Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2013
Сырычанская дорога
— Ну что, потанцуем? — послышался Борису мужской голос, сопровождаемый плеском мутной волны и военным «Синим платочком».
— Почему бы и нет? — это ответил с некоторым вызовом женский, перекрикивая сдуваемый речным ветром вальсок.
Сквозь захватанное стекло иллюминатора Боря Седых увидел белёсую палубу плашкоута, приспособленного под пристань, и две пары сапог, скользящих по затёртым доскам, защитного цвета юбку и форменные брюки. Полукольцом стояли люди, встречали катер.
«Откуда они здесь взялись?»
Ещё одна пара, вальсируя, вошла в круг. Ослепительный свет северного солнца делал доски причала белыми, и вальс тоже был почти белым. Небольшие частые облака пролетали над берегом и привалившимся к нему катером, выбрасывая перед собой стремительную тень.
…падал с опущенных плеч…
Чуть в стороне, лёжа на отмели правым бортом, покоилась ржавая стальная коробка замолкшего навеки парохода, длинная его труба была покрыта схватившейся в уголь копотью. Мелькание облачных теней создавало иллюзию покачивания тупоносого уродца, как будто он всё ещё был на плаву. По носу проступало название, которое старательно подновляли, видимо, каждую навигацию,— буквы разного размера вылезали одна из-под другой, и Боре удалось прочитать: «Дзержинский», «Калинин», «Молотов», «Сталин».
…и обещала
синий платочек сберечь…
За пристанью валялся экскаваторный ковш, до половины вросший в мерзлоту, и вверх, в небо, уходил деревянный тротуар, утыкавшийся в покосившиеся ворота с натянутой колючей проволокой.
— Эй, скиталец! Завязывай ночевать, конечная!
Боря Седых потёр заспанное лицо, надел сапоги и потянул к себе объёмистый рюкзак: водка, консервы, хлеб. Маленький геологический отряд искал золото на Сырычанской низменности и ждал сейчас техника Бориса Седых, как ждут первого луча солнца после полярной ночи.
На палубе никого не было, хрипела громкая связь, хлопал на ветру обтрёпанный вымпел колымской гидробазы.
«Опять всё проспал»,— подумал Боря, ступая на безлюдный плашкоут,— ни встречающих, ни вальсирующих. Полусгнивший тротуар отозвался смачным чавканьем, проваливаясь в тундровую жижу под Бориными сапогами. Путь его лежал туда, на восток, в сторону Сырычана, куда летом можно было добраться только пешком, по бывшему зимнику, который накатывали через низменность ничего не боявшиеся шофера-самосвальщики — лишь бы путь был покороче! Полярным летом движение тут совсем замирало: кому охота гробить машину на колдобинах и промоинах старой разбитой насыпи, объезжать непропуски по раскисшей тундре, форсировать реки ненадёжными галечными перекатами, минуя расшатанные мосты?
Но дорога на Сырычан все-таки была: её строили заключённые, дальстроевские первопроходцы, укладывали метр за метром, километр за километром пробивались через тундровые хляби к Сырычанскому массиву, изъеденному штольнями до самого металлоносного нутра, которое со временем поисчерпалось; тогда разработки бросили, а дорожная насыпь, искалеченная колёсами и гусеницами, размытая дождями и весенними водами, измерялась теперь сутками езды и неделями ходьбы, оставаясь, быть может, единственным на земле следом от многих из них, её строителей.
Боре Седых шагалось легко, сапоги печатали в пыли чёткий пупырчатый след. Боря ещё не взмок под рюкзаком, не натрудил плеч, и ему было хорошо. В такт шагам болталось над синим вечерним хребтом сплюснутое солнце, вдоль сопок неутомимо тянул ветерок, шевелил белёсую придорожную траву, сдувал гнус. А от пристани до базы всего-то сорок километров.
«Ну чем не Европа? — спросил сам себя Боря и сам же ответил: — Совсем не Европа. Чукотка!»
От этого странного, если крепко вдуматься, непонятного слова, скорее созвучия или звука,— Чукотка — Боре стало неспокойно, он остановился; шмыгнув носом, огляделся по сторонам, но не смог, не успел перехватить чужого взгляда, лёгшего, как ему показалось, на спину тяжёлой царапающей ладонью. Боря Седых не испугался — вернее, сделал вид, что не испугался, и постарался вести себя непринуждённо.
Ну что, спрашивается, может делать одинокий путник, остановившись на пустынной дороге? Он может сесть отдохнуть, смахнув пот со лба и сбросив ношу. Вытряхнуть камешек из сапога. Да просто перекурить, наконец. Потому что глупо пугаться неизвестно чего — не конкретного, реального, а так просто — слова, произнесённого вслух.
Не бывало с вами такого? Со всеми бывало, вот и с Борей Седых случилось. И он сел на сланцевую плиту у обочины, сбросил рюкзак с продуктами, вытер вспотевший лоб, потом, не оглядываясь особо, стянул пыльный сапог, отчего на голенище остался след мокрых пальцев, размотал влажную портянку и задумчиво встряхнул её, как бельё перед просушкой, и только потом, откинувшись на прохладные камни и закурив, осторожно оглядел притихший пейзаж.
Всё было спокойно под солнцем, и Боря, покуривая и пригревшись в затишке, закрыл глаза.
И опять ему подумалось про Европу и про то, что не хватает для полной идиллии жужжания мух на солнцепёке; почудилось ему сквозь эту пелену, что с той стороны, откуда он пришёл, по дороге катит жёлтый клуб пыли, а перед ним, посверкивая стёклами,— чёрная машина, которая при ближайшем рассмотрении оказалась старым покоробленным рыдваном с квадратными крыльями. Господи, таких машин Боря не видал никогда.
Пыль осела, с правого сиденья выбрался небольшого роста плотный дядька в сапогах дудочкой, необъятных синих галифе и голубой майке в обтяжку, на голове — синяя же фуражка. И сделал этакий жест рукой: мол, прошу!
Седых протиснулся назад, плюхнулся на разогретую солнцем кожу, отчего рыдван жиденько заколыхался и заскрипел рессорами.
Худощавый водитель с прямой спиной, одетый в офицерскую шерстяную гимнастёрку, красиво курил, на высокий лоб свисала короткая косая чёлка. Дядька в майке сел впереди, громко хлопнув дверцей. Осевшая было пыль заискрилась, подсвеченная наклонными солнечными лучами.
Дядька яростно чихнул, и они поехали.
Поскольку попутчики не произнесли ни единого слова, то и Боря посчитал себя необязанным заводить разговор, а стал смотреть вперёд. Но там, странное дело, ничего не происходило: хребет стоял на своём месте, слева и справа холмилась низменность, двигалась только пыль, струями убегая под колёса.
— Так тебе куда, парень? — спросил, наконец, худой резким поставленным голосом.— Мы до Сырычана не едем.
И протянул начатую пачку папирос.
— На пятьдесят восьмой километр, там геологи стоят. Знаете? — беря папиросу, ответил Боря.
— Гм,— неопределённо сказал дядька в майке и глянул на худого.
Тот молча крутил баранку. Боре были видны только пучок незагорелых морщинок и затвердевшая скула над петлицей с одной шпалой.
— А вы на рыбалку, что ли? — решил поддержать разговор Боря.
— Ага… на рыбалку…— после некоторого молчания ответил дядька.— Или за грибами,— добавил он.— Нам всё равно.
И снова глянул на водителя.
— А не боитесь там стоять-то, на пятьдесят восьмом? — ни с того ни с сего вступил в разговор худой.
Он извернул шею и царапнул Борю неприятным цепким взглядом.
— А чего? Нормально! — беспечно сказал Седых.
— Ну-ну.
А колымага всё плыла и плыла по насыпи, спускаясь в долины и вползая на косогоры.
«Чего там бояться? — размышлял Боря.— Место как место». Но всё-таки странный этот вопрос не шёл из головы: а может, и есть там что-то такое, скрытое? Вообще-то и эти двое не нравились ему, непонятные они какие-то были, словно из другого мира или времени. «Главное, чтоб везли пока,— думал Боря.— А кто они такие — какая мне разница?»
— Холодает,— сказал дядька,— дай-ка там…
Боря нашёл за рюкзаком гимнастёрку со споротыми петлицами. Такую же носил Борин дед, Степан Галактионович, она хранилась у отца в шкафу как семейная реликвия, а самого деда Боря никогда не видел, только на фотографии. Под гимнастёркой оказались потёртая полевая сумка и карабин, засунутый между кузовом и сиденьем.
Дядька облачился в гимнастёрку и сразу утратил домашний простецкий вид.
— Давай отсюда начнём, что ли…— сказал он и неопределённо махнул рукой.
Худой выключил скорость, проехал ещё немного по инерции и остановился посреди дороги.
— Всё, парень, прибыли,— худой потянулся, закинув руки за голову, а дядька нацепил портупею, крест-накрест.
— Счастливо,— сказал Боря,— с грибами-то.
Оба попутчика уже на него не смотрели, и он, прилаживаясь к рюкзаку, захрустел сапогами по обочине и уже не мог, конечно, слышать, как худой, показав в улыбке зубы, сказал:
— Ну ты и сморозил — за грибами.
— Да ладно, он спит на ходу.
…Проснулся Боря так же легко, как и заснул. Окурок, превратившийся в кучку пепла, погас. Боря улыбнулся, вспомнив, как курил во сне чужие папиросы.
На насыпи огляделся и увидел в пыли отпечатки своих сапог и поверх них след автомобильных шин. Но дорога в оба конца была пуста.
— Эх, балда, проспал попутку.
Однако огорчился он не сильно — такую свежесть нёс над землёй воздух, такую вдруг почувствовал в себе радость и силу от ощущения простора и свободы.
— Ой да болит сердце! Да ой да сильно ло-омит гру-удь! От тоски-печали да никуда не де-еться! — во весь голос заорал Боря, и заброшенная дорога, прислушиваясь к словам песни, повела его дальше, к Сырычанскому мосту.
Справа с нарастающей крутизной поднялись дикие голые сопки, вывалившие к подножию тяжёлые языки осыпей; слева открылась вогнутая чаша Сырычанской низменности, охваченная на горизонте полукольцом синих гор, по клыкастому их гребню катился, не торопясь, солнечный овал. Низменность была подёрнута дымкой, едва заметно струящейся в остывающем воздухе. Сквозь неё загадочно проблёскивали излучины рек и зеркальные осколки озёр. Неясные, многократно повторённые странные голоса неведомых существ, хлопанье крыльев и хлюпанье лап по глинистым отмелям, шум текущей к океану, в никуда, воды, шелест трав, пригибаемых ветром, и скрип грибов, вылезающих из-под земли,— всё, всё это и тысячи других незнакомых и непонятных звуков, слившись в мощный единый фон, превратились в тишину, которую наблюдал и слушал Боря Седых, шагая по Сырычанской дороге.
Густые бурые тона всегда готовой к зиме тундры довершали впечатление дремучей первозданности, как будто не появился ещё на земле человек, не вышло ещё из этих вот болот порочное случайное семя. И страх, страх перед этой грядущей возможностью ощутимо витал над Борей Седых, проходил, оглушая, сквозь мозг и сердце. И сейчас же Боря ощутил себя частью того таинственного шевеления, что угадывалось за полупрозрачной завесой вечерней дымки, скрывающей там, в глубине, нечто невообразимое, хранящее в себе память тысяч и тысяч поколений живших и живущих, боявшихся и боящихся.
Да, Боря знал теперь, что происходит на Сырычанской низменности, чувства обострились, как у дикого животного, но он не смог бы, даже если бы его попросили, облечь это знание в слова. Пахнуло мускусом и солёной кровью, нутряным жиром, протухшей рыбой, предсмертным потом и сырым мясом,— языческим первобытным страхом, сделавшим всё вокруг пронзительно прозрачным, а каждую уходящую минуту — последней…
Справа, на бесконечном склоне, показалась россыпь сложенных из плитняка бараков, придавленных небом; колючая проволока на упавших от старости столбах, одинокие сторожевые вышки — на щебнистом увале росли и ширились размытые временем силуэты прошлого, из которого связующей нитью протянулась в настоящее насыпь Сырычанской дороги.
Это и был пятьдесят восьмой километр, откуда до моста оставалось совсем немного.
Боря шагал и шагал, поднимая облачка пыли, и вспомнил вдруг, как маленький мальчик Бобка в коротких штанишках и заштопанных на коленях чулках пробирался во вражеский тыл, сжимая в руках деревянное ружьё. Под кроватью было темно и душно, вдали, у самой стенки, поблёскивали стёкла вражеских биноклей.
«В меня целятся,— со сладким замиранием сердца думал Бобка,— а я не боюсь, я вот их сейчас…»
Деревянный приклад вздрагивал от выстрела, и Бобка полз дальше, туда, где между кроватью и шкафом падал тонкий луч света. Там жили главные Бобкины враги — серые длинноногие пауки, никогда не сдававшиеся без боя. Бобка смело подполз к самому шкафу, выставил вперёд ствол с гвоздиком-мушкой.
— Огонь! — скомандовал Бобка.
В темноте что-то блеснуло, паутина с треском разорвалась, и из чёрной щели вывалился пожелтевший кусок картона, на котором Бобка увидел своего отца, только почему-то в военной форме. Бобка дунул изо всех сил на портрет, чихнул несколько раз и спросил из-под кровати:
— Пап, а ты был красным командиром, да? А ружьё у тебя настоящее было?
Отец взял картонку, смахнул с неё пыль.
— Ты где нашёл?.. Вот это…
Бобка ткнул ружьём в сторону шкафа.
— Это же… Борис, это же твой дед. Я уже думал — потерялся портрет.
— А он уже умер? — спросил Бобка.
— Наверное…
С тех пор маленький Бобка очень гордился, что у него появился дед, да не простой, а командир Красной Армии. Он ходил по двору, выпятив грудь, а дома подолгу рассматривал портрет человека в военной гимнастёрке с петлицами и радостно думал: «Вот какой у меня дед, настоящий!»
…От воды тянуло холодом, река глухо перекатывала камешки, ныряла под мост и струилась дальше меж низких берегов, уводя взгляд в глубь Сырычанской котловины. Боря с удовольствием пробу́хал сапогами по сухому дощатому настилу. Тёплые, высохшие до звона брёвна загудели в ответ. Седых постоял, опершись на перила и глядя с моста вниз. Ему послышался гулкий перестук топоров, визг наскочившей на сучок пилы, больное дыхание людей у негреющих костров, их голоса.
— Эй, Сыч, закурить дай!
— Бог подаст.
— Ах ты, гнида! Ну ничего, кончилась твоя лафа. Каменотёсы в карцере сидят, сопли на кулак мотают.
— Заткнись, иуда. За буханку хлеба продался.
— Тебя не спросил. Теперь твой черёд настал, похаркаешь кровью. Мы-то здесь, под боком, тесненько сидим, а до него — уляля! — далеко, как до Бога. Вот сам и проси, чтобы разрешил тебе хотя бы до зимы дожить.
— Подонок ты… Тебе бы помолчать, а мне не слушать.
— Помолчать?! Ты, блевота, пользуешься, прихоть свою справляешь, а как же мы? Как?! Я не хочу, чтобы меня песцы глодали, а он, каменный, вечно над нами возвышался! Понял?!
— Геть, придурки! Буде брехатысь! Айда робить, литер, капитан йидыть!
…Темна была речная вода под мостом. Сырычанская низменность втягивала её в себя, сопротивляющуюся, петляющую, и, казалось, ждала и его, Бориса Седых, чтобы одурманить запахом карликовой клейкой листвы, заплести ноги жёсткой болотной травой,— подчинить себе и увести в таинственные шевелящиеся глубины.
Боря плюнул в воду и, съехав на пятках с насыпи, пошёл вдоль реки пружинящим на мху шагом. Скрюченные ветки припавшего к земле кустарника зашуршали по голенищам сапог, теряя листву, а сбросив тяжесть человеческой ноги, долго распрямлялись. Настоявшийся за день горький воздух клубился тяжёлыми ароматами разбросавших семена растений, дурманил голову.
Отдыхая на сухом пригорке, Боря вгляделся в ту сторону, откуда пришёл, пытаясь мысленно проследить свой путь. Нет, ни разглядеть, ни проследить его не удавалось — видны были только отдалившаяся к горизонту насыпь и искажённый крохотный силуэт повисшего в воздухе моста, окутанного паром и нереального в своей отдалённости. Теперь низменность окружала Борю со всех сторон, шуршала, шелестела, журчала, вскрикивала, тяжело дышала в лицо, и лёгкий парок с Бориных губ мешался с этим её дыханием, вспыхивал в солнечных последних лучах золотистой каёмкой. Размашистые тени скользнули над головой, и Боря неясно увидел больших грузных птиц в отливающих золотом перьях — бесшумным клином прошли они над самой землей и всколыхнули застоявшийся туман.
«Где я? Что со мной?» — подумал Боря, но готового ответа не возникло, а тревожное мелькание изорванных в неверном свете теней заставило ещё раз оглянуться вокруг, всмотреться в каждый оживший в этом свете бугорок. Всё было странно, непонятно, искажено, и только высоко вверху Боря Седых, вздрогнув от неожиданности, разглядел неяркую одинокую звезду, помаргивающую слабым зелёным лучом, слабым, но пробившим пустоту космических пространств, чтобы соединиться с Бориным взглядом.
— Вот чёрт, ботинок порвался…— сипло пробормотал кто-то рядом.
В полумраке торопливо зачавкали шаги, сопровождаемые приглушённым звоном металлических звеньев, потом послышался короткий собачий взлай, и несильный, сразу же увязший в тумане голос спросил что-то не по-русски. В ответ ему глухо донеслось:
— Это я — Сыч… Ушёл, видишь…
— О-ёй, совсем плёхо! — запричитал нерусский голос.— Капитана приходи, оленя стреляй, Сычанка ищи… Плёхо…
— Ах, чёрт, ботинок…
И опять непонятный переливчатый цепной звон.
Боря Седых, окаменев, вслушивался в эти негромкие голоса, один тонкий и испуганный, другой хриплый, с тяжёлым придыханием, но спокойный. Они становились всё тише и тише, удаляясь и плывя, словно пряди тумана,— слов разобрать уже нельзя было,— звучали ещё некоторое время, отовсюду откликаясь эхом, и смешались, наконец, со звуками затихающей низменности. Боря осторожно встал, потоптался на месте, вслушиваясь, вглядываясь. Тишина… С удивлением увидел Седых затянутое лишайником кострище, зелёный от окалины чайник, пробитый пулей, опрокинутый чугунный котелок с оторванной дужкой, растрескавшиеся от мороза, дождя и солнца полозья нарт, и рядом — по-женски изящную фарфоровую чашку, белеющую во мху среди оленьих черепов и рогов, объеденных мышами.
Каким-то странным, непостижимым образом связан был этот ночной разговор с полустёртыми следами брошенного стойбища, медленно, но уверенно поглощаемого тундрой.
«Сколько раз тут ходил,— подумал Боря,— а не видел».
Подслушанные голоса утратили уже свою реальность, растворились в темнеющем воздухе. Были ли они на самом деле, эти человеческие голоса, выплывшие из свиста ветра и ушедшие с прощальным лучом солнца,— были ли они?
Боря чертыхнулся про себя, задев простреленный чайник, хрустнул угольком давно прогоревшего костра и двинулся дальше.
До палаток оставалось совсем немного, но вокруг по-прежнему было тихо, горький туман верховой тундры сменился сырой вонью болота.
На лагерь Боря вышел точно. Как во сне, увидел он палаточные каркасы, распрямившие деревянные рёбра, открытые навстречу подступающему холоду и мраку. Из вытоптанного замусоренного мха торчала бесполезная мачта антенны с обрывком провода. Боря сел под тускнеющим небом на нары, сколоченные из досок, сплавленных по ручью от Сырычанского моста, и огляделся вокруг, не веря глазам. Нары были те же, но палатки не было, будто с выброшенного на берег кита содрали шкуру, оставив голый скелет, и Сырычанская низменность шевелилась, ворочалась вокруг, чувствуя близкую добычу.
Никакой записки или знака он не обнаружил. Пугающее присутствие медведя-людоеда сразу отошло на второй план, когда Боря представил изорванные штормами паруса «Летучего голландца»…
«Тьфу ты, чертовщина… Не бросили же они меня»,— устало думал Боря Седых, лёжа на шершавых досках. Меж рёбер каркаса заглядывала ему в лицо знакомая уже зелёная звезда, по-прежнему яркая и такая же далёкая.
«Случайность? Да… Всё сплошная случайность»,— думал Боря.
— Нет, случайностей не бывает,— ответил ему кто-то,— все события закономерны, потому что связаны между собой…
— Ты где опять витаешь, Седых? — встрял ещё один голос.— Проснись! И попытайся запомнить!
Голоса были знакомые, ему даже показалось, что это вернулись его товарищи, геологи.
«Что — запомнить?» — хотел спросить Боря, но, как ни силился, губы не слушались, безвольно расползались, звук никак не мог вырваться наружу и обрести смысл.
—…запомни, сынок, запомни, у тебя есть ещё надежда пережить всё это. Мы шли сюда очень долго, и нельзя было никак бросить эти чёртовы шины. Понимаешь, в них была наша жизнь, её мы толкали впереди себя, и называлось это «автопробегом». В конце каждого дня — а кто скажет, сколько их было? — мы зажигали застывшую на морозе резину и пытались отогреть хотя бы руки. Кожа не чувствовала огня и вздувалась пузырями… Слушай, сынок, хотелось умереть, да, поверь мне… хотелось спасения от жизни. Слышишь?!
Небесные капли упали Боре на лицо. Некоторое время он лежал, соображая, где он и что это происходит вокруг, и сквозь шорох начинающегося дождя опять услышал:
— Проснись, Седых… ищи нас на правом притоке Сырычана. От старой насыпи пойдёшь вверх по течению до скального прижима… запомни.
Теперь-то точно это были они, по непонятным причинам оставившие его товарищи.
Голоса стихли, и Боря тщетно напрягал слух, хотя не мог поклясться, что слышал их наяву.
— Да, и ещё… Увидишь человека в тундре — не подходи. Не подходи, слышишь?! Чукчи за геологами охотятся. За твою правую руку им на фактории спирту дадут, патронов. Такой приказ вышел, чтобы беглым и на свободе жизни не было. Ну всё, бывай… до встречи.
Всё смешалось и перепуталось: сон был пугающе реальным, а действительность слишком фантастичной, чтобы поверить в неё. Боря отломил горбушку, сунул её в рот: хлеб оказался настоящим.
Под дождём делать в брошенном лагере было нечего, и Боря заторопился обратно, к Сырычанскому мосту. Скоро шаг пришлось сбавить: мох не торопился вытолкнуть Борин след, а у Бори уже не было сил ходко переставлять ноги. Воздух, насыщенный влагой, был неестественно плотным, капли, стремительно вырастая из него, оставались висеть над землёй среди других таких же капель, напоминая мыльные пузыри, и лишь попадая на лицо и одежду, стекали вниз; на смену вечернему туману пришла всепроникающая небесная сырость перегруженных водой облаков, внутри которых блуждал рассеянный тусклый свет. Сырычанская низменность молчала, и Боря слышал только гулкие шлепки падения неимоверно разросшихся капель.
Сухой бугор с остатками стойбища Боря не нашёл, пройдя, быть может, в пяти метрах от него, но теперь Боря сомневался во всём: а было ли оно вообще, стойбище, населённое непонятными голосами и звуками? Может, это бред? Или способность памяти хранить то, что никогда в ней не отражалось, а застряло где-то в извилинах хромосом, хранящих и прошлое, и настоящее, и будущее?..
Сначала Боря услышал тревожный перестук валунов в реке, а потом разглядел покачивающийся зев Сырычанского моста.
«Вот я и дома»,— машинально подумал он.
Доски моста почернели, но были сухими на ощупь и жадно вобрали воду с мокрой ладони. Журчание речных струй оглушало, таило в себе множество неожиданных звуков, которые вырывались вдруг из сумбурного клёкота на свободу, дробились и множились, перескакивая среди брёвен. Вытерев лицо пропитанным влагой рукавом, Боря Седых принялся за работу. Проржавевшие гвозди легко отпускали прильнувшие друг к другу доски. Настругав лучинок, как учил отец, Боря достал спички, чиркнул пару раз — сырая спичка выдала длинную стремительную искру и погасла. Сгорбившись над кучкой щепок и чувствуя коленями глубинный холод, источаемый мокрыми блестящими валунами, он, наконец, зажёг спичку, и тоненькая голубая струйка дыма, скручиваясь жгутом, уплыла к дырявому днищу моста. Вялый костёр постепенно разгорелся, разогнал висящую в воздухе морось и запылал прозрачным беззвучным пламенем. Привалившись к лиственничному бревну, Боря следил воспалённым взглядом, как мерцающие облачные клубы вытягиваются в нити и, набирая скорость, улетают под мост, словно в печную трубу. Скоро от мокрой одежды пошёл робкий парок, но Боря уже дремал, склонив голову на грудь, и снилось ему, что со всех сторон протянулись к его живому костерку серые от въевшейся грязи руки, ловили непослушными пальцами перебегающие среди досок язычки огня, сбоку на углях стоял большой жестяной чайник.
—…Как фамилия-то, говоришь? Военный бывший? Нет, всех не упомнишь, на пересылках людей очень много было… Хотя постой… вроде был у нас Седых в «автопробеге», помню, из Сибири, что ли, но мы его между собой Сычом звали… Молчун был, каких мало. Сидит, палочку какую-нибудь строгает: то зверь невиданный получится, а то лицо человеческое. И смотрит поверх нас, глаза прищурит. Чего он там такое видел? Сопки да тундра, ну река эта, а он смотрит и смотрит. Непонятный был. Или запоёт вдруг, всегда одну и ту же: «Ой да болит сердце…» — любимая у него была. Я её нигде ни до, ни после не слышал, вот ведь — с ним пришла, с ним и ушла… И работал он не как другие, со злостью какой-то, будто брёвна эти или сама земля виноваты в чём-то были. Не сходился ни с кем особенно, так и жил сычом, за это Сычом его и прозвали, обижались, значит, почему он не такой, как все. Один особенно домогался, Уляля его звали за присказку, из блатных, синецветных, хотя и сидел по нашей статье, по политической. Вы, говорит, вейсманисты, интеллигенты недобитые, пустили всё на самотёк, вот вы его и создали, кошмар этот. А это вам и наказание, а меня, мол, за что? Обижен на весь свет был, закладывал потихоньку неблизких и близких. А начальником служил у нас на лагпункте капитан по фамилии Сенотрусов. Лихой был капитан — выправка, всё: спина прямая, чубчик аккуратный, пронзительный взгляд, а курил только «Герцеговину Флор». Да-а… Где уж он её доставал — не знаю, может, и махру втихаря покуривал, но вот такой был даже в мелочах, везде портреты, цитаты. Ну и службу, само собой, нёс, но не как пёс цепной, на чужие куски и подачки не кидался, издевательства не допускал, провинился — получи, особенно если норму по кубам не дашь. На других зонах, бывало, как ни крутись, а морда не понравилась, так и сгниёшь в «Индии» — в карцере, значит; а у капитана — нет, хоть мы и бесправные люди, каторжане, одним словом. Однако и он этого Уляля недолюбливал, а тот всё норовил подшестерить, в доверие втереться — очень ему хотелось над фраерами встать, пожить взатяжку. Но капитан понимал всё и начал его потихоньку опускать. Тогда Уляля стал клинья под капитанова заместителя подбивать, фамилия у него, помню, странная такая была — Евсюляк, да, лейтенант Евсюляк. И вот он-то, Евсюляк этот, рожа красная, холёная, стал синебрюхому за доносы хлеб давать буханками или на лёгкую работу ставить. Капитану-то, конечно, не больно нравилось, что в его делах, как в белье, копаются. А может, просто слишком разные они были, характерами не сошлись, не знаю,— короче, начался у них разлад. Доходило до всякого: и рапорта писали, и оружием трясли, но службу несли исправно. Видать, обычное это дело, когда псы в упряжке грызутся, но свою заботу знают — везут хозяина. И вот как-то по весне, только бугры из-под снега вылезли, приходит наш Сыч с работы — а худой весь, небритый, лицом почернел, в глазах блеск лихорадочный,— и просится по личному делу на приём к капитану Сенотрусову. Кое-кто сразу подумал, что тут дело нечисто, но чтоб так открыто! Да и мы-то ещё с «автопробега» его знали — кто там не сломался, здесь-то уж как-нибудь,— ну и к нему сразу, молчун ведь: мол, случилось что? А он: не волнуйтесь, ребята, дело я одно, говорит, задумал личного свойства, мол, одного меня касается. И пошёл. Вернулся он только на следующий день, глаза совсем бешеные стали, но видно, что доволен, папиросным дымом весь пропах — у нас после махры на эти вещи нюх тонкий. А когда на работу его не вывели, тут уж все серьёзно призадумались: что он там такое удумал? И нам, товарищам его, не по себе стало: неужели ошибались в нём, не раскусили? Да, были такие мысли, чего греха таить…
Говоривший замолчал, зашуршал волглой бумагой, и кто-то сыпанул ему махры в тоненькую трубочку «козьей ножки». Тихо шипели дрова в огне; темнота надвинулась, обступила плотной стеной узкий кружок, освещённый колеблющимся светом костра; чуть слышно шумела вода в чайнике. Сквозь полудрёму Боря силился выхватить из тишины обрывки человеческой речи.
— Не трожь его,— услышал он наконец,— пусть спит, умаялся сегодня.
От этих слов Боре стало хорошо и уютно, как в детстве, когда мать накрывала его ватным одеялом и проводила ладонью по едва отросшему ёжику волос: «Спи, завтра новый день будет».
Но сейчас, проваливаясь в сон, он успел подумать только одно: «А смог бы я пережить всё, что услышал, если бы родился на тридцать лет раньше и попал сюда не по своей воле?»
Зэк Сырычанского лагпункта по кличке Сыч, а когда-то давно — комкор Седых Степан Галактионович, шёл впереди нестройной шеренги заключённых.
На утренней поверке капитан Сенотрусов сам зачитал разнарядку на работы, и Сыча перевели из привычной мостовой бригады в каменоломню, которая находилась на правом притоке Сырычана, сразу за прижимом. Там днём и ночью ухала баба, которой дробили камень для насыпи, в просторечии её называли «кишкодёркой». Тот, кто выполнял тройную норму, получал четвертушку чайной плитки, пропади она пропадом! — но без чифиря работать там было трудно.
И выходило так — что для всех совсем уж показалось странным,— что Сыч сам напросился туда — такая вот простенькая, но тщательно продуманная Сычом уловка, чтобы скрыть истинное назначение перевода. Объяснять что-либо товарищам по бараку он не хотел, да и не мог — тайна уже не принадлежала ему одному, а была государственной.
Тяжело переставляя ноги, он вспоминал свою чукотскую жизнь, которая началась шесть лет назад, когда ночью раздался в их квартире на Кудринке осторожный, даже какой-то неуверенный звонок, и жена пошла открывать дверь, а он начал спокойно застёгивать пуговицы на кителе, думая о предстоящих ночных манёврах, а не о том, что патрон загнан в канал ствола и давно готов исполнить то, что задумал комкор Седых в случае ареста. Они и тут сумели обмануть его, обвести вокруг пальца, ночных дел мастера,— наградное оружие уже не принадлежало ему.
Спускаясь по лестнице в окружении синих фуражек, он даже не оглянулся на силуэт жены, тёмный в ярком дверном проёме, нисколько не сомневаясь, что это недоразумение разрешится в скором времени, и не держал обиды или раздражения на арестовавших его людей.
Где-то там, наверху, всегда, даже ночью, светило солнце, и туда стремились все его мысли, существо и душа. И комкору Седых было совершенно ясно: Сталин не мог отдать такой приказ! Он просто ничего не знает об этом! Не знает!
Всё! И точка на этом!
И потом, проходя тюремными коридорами и забранными колючкой проходами пересыльных лагерей, комкор не терял надежды. Но не было, не было такой возможности напомнить Ему о себе, доложить, как бывало в минуты простого человеческого разговора, что вот, Иосиф Виссарионович, оторвали меня от дела, впереди военная игра, а может, и военные действия, армию готовить надо, готовить серьёзно, а времени уже нет! Даже передать свои мысли по этому поводу ни письменно, ни устно нет никакой возможности! Не доходят письма! А уж разговаривать, тем более просить о чём-то «вохру» — бессмысленно, потому что она выполняет приказ, Ваш приказ, товарищ Сталин, и не может она его не выполнять… хотя конкретно обо мне там нет ни единого слова!
Тут у него в голове начиналась путаница, а мысли опять возвращались к той ночи и, набегая друг на друга, неслись по замкнутому кругу. Но однажды комкору Седых удалось разорвать их закольцованный бег: он придумал, как напомнить товарищу Сталину о своём существовании! А капитан Сенотрусов поддержал его!
Шеренга серых бушлатов, нагруженных инструментом, вышла на берег Сырычана, под негнущимися подошвами заскрипела галька, и Сыч начал думать о второй части своего плана. На мысль эту, сам того не подозревая, натолкнул его когда-то сосед по нарам, бывший царский полковник.
«А за ударный труд стахановский,— говорил он,— на Индигирке дают буханку хлеба и справку об освобождении — ты понял?! — сажают в брезентовую лодку и под оркестр пускают по реке: выживешь так выживешь. Такая вот справедливость. И проплывает счастливец под огромным чёрным утёсом, за которым резкий поворот, и река притекает почти к тому месту, откуда счастливца отпустили, только он этого не знает, от счастья голову потерял, и не догадывается, что жизнь его оценивается теперь ровно в один килограмм сырой черняшки. В один килограмм! Потому что редко кто начинает от своей буханки сразу под утёсом откусывать. Растягивают, впереди же дальняя дорога к океану… А за поворотом стрелок голодный сидит, и лодку нужно на склад вернуть, ведь скоро опять кто-нибудь в стахановцы выбьется… Ты понял?!»
Прошли речную косу, Сыч начал подниматься в гору, на прижим, и когда они дошли до самого верха, он скомандовал привал. Зэки побросали инструмент, кто присел на мёрзлую кочку, кто на сланцевую плиту. Сыч глянул вниз, на Сырычанскую низменность, которая оказалась так обширна, что дальние склоны её и сопки терялись и были недоступны глазу. Лишь сбоку, почти под ногами, можно было разглядеть неправильный прямоугольник зоны с серыми полосками бараков. Рядом, спрятавшись в складках местности, крушила камень «кишкодёрка».
— Ну что, мужики, начнём,— сказал он.— А то времени у нас осталось мало.
Так день проходил за днём; Сыч водил свою бригаду, и молчал, и веточки свои резать перестал — новая работа отнимала все силы. По лагпункту поползли слухи, их пускали те, кто ходил в каменоломню, что Сыча и ещё четверых водят куда-то в сторону скального прижима, на дробилке они не появляются, а кто-то видел, что с высокого чёрного утёса свисает верёвочная люлька и в ней человек. Слухи разрастались, но толком никто ничего не знал. Говорили, будто собираются бить штольню внутрь горы, что Сыч нашёл золотую жилу в метр толщиной, и как только докопается до неё — получит досрочное освобождение. Всем верилось в это, потому что во что-то нужно было верить.
Сыч молчал.
Однажды блатные из другого лагпункта подослали к нему своих людей, вертлявых и черноглазых, с «пёрышками» в рукавах,— вдоль трассы лагерей было достаточно, через каждые пять-десять километров, слухи дошли всюду.
— Ну как, Сычара,— спросил его одноглазый парламентёр,— будем социально близкими? Что там у тебя на обмен жизни есть — желтизна, сверкальцы, глазки зелёные или ещё какие бебели? Ты, главное, подноси, а мы пристроим. При теле будешь и всём остальном. Будь спок! Или?.. Сам чухай!
Тут бывший комкор вспомнил дальневосточные степи.
— В штыковую никогда не ходил, крыса?
И так сжал руку одноглазого пониже локтя, что тот согнулся набок и выронил из рукава нож.
— Понил, понил, будь спок!
И исчез, как не было.
Свидетелей, как говорится, не нашлось, а Сыч по-прежнему молчал и только всё больше и больше худел. К капитану Сенотрусову его больше не вызывали, и сам он на приём не просился. Те, что работали с ним, пока молчали.
Снег уже сошёл к тому времени, на низменность прилетели первые птицы, солнце не заходило, и можно было не бояться, что оно сядет. Пришла настоящая весна, хотелось двигаться, лететь, да просто идти куда глаза глядят. Наступило время побегов, и зэки, и конвой ждали, кто же сделает это первым. Старички, кто на своей шкуре и костях испытали — и не по одному разу,— что такое побег, не завидовали молодым, которые собирались той весной в бега по первому разу.
— Некуда тут бежать, ребята, некуда! В лесных лагерях есть ещё какая-никакая надежда, а здесь — нет её! — говорили они.
Конвой тоже прекрасно это знал…
Облава, охота, погоня, загон, травля… Везде и во все времена беглый был вне милосердия. Ни один хищник не будет издеваться над своей жертвой, а высшее существо не может без этого.
Погоня — это было любимым делом Евсюляка, на которое он собирался по-охотничьи: надевал старое обмундирование, оружие чистил, ну и руководил загонщиками тоже он. Да и тем, кто не думал бежать, за колючей проволокой было несладко: лейтенант держал в постоянном напряжении, устраивал ночные проверки и обыски, само собой, обыскивал перед и после работы, а к бригаде Сыча проявлял особое внимание. Грузная его фигура в широченных галифе постоянно маячила то на самой зоне, то у наружных ворот. После обыска Сыч на всю бригаду получал тяжёлые долота, ломы, кувалды, а — кладовщик потом всем рассказывал — Евсюляк осматривал инструмент, задавал каверзные вопросы, пытался на «понял-понял» выведать, чем же занимается молчаливый Сыч. Но тот каждый раз мрачно отвечал, что капитаном Сенотрусовым запрещены какие-либо разговоры на эту тему. Евсюляк отступал.
Уляля ночей не спал, с разрешения лейтенанта шнырял по баракам, вынюхивал и выведывал. Было удивительно, что Евсюляк сам ничего не знает. Это, видно, здорово его бесило, и он отыгрывался на тех, кто первый попадал под руку.
Все понимали: долго так продолжаться не может.
Зашумел на углях чайник, заплевался кипятком в огонь. Люди зашевелились, подвигаясь поближе к ослабшему пламени костра. Кто-то загремел кружками, кто-то подхватил чайник, а рассказчик опять неторопливо зашуршал «козьей ножкой», и ему опять, не скупясь, сыпанули махорки. Кружку Боря поставил на песок, нагнулся, вдохнул еле слышный запах брусничного листа, потом достал из рюкзака буханку хлеба, нарезал её толстыми упругими ломтями, по очереди передавая их в темноту.
Недолго и неглубоко думал лейтенант Евсюляк, следовал хорошо проверенным наработкам и понять даже не мог, как раньше до этого не додумался.
За буханку хлеба Уляля донёс капитану Сенотрусову на Сыча: дескать, выходят за зону, свободу почуяли, готовят побег! Вот и вся премудрость! Никто так и не узнал, было ли там что-нибудь на самом деле, да и неважно это, главное — Евсюляк своего добился, капитану пришлось закрыть работы на прижиме, а тех, кто там работал, посадить в карцер. Только Сыча он вернул, рискуя головой, обратно в мостовую бригаду, с формулировкой «до выяснения обстоятельств», но под давлением Евсюляка был вынужден одеть его в кандалы…
Ну вот и не выдержал однажды комкор Седых.
— Слышь, парень, в одну из вечерних проверок вдруг топот, крики — никак сбежал кто, думаем. Хватились — точно: он! Ах ты, думаю, молчун, домолчался… К людям надо было, душу излить, облегчить душу-то, а он всё «ой да болит сердце» своё заведёт… Вот оно, русское: молчит и терпит, терпит и молчит, душа и не выдерживает на разрыв… Эх, Сыч, Сыч, снизошло и тебе спасение от жизни, осталось тебе впереди самое страшное, а может, и не страшное уже, как знать, но то главное, от чего сердце болело и что заставило под пулю его подставить. Непонятным он был, непонятым и остался… А наутро капитан с лейтенантом поехали к чукчам за мясом, хотя обычно это делал кто-нибудь из младшего состава. И тогда мы поняли, что не жить Сычу, если сам капитан взялся за это дело и даже облаву не стал устраивать, чтоб обойтись без свидетелей. Вернулись они через два дня, вымотанные, в глине перепачканные. Даже то, что мы их видели таких, было им, наверно, всё равно. Солдаты напоказ вытащили из машины оленью тушу, но и так уже всё понятно было. Опять они дружно свою упряжку из болота вытянули.
— А что же секрет-то? — спросил кто-то.— Что же они там делали, на утёсе-то?
— На прижиме весь смысл и обнаружился, хотя сколько мы ни смотрели, ни выискивали — ничего на этом утёсе не было: ни дырки какой, ни ещё чего. Что за чертовщина, думаем, не деньги же они там чеканили. Так вот, как-то утром идём мы на работу — всех тогда в каменоломню водили, потому что сыпали насыпь уже в следующую долину, а первый снег как раз выпал… праздник это был… когда-то…
Яркий свет обжёг глаза, и некоторое время Боря ничего не видел, кроме ослепительного белого сияния, а потом… Снег! Выпал первый снег! И сразу всё — ночной разговор, пальцы, собирающие тепло костра, страшный капитан и непонятный Сыч — всё это осталось там, за чертой, разделяющей свечение снега и тьму, затаившуюся под мостом, лёгшую поперёк реки чёрной галечной полосой. Боря смотрел вокруг и не мог оторвать взгляда: каким прекрасным, обновлённым стал мир, окрашенный в три бесконечно простых цвета — белый, чёрный и синий! Но вдруг каким-то особым видением Боря различил за этой внешней простотой тысячи и тысячи оттенков и полутонов, вобравших в себя всё буйство и многообразие земных красок…
Долго стоял так Боря Седых, сжимая в окоченевшей руке кусок серого, плохо пропечённого хлеба…
Согреться ему удалось только на ходу. Корявая цепочка Бориных следов петляла по насыпи — первые следы на первом снегу. Казалось, что уже был в его жизни такой момент: и белизна, и размытая неживая насыпь, и рябые после снегопада островерхие сопки, и примолкнувшая в ожидании тепла низменность. Чувство узнавания было настолько острым, что Боря как бы сверху, с птичьего полёта, явственно увидел крохотную человеческую фигурку, замершую на острие собственных следов,— Сырычанская дорога звала его в глубь горного массива, где начинал свою беспокойную жизнь говорливый Сырычан и его многочисленные братья. Кто знает, сколько бездомных бродяг заносило в эти места случайным ветром и куда брели они, но Боря Седых не был теперь обычным транзитным пешеходом, потому что прожил один день своей жизни так, как жила многие годы заброшенная Сырычанская дорога, собрав жизни и судьбы своих строителей в одну несчастливую судьбу.
По склонам, обращённым к солнцу, снег уже осел, начал подтаивать, чернеть, набухая водой, и Боря заторопился, прибавил ходу, словно боясь опоздать. Вчерашняя пыль превратилась в жидкую грязь и медленно стекала в промоины, на низменности чёрными кляксами обнажились бугры, очертания далёких гор заколыхались в восходящих струях воздуха — неуловимая в своей постепенности жизнь продолжалась.
У моста через правый приток Сырычана Боря свернул в тундру, где едва присыпанный снегом чёрный утёс грубо рвал серое полотно реки, заставляя русло извиваться и вскипать белыми бурунами. И тогда Боря, чувствуя, что не успевает, побежал. Снежная каша забулькала, захлюпала, пытаясь задержать и без того неуклюжий бег. Шум порога то нарастал, то удалялся в едином ритме с пульсирующим звоном в ушах, и Боре стало казаться, что не вода, запутавшись в чёрных камнях, а перемешанная с тающим снегом мутная кровь бьётся в подножие утёса. Хватая ртом воздух, Боря с размаху повалился в мох, истекающий розовым, и сквозь красную пелену, застилающую глаза, увидел на чёрном обрыве неясный человеческий профиль, подчёркнутый лишь тонкими мазками испаряющегося снега,— только немеркнущий взгляд пристально и холодно светился из глубоких каменных глазниц.
— Успели, успели всё-таки,— задыхаясь, шептал Боря.— Успели…
К вечеру Боря Седых разыскал палатки геологов и, еле живой от усталости, вполз в ту, где дымилась печка.
Наваждение кончилось, растаяло, как этот неизвестно откуда взявшийся августовский снег. Сырычанская низменность осталась за увалами, скрывшими и мост, и полуразрушенную лагерную зону. Стихия улеглась, под палаточным брезентом пили водку, запивая чаем, негромко говорили. Боря захмелел, согрелся и начал дремать.
Кто-то рассказывал, как они переносили базу, как смывал берега ополоумевший Сырычан, как нашли они под отвалившимся куском дёрна останки человека — видимо, беглого зэка, потому что кости рук остались в ржавых кандалах, а в черепе была дырка от пули. Но Боря уже ничего этого не слышал, волна снова качала его, а катер постукивало о привальный брус плашкоута, с которого доносились звуки полузабытого вальса и перестук кованых каблуков.
Пельмени по-чукотски
Безвременно ушедшему
Константину Воскресенскому
С середины августа погода сломалась: зарядили дожди со снегом и просто снег без дождя, небо спустилось к самой земле, и его разорванная серая плоть клочьями неслась над побелевшей тундрой. Ручьи наполнились мутной стремительной водой, выхлёстывающей на поворотах из обложенного сползшей дерниной русла, сырой пронизывающий ветер мотался по долинам, трепал пожухлую траву, намокшие перья из разорённых птичьих гнёзд и набухший брезент палаток — не было конца его полёту. Вместе с ветром летел снег, падал, набивался во все щели и углубления, таял, и снова падал, и летел, и снова таял.
Так продолжалось две с лишним недели, и ровно семнадцать суток чадила и коптила, почти не переставая, жестяная печка с продавленными боками, пуская из покосившейся трубы короткие пунктиры искр, ослепительных на фоне чернильных снеговых туч.
За эти семнадцать суток махрового безделья шлиховой отряд, состоящий из Кеши, Паши и Фёдора Ивановича Шаляпина, истрепал две колоды карт, выкурил ящик папирос и успел опухнуть от нездорового сна и бесконечного чая. Уже всё было переговорено, начиная со счастливого детства и кончая нынешним неудавшимся сезоном.
—…будь она неладна, эта погода, план по шлихам уже не выполнить, и никто, конечно, не сделает скидки на метеоусловия, и в коридорах экспедиции опять, как после каждого сезона, будут большие разговоры, что шлиховой отряд опять не дал плана, ох уж эти романтики, всегда у них погода виновата, а у других, наверно, южный берег Крыма, и продукты вовремя, и почта, и забрасывают, и с лагеря на лагерь перевозят тоже вовремя…
И так они день за днём перемалывали одно и то же, и каждый раз заново переживали, а потом кто-нибудь, Кеша или Паша, выглядывал наружу, шурша обледеневшим брезентом, и долго смотрел куда-то и крутил головой: что там, на небесах? — а кто-то обязательно кричал, что надо двери закрывать, что на дворе, чай, не май-месяц, и, возможно, даже кидал чем-нибудь в ватный выставленный зад. И каждый раз наблюдатель, вползая в дымное и холодное нутро палатки, делал загадочный вид, протыкал заскорузлым пальцем дым очередной папиросы и начинал:
— По-моему, что-то происходит…
Но ничего не происходило. Палаточная крыша вздувалась и опадала, как бока большого уставшего животного, тяжёлая кожа-брезент провисала между рёбрами.
Фёдор Иванович по поводу погоды не высказывался, но тоже частенько выбирался наружу и, обтерев слезящиеся от постоянного дыма глаза, подолгу простаивал на раскисшем снегу, оглядывал близкий нечёткий горизонт, прищурившись, высматривал что-то — и иногда ему везло: облака расступались, открывая недалёкую перспективу низменности, уходящей куда-то вверх, в небо, где чёткими штрихами висели едва различимые силуэты гранитных останцов, «каменных людей».
Налетал ветер, заделывал облачную брешь, и Фёдор Иванович опять смахивал навернувшуюся слезу и, постояв немного, возвращался в палатку, начинал шуровать в печке, откуда сразу же вылетало пахнущее дёгтем облако серебристой золы, и, поскольку сам он ничего не произносил, кто-нибудь не выдерживал:
— Как там?
— Опять балбесов разглядывал? — добавлял Паша.— Смотри у меня!
— Угу…— думая о своём, бурчал Фёдор Иванович.
Безделье и непогода угнетали его, скучным и ненужным становилось зябкое взвешенное существование, напоминающее неуклюжее и замедленное шевеление коллекционного жучка в коробочке, пришпиленного к вате. А ведь где-то там, далеко и наверху, стояли «каменные люди», прикрыв от солнца тяжёлые шелушащиеся веки, молчаливые и потому мудрые. Они, казалось ему, прошли на земле свой положенный путь, пока не остановились на самой высокой горе, где всегда было солнце, а ветер сух и неприметен.
Вот только чтó они оттуда видели, кроме его крохотной фигурки, Фёдор Иванович не мог представить, ему очень хотелось увидеть это самому — ведь связь с ними, с «балбесами», уже была установлена, они звали его к себе. Однако путь его ещё не был закончен, он, видимо, не заслужил ещё покоя и солнца, и не мудрость, а усталость пока тяжелила ему веки.
«Не пустит,— думал Фёдор Иванович.— Ему бы только карты месить да о похождениях своих рассказывать. Как у них просто всё: работа — это не волк, десять лотков отмыли — хорош на сегодня, есть норма! Снег выпал — ещё лучше; отмели, косы под воду ушли — глаза под лоб и на боковую, в тряпки. И спят часов по двенадцать воронкой кверху. Ах, эта бессонница! Ведь могут и по пятнадцать…»
Нет, о том, чтобы отпроситься у Пашки на денёк, сходить через две реки, в непогоду, к каменным останцам, он даже не думал.
«Куда там, ни за что не пустит»,— так размышлял Фёдор Иванович, переворачивая в печке сырые тлеющие поленья…
А потом — ну что потом! — чертилась новая пулька, или Фёдор Иванович доставал свой обшарпанный фанерный чемодан, называемый в обиходе «кейсом», на который он с особым удовольствием и грохотом вываливал костяшки домино. Играл Фёдор Иванович профессионально, с чувством и расстановкой, была это такая же работа, как и всё, что должен выкопать, скайлить или перетащить рабочий съёмочного отряда.
Начальник Паша, перебирая кости, больше помалкивал, равнодушно считал очки и так же равнодушно мешал костяшки; ему не нравилось проигрывать.
Кеша быстро заводился, лихо бил в фанерное дно чемодана и азартно кричал: «Гитлера давай!»
Иногда они пели, пригубив «розовой воды», тогда уж шаляпинский баритональный бас звал их души за собой:
— Сла-авное мо-оре, священный Байкал!
Мороз продирал по коже от шаляпинского баса. Вот только слишком отчётливо ощущалась тогда нехватка женского общества, кое-где свербило. А так джинн сидел в своей бутылке и особенно не вякал, глазки строил.
Было у них и несколько обязательных ежедневных занятий, которые Фёдор Иванович, как самый старший по возрасту, называл казённым словом «жизнеобеспечение»: тепло («Ну, кто сегодня пилу точит?»), питание («Тушёнки-то три банки осталось!») и связь.
— «Избг’анник», «Избг’анник», я «Избг’анник-один»,— картавил Паша в микрофон.— Мать твою…— добавлял он, отпустив тангенту.
Эфир трещал и свиристел, и на всей земле не было порядка и солнца.
Спать они ложились рано, набив жестяную печку мокрыми дровами и развесив вокруг неё сырую тяжёлую одежду. Паша первым забирался в спальный мешок, как бы показывая собственным примером, что сейчас положено делать, тушил слабый огонёк керосиновой лампы. Некоторое время все трое возились, устраиваясь, сопели, разыскивая в темноте оторванные завязки и нагревая пропитанный влагой спальник, замирали там, чувствуя, как выходит, вытекает из них тепло, покалывает в суставах. Сквозь мрак подступали тогда незнакомые, усиленные тишиной звуки: течение близкой воды, царапанье ветра в низкорослом кустарнике и шипение холодных углей за жестяной дверцей…
На восемнадцатый день Фёдор Иванович проснулся среди ночи от невнятных голосов. Спросонья никак нельзя было разобрать, кто, что и почему. Обрывая завязки, он испуганно вскинулся и понял, что это бормочет треклятая рация.
— Фу ты,— вытер Фёдор Иванович вспотевший лоб,— ититская сила.
Потусторонние голоса, искажённые ночной атмосферой, дырявили тишину, выплёскиваясь из микрофона, словно морские волны.
— Где стоишь? Стоишь где? — рокотал механический бас.
— Бу-бу-бу,— ответил эфир.
— Понял, понял. Завтра принимай практикантов. Завтра вечером,— Фёдор Иванович узнал голос Сухова, главного геолога.
— Бу-бу.
— Он мне сотню должен,— сказал Паша,— ещё с пг’ошлoй осени.
— Два, две, двое… Студентки, сту-дент-ки… девушки,— Сухов там, видимо, покраснел уже от этих «девушек», потому что заявлял сейчас об этом всем полевым подразделениям, раскиданным в радиусе пятисот километров, торопился и не знал, как сказать попроще, покороче.
— Сотню?..— переспросил Кеша с интересом.— Какую сотню?
— Бу-бу. Пью-у-у.
Рация замолчала.
— Ты пельмени по-чукотски ел, Иннокентий? — спросил Паша.
— Не-ет,— Кеша лежал в мешке, торчали только стоящие дыбом волосы.— А при чём здесь пельмени?
— А пг’и том, что пг’актиканток на восемнадцатую линию повезут. А это г’ядом, понял?
Паша выключил рацию и перед тем, как прикрутить фитиль, посмотрел на Фёдора Иваныча долгим взглядом, в котором читалось превосходство молодого и сильного над немолодым и слабым.
— Понял,— ответил Кеша из мешка.
А Фёдор Иваныч молча полежал, потом нашарил папиросы и громыхнул спичечным коробком. Немного погодя окурок прочертил в темноте оранжевую траекторию, из мешка послышался тихий смех, и всё стихло до утра…
После завтрака Паша свернул толстенную самокрутку, задымил, как камчатский вулкан, и кинул:
— А что, Кеша, не посетить ли нам тестя нашего, товаг’ища Сухова?
Кеша деловито достал топоснову, померил спичечным коробком.
— Для бешеной собаки это не крюк.
Махорочный дым медленно колыхался и уползал в сторону выхода. Фёдор Иваныч сложил грязную посуду в ведро и полез в спальный мешок досыпать, а Паша с Кешей, по очереди макая бритву в горячий чай, побрились, переоделись в болотники и, мешая друг другу, полезли наружу.
— Гитару забыли,— сонным голосом сказал Фёдор Иваныч,— кентавры…
Кеша вытащил из-за печки старенькую гитару и стал заворачивать в плащ. Потом, немного подумав, оторвал красную матерчатую завязку от пробного мешка и привязал её к грифу, получился бант. Фёдор Иваныч завозился, выпростал руку за папиросой и сказал, мечтательно глядя в потолок:
— Помню, в молодости велосипед всегда с собой возил; в деревне какой-нибудь станем, я гармошку к раме, в седло — и покатил, обслуживал, так сказать, в радиусе дневного переезда…
— К чёрту,— сказал Кеша,— у нас серьёзно.
К месту они добрались часа через три с половиной — плутанули по дороге и вышли к суховским балкам с противоположной стороны. В лагере было тихо и безлюдно, в двух балках топили — серый дым прижимало к земле ветром, пахло угольной копотью, как на запасных путях железнодорожного вокзала.
Шурфовщик дед Шанхиза, спустив с нар ноги в толстых вязаных носках с продранными пятками, громко зевнул, лязгнул железными зубами и пошёл ставить чайник.
— Чего не сидится-то?
— Да так…— сказал Кеша, заведя глаза к потолку. Гитару он оставил снаружи.
Многозначительно помолчали.
— Циклон, говорят, аж с самой Аляски к нам пришёл,— сказал дед Шанхиза, глядя в окно и почёсываясь. Опять зевнул.— Радикулит вот разыгрался…
— А я рецепт знаю,— Кеша смотрел, как по оконному стеклу медленно ползёт муха, доползает до определённого места и срывается.— Берёшь сырое яйцо, кладёшь его в эссенцию…
Паша закурил и начал трясти под столом ногой.
— Как-как, говоришь? Яйцо?! В эссенцию?! — переспросил дед.
— Ну да. Когда яйцо полностью растворится, грамм сто масла туда — и втирай, пока глаза на лоб не полезут.
— Всё хорошо,— огорчённо сказал дед.— Только где теперь яйцо достать? Сейчас же не сезон.
— Ты ж ветеран, орденоносец, по связи запроси, пришлют…
— А куда же остальные г’азбг’елись? — не выдержал наконец Паша.
Дед всыпал в чайник пачку чая и ответил:
— Петька Краснов со товарищи трактор утопили, охотнички, вытаскивать поехали, к Медвежьему Логову… А вот и чай, не чай — человечище.
— Мясца бы сейчас неплохо, а, стаг’ый? — сказал Паша.
— Не бегает нынче мясо-то, от Петьки попряталось. Он до самого побережья все сопки прочесал. Пятую врубит и гонит как ошалелый. Из пяти карабинов — считай, пятьдесят пуль. Трёх-четырёх возьмут, а десять подранков уходят: гоняться-то за ними некому, самогон у Петьки — семьдесят градусов, тут же падают, снайперы хреновы.
— Что-то намудг’ил ты тут, дед, без мег’ы. У нас вон на том же Медвежьем, где останцы гг’анитные, «кекуры», люди пачками пг’опадают, а ты — подг’анки! Ког’оче, мясо нужно позаг’ез! Для пельменей.
— По-чукотски,— добавил Кеша со знанием дела.
— Нету, родные, нету. Угощу я вас, возьмите вот настойки, раз в такую даль припёрлись. Золотой корень, без обману, на семидесятиградусной!
Дед Шанхиза, покряхтывая, прошаркал в угол и достал из хлебного вьючника тряпичный сверток.
— Мутняк го-орни-ий,— пропел дед.
Через окно было видно, что из соседнего балка вышла светловолосая девушка в телогрейке и, помахивая пустым ведром, спустилась к речке.
— Годится,— сказал Паша.— Спасибо. Давай ещё чайку.
Дед, сопя, загремел кружками, а Паша, сунув бутылку в карман, не торопясь загасил папиросу, встал и, не закрыв за собой дверь, тут же загремел сапогами по трапу.
Кеша с дедом Шанхизой молча пили-отхлёбывали чай из дымящихся кружек ещё примерно с полчаса. Кеша прислушивался к звукам со стороны соседнего балка. Муха, упавшая в пустую кружку, звонко жужжала и мешала ему слушать.
— У нас на Рыгтынане,— начал наконец Кеша,— лиса живёт с лисятами…
— Кто там с кем живёт? — спросил, входя, Паша.
— Лиса-огнёвка, с этими… с…
— С евг’ажками, что ли?
— Ну, евражек-то мы давно уже съели!
— Чёг’т, действительно съели!
Глаза у деда Шанхизы медленно полезли на лоб.
…Они вышли из балка, точнее, ссыпались по трапу, стуча сапогами, как молодые жеребцы,— и сразу завернули за угол, не было уже мочи терпеть. Гитара была на месте, ветер трепал красный бант, а запах угольной гари не напоминал больше тоскливую заброшенность тупиковых путей узловой станции.
— Всё в пог’ядке,— сказал Паша,— идём в гости пить чай.
— Чай?.. Опять?! — переспросил Кеша.
Практиканток звали Таня и Рита. Нары были застелены синими казёнными одеялами с чисто женской аккуратностью. На столе у окна из бутылки торчали крохотные цветы полярной гвоздики, рядом звонко тикал будильник.
Залоснившиеся свои телогрейки Паша с Кешей выбросили за дверь, в тамбур, но снимать грязные сапоги наотрез отказались — портянки месяц не стираны — и неловко переступали у порога. Рита, невысокая угловатая девушка, бросила им мокрую тряпку. Паша сел у двери на вьючный ящик, а Кеша, как человек с гитарой, на единственный табурет.
Тряся каштановыми кудряшками, Таня вовсю гремела кружками, ежеминутно одёргивая пёстрый халатик и поправляя очки на остреньком носике. Она несколько раз открыла и закрыла стол, вышла зачем-то в тамбур, спросила Риту, где хлеб, где джем и «куда ты дела чайник?». Видно было, что всё лежит и стоит на своих обычных местах и что настоящая хозяйка здесь Рита.
Сначала разговор никак не клеился, и они долго, по десятому — или сотому? — разу, обсуждали циклон, пришедший «с самой Аляски», потом Кеша начал что-то про работу, но Паша, перебив его и возбуждённо похохатывая, рассказал анекдот про то, как геолог пришёл к начальнику метеостанции узнать, холодная будет зима или тёплая. Заспанный начальник долго чесался, прикидывал что-то в уме, потом просветлённо вскинулся, подбежал к окну и, раскрыв форточку, сказал: «Видишь, чукча хворост собирает? Значит, холодная».
Анекдот попал в струю, все облегчённо посмеялись, а тут и чайник закипел. Таня бросилась заваривать, и все внимательно смотрели, как она кладёт чай маленькой ложечкой и режет хлеб прозрачными ломтиками.
— Как-то это не по-полевому,— съязвил Паша.
— А мне и не надо… по-полевому. Это вы всё на коленке режете,— кивнула она на засаленные брезентовые Пашины штаны.— Огромными кусками.
Паша штанами своими гордился, ни у кого таких не было — от добротного лесорубного костюма.
— Большому куску г’от г’адуется! — парировал он.
— Большой рот! — добавил Кеша.— И мы приглашаем вас на пельмени. По-чукотски.
— А как это — по-чукотски? — спросила Рита.
— Вот пг’идёте — узнаете!
— А отец у меня, между прочим, геолог,— Таня произнесла фразу с явным вызовом.— Главный геолог,— и, выдержав паузу, добавила: — В одной африканской стране.
Кеша взял гитару, провёл по струнам пальцем. Гитара совсем не строила.
— У нас три поколения геологи,— сказал он.— Дед ещё в двадцатых годах начинал. Я его отчёты читал, последний — тридцать пятого года.
— А почему последний? — Рита, видимо, любила задавать вопросы.
— Что — почему? Непонятно, что ли?
— Он умер потом, да?
Рита взяла кружку и начала осторожно в неё дуть.
— Может, и умер, не знает никто.
— По-моему, так не бывает,— Таня прикурила от зажигалки и выпустила клуб дыма в сторону Паши. Ему пришлось отмахнуться от него рукой.— Должны были похоронку прислать!
— Как же, как же! — издевательским тоном сказал Паша.— И г’гоб с телом гег’оя на матег’ик пег’епг’авить. На лафете! Дощечку с номег’ом тут ставили, на могиле глубиной в полметг’а — и всё!
— Этого не может быть,— невозмутимо изрекла Таня.
— Да ладно вам,— сказал Кеша,— вот вам другой разговор.
И запел песню про двух бичей, которые сидят в заваленной снегом палатке и вспоминают, как ходили в Москве в театр, а там был буфет с пивом, а здесь одни некультурные бичи с домино и преферансом.
— На ящик водки — банка шпрот, вот натюрморт! — орал Кеша, лупя изо всех сил по струнам.
Потом в песне бичи заговорили про горячую воду из крана, про фикус, эстамп, и развод, и оставленных на материке жён и милых дам, которым один привёз снегу в чемодане, а другой «в бутылке утренний туман», за что первый бич тут же обозвал его болваном, тот ответил «брезентовым профаном» и получил:
— А сам не мылся десять лет! Ну ферт!
Кеша перестал кричать и тихо поведал, что через пять дней спустился, наконец, вертолёт, бичей накормили, помыли и опять послали в поле, «ещё на год».
Девушкам эта песня показалась очень весёлой, Таня даже поперхнулась дымом и, согнувшись, долго кашляла, продолжая смеяться.
Обстановка как-то разрядилась, они о чём-то ещё поговорили, глядя в приоткрытую дверцу печки, где слабо трепыхался синеватый огонь, спели даже одну общеизвестную песню, но со словами было плохо, а на чай налегать было — опасно, поэтому Паша с Кешей, напомнив про приглашение и распрощавшись, выскочили в плотный сырой сумрак и тут же завернули за угол.
— О-о,— простонал Паша,— наконец-то!
…Проснулись они от настойчивого шума воды: в горах таял снег, и река неслась мимо палатки серой морщинистой лентой, выплёвывая к порогу хлопья грязно-жёлтой пены. По брезенту дробовыми зарядами хлестал дождь.
— Ого,— сказал Паша.— Полундг’а. Пг’идётся лодку с собой бг’ать.
— На себе тащить? — с тоской спросил Кеша.
— Надутую потянем. Надутая легче.
Они быстро собрались, а Фёдор Иваныч, выставив из мешка нос уточкой, курил и с интересом наблюдал за сборами.
— Рейнджеры, ёполтак, зелёные береты,— закашлявшись, сказал он,— бейте в глаз, чтоб шкуру не попортить.
— Молчи, Шаляпин. Чтоб к обеду тесто замесил!
— И баню натопил!
Фёдор Иваныч щёлкнул окурок к печке и спрятался в мешок с головой.
— Бедные, бедные твари…— послышалось оттуда.
Резиновую трёхсотку тащили по очереди. По снегу она шла с шорохом, по мокрому кустарнику — с визгом и скрипом. В лодке лежали два ружья, вёсла и оцинкованное ведро, время от времени позвякивающее дужкой.
Выглянуло внезапно солнце, осветив мокрую искрящуюся тундру. Казалось, она выгнет сейчас мохнатую спину и отряхнётся, как собака. Плоские невысокие облака проносились над ней, задевая вершины таких же двухмерных холмов, между которыми в мелких берегах петляла река, смывая косы и унося вниз, к морю, редкие золотые песчинки.
Засвистели крыльями, зачирикали-запели какие-то мелкие птахи. Где-то далеко призывно закричал журавль, кто-то ответил ему, а рядом, в зелёной прибрежной траве, два раза крякнула шилохвость.
— Вот они, норы,— задыхаясь после быстрого шага, сказал Кеша.— Покурим?
Пока они курили, засев в низкорослом кустарнике полярной ивы напротив песчаного бугра, изрытого лисьими норами, снова заморосил мелкий, пробивающий одежду дождь.
— Хг’ен они тепег’ь вылезут…
— Кто, Рита с Таней?
— Да какие Г’иты, какие Тани?! — выкрикнул Паша, с досадой разглядывая мокрый бугор.
«Ну, завёлся начальник. Азартный!» — с уважением подумал Кеша.
Он уже раньше видел огнёвок на этом бугре, целый выводок: облезлая мамаша и два щенка с набирающими цвет и объём шубками.
«Неужели стрелять будем?! — с ужасом думал Кеша.— Если столько прошли — значит, будем…»
Паша смотрел на бугор с таким же тоскливым лицом.
— Слушай, на кой чёг’т нам эти… бабы? — и, затянувшись, добавил: — Без пельменей обойдутся!
— Конечно, да и эти вряд ли… вылезут…— осторожно ответил Кеша.
— Ну, пошли тогда, посмотг’им…
Они перешли речку вброд и взошли на бугор. Везде виднелись вывалы жёлтого песка и чёрные дырки нор.
— У них навег’няка есть запасные выходы,— с надеждой сказал Паша.
— Ну да, как в театре,— быстро откликнулся Кеша.
— Но мы их всё г’авно достанем!
— Давай водой зальём!
Кеша вспомнил книгу из детства, где отважные охотники заливали водой волчьи норы. Тогда было очень много волков, и все они питались овцами. Тогда с волками и боролись основательно.
— Хорошо, что я ведро в лодку кинул! Кидаю, знаешь, а сам думаю: зачем? Вот, оказывается, и пригодилось.
Кеша сбегал к лодке и, зайдя в ближайшее к бугру болотце, черпанул ведром.
Паша в это время зарядил оба ружья. Одно, курковое, положил себе под ноги, а с другим встал в позу стендового стрелка.
— Ну, мать вашу… Давай, Иннокентий!
Когда первое ведро с горловым урчанием ушло в нору, Кеша отскочил в сторону и долго и внимательно наблюдал за полем битвы.
Ничего не произошло. Тогда он сбегал за вторым и с шумом влил его туда же. Немного подождал и побежал за третьим.
Паша стоял, не шевелясь, как памятник охотнику, а Кеша бегал туда и обратно, скинув промокшую телогрейку. От него валил пар.
Потом они поменялись местами, потом ещё раз.
Добычи не было.
— Гитлег’а давай! — рычал Паша в азарте.
— Двести пятьдесят один! — бормотал, сбивая дыхание, Кеша.
Вода кончилась, и ему приходилось глубоко вдавливать ведро в мягкое дно болота.
— Ничего, Иннокентий! Дуг’емаг’у больше вычег’пывать пг’ишлось!
Наконец, окончательно потеряв терпение, Паша выхватил из кармана рюкзака ракетницу и стал стрелять в плещущуюся в норах воду.
Битва проиграна. Огнёвки обманули их, заранее покинув затопленное паводком жилище.
Обессиленные, под моросящим дождём, охотники устроились в полусдутой «резинке» и стали резво отгребаться от берега — путь неблизкий. Сначала течение было слабым, а потом, усилившись двумя притоками, подхватило, закрутило, понесло, и Паша с Кешей, увлечённые новым занятием, с гиканьем помчались вместе со стремниной, размахивая вёслами, как индейцы в пирóге, и даже скатились с небольшого водопада, отчего настроение поднялось ещё выше. Лодка черпала воду мягкими бортами («Гондон!») и задевала дно на перекатах («Камни, конец!»). Но всё это было им нипочём, как и мокрая одежда с сапогами, полными воды,— каждый в душе надеялся, что вот-вот покажутся из-за поворота две их сиротливые палатки, а возле них… нет-нет, на той стороне реки — ведь лодки в лагере больше нет, чтобы перебраться,— на той стороне реки станут видны две женские фигурки в ярких лыжных шапочках (почему в ярких? почему в лыжных?)…
— Тог’мози, ё…
Лагерь они проскочили метров на двести, ручей со странным названием Рыгтынанвеем превратился здесь в ревущую, вполне серьёзную реку со стоячими пенными гребнями поперёк русла.
— Ух ты-ы…
Серая волна обдала их ледяной водой, вздыбила лодчонку, и они оба оказались в объятиях взбесившейся реки. Дыхание перехватило, под ногами была пустота, но «резинка» всё-таки не перевернулась, и они успели ухватиться за мокрые скользкие уключины. Выпучив глаза и открыв рты, Паша с Кешей, не сговариваясь, не в силах произнести ни слова, гребли к берегу, пока стрежень не сбросил их с себя и они не почувствовали внизу опору.
Цепляясь скрюченными пальцами за траву, Паша с третьего раза первым выполз на берег, помог выбраться Кеше и втащил лодку.
— Ху-у! — выдохнули оба.
— Ни хг’ена себе пельмешки!
— А мы не за хлебушком ходили?
Едва отдышавшись, изображая бег на негнущихся ногах, они, как орангутаны, ввалились наконец в палатку, оборвав в очередной раз завязки, и увидели, что она пуста.
Печка была ещё тёплой, и на ней, на двух камешках, стояла закопчённая кастрюля с крышкой, из-под которой свисал язык засохшего теста.
— А вот это действительно пельмени!
— По-чукотски! — уже с особым знанием ответил Кеша.
Несколько минут они катались по спальникам, регоча утробным смехом, не в силах произнести ни единого слова. Затем, похрюкивая, переоделись в сухое. Кеша раздул угольки в печке и подбросил в неё так, что через десять минут она была готова к отправке на околоземную орбиту,— огонь вылетал из раскалившейся малиновой трубы, и от этого над ней стояло марево. Паша притащил лодку, ружья оказались в ней, а ведро и вёсла унесло.
— А где же всё-таки наш певец? — мрачно и озабоченно заметил после этого Паша.— Не евг’ашки же его съели!
— Может, на охоту ушёл?
— С чем?
Они чифирнули, заварив в кружке целую пачку. Съели банку тушёнки без хлеба, после чего осталось ещё две, и, распаренные, вылезли наружу покурить.
Дождь прекратился. Серые ватные облака поднялись, уплотнились и сдвинулись к югу, открыв на севере узкую полоску розоватого неба. Надвигалась ночь.
Искры папирос сносило ветром, было холодно, но они стояли молча, повернув лица к догорающей заре, чувствуя на лбу и щеках её слабое тепло.
Когда последние лучи солнца, ушедшего за горизонт, отразились от облаков и осветили рассеянным светом промытую до последней складки низменность, Кеша ощутил неуловимые изменения, скорее даже флюиды или невидимые волны, заполнившие вдруг пространство и принёсшие с собой чувство беспокойства. Тундра странным образом ожила, хотя никаких изменений Кешин глаз заметить не мог. Он подумал о Фёдоре Иваныче, да, вот так: где же Фёдор Иваныч? — не помня его настоящего имени,— ведь он где-то там, на этой пугающей равнине, среди этого неверного света, из которого в любой момент может появиться, выдвинуться…
— Медведь…— тихо, непослушными губами сказал он.— Ёп… Паша, медведь…
— А вон ещё один! — осклабившись, хохотнул Паша.— И вон! И вон! Их тут целое стадо! — радостно закончил он.
— Да? Где?
И Кеша действительно увидел, что тундра зашевелилась, задвигалась множеством тёмных, вполне отчётливых силуэтов; самые ближайшие к ним тени оказались рогатыми… Да… да это же…
— Олени! — облегчённо выдохнул Кеша, а про себя подумал: «Мясо!» — но вслух этого не сказал, потому что они весь день искали его, мясо для пельменей, но теперь он уже сомневался, что это вообще нужно было делать.
Ночью сквозь сон Кеша услышал знакомый басок Фёдора Иваныча, который рассказывал что-то про муку и евражек, а Паша картаво выговаривал ему злым голосом. Затем в палатку пролезло что-то мокрое, напевающее себе под нос арию из неизвестной Кеше оперы, остро пахнущее псиной и ношеными портянками,— это Шаляпин, сняв сапоги, шевелил в темноте сопревшими пальцами, жмурясь, как кот, а потом нашарил за печкой коробок с сухими спичками, прикурил, осветив нутро палатки каким-то багряным мефистофелевским светом, и, блестя глазами, пророкотал:
— Вам привет от «каменных людей», вьюноши! У них там светло и чисто!
Он блаженно откинулся на спальник и пустил толстую струю дыма в провисший потолок палатки.
— Так жрать хочется! Ну, где ваши пельмени?
«Он же к балбесам своим каменным ходил, чокнутый!» — подумал Кеша и, не ответив Фёдору Иванычу, опять уснул.