Навстречу 90-летию В. П. Астафьева
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2013
«Ох, Акима, Акима…» — эти слова будет постоянно повторять Эля — девушка, женщина, москвичка, силою обстоятельств оказавшаяся в глухой таёжной избушке, за тысячи километров от Москвы, рядом с охотником-промысловиком Акимой, почти умирающая и буквально спасённая им! И вот теперь, немного окрепнув, она улетает к маме в Москву, и он пришёл на аэродром — «трезвый и скучный», и всё курил и курил, не зная, что делать и что говорить, ведь они были уже не чужими. Такой уверенный, будет думать Эля, умелый в тайге, он был сейчас не то чтобы жалкий, а потерянный какой-то, до крика одинокий. «Ох, Акима, Акима»,— будет повторять Эля — и внезапно услышит свой голос, и натолкнётся на его взгляд, виноватый и в то же время напряжённый, ждущий, и, сорвавшись с места, бросится к самолёту. А в самолёте снова приникнет к стеклу, ища глазами Акима, уверенная в том, что он одиноко торчит на холоде и ветру, среди снежного поля; но Акима уже нигде не было. «Ну и ладно! Ну и хорошо!» — дрогнули у неё губы. И тут она увидит Акима: он спешил от самолёта к посёлку, прикрываясь от ветра воротником грязно-жёлтого полушубка. «Аки-и-има!» — выдохнет она с упоением и пока ещё неясной тоской. Да нет, это будет, наверное, не только тоска пробуждающейся любви, а тоска по чему-то большому, настоящему, с чем она встретилась и что повернуло, а может быть, и перевернуло всю её довольно легковесную жизнь. И ещё раз: «Аки-и-ма! — уже, возможно, как зов.— Аки-има-а-а!» Кстати, не «Аким» — как звал его автор, а «Акима» — по-простонародному. Помню, как я читала «Царь-рыбу» впервые, много лет назад, когда она только что появилась в печати, и тоже, как Эля, всё повторяла: «Акима, Акима»,— откуда-то из-под земли. Но только теперь, перечитывая снова, ощутила всю мощь этой вещи. Какая сила! Даже не сила, а силища! Как плотно ложатся друг к другу слова: кажется, сами собой, без всяких усилий со стороны автора. Это, пожалуй, не просто прекрасный, профессиональный писатель, а где-то рядом с большой русской классикой. «Акима, Акима»,— повторяла я снова. А он шёл, прикрывая от студёного ветра обмороженное лицо. Он не стал ждать отправления самолёта, пошёл против себя, против собственной слабости и жалкости. Может быть, потому и устоял — единственный из всех героев астафьевского повествования. Как тот таёжный цветок, который он увидел в детстве в Боганиде (Богом данная!), единственный, который дерзко стоял на обдувном холме, не прячась в благостное затишье, «выйдя навстречу зазимкам, ветрам и студёным мокромозготникам». Аким сам себя будет сравнивать с этим цветком. Дальше на север, ближе к морю, их будет уже много, а здесь он был единственный. Не от него ли пошли дальше, рассеялись семена?! Сейчас всё чаще упоминается беловский Иван Африканович (герой «Привычного дела») — возможно, как эталон народного характера. Но Иван Африканович после смерти Катерины чуть было не пропал — заблудился вдруг в знакомом до последней травинки лесу. И потом он услышит как бы из могилы голос Катерины: «Ветрено, Иван, ветрено»,— то есть ещё не так, как надо. И только в самом конце как будто начнёт подниматься; высморкается, вытрет ноги о половик… А Аким, повторяю, единственный, по-настоящему устал. Больше того, он вышел к «белым горам» (рассказ «Сон о белых горах»), к которым шёл нередко во сне,— к обновлению, к чистоте. Думаю, что он вывел к ним и Элю — независимо от того, соединятся их судьбы или нет. Но «белые горы» были прежде обещаны ей Гогой — Георгием Гарцевым, с которым Эля встретится до Акимы и с которым отправится в тайгу на поиски эпидемиологической экспедиции отца. Но у Гоги с «белыми горами» не вышло. Слишком легко подошёл он к «прогулке» по тайге. Привыкший отвечать только за себя, он не думал, да и не хотел нести ответственности за других. Наоборот, главным для него было освободиться от всего, что могло бы как-то связать его. И вместо «белых гор» он оказался в могиле и чуть было не увлёк за собой Элю. Появись Аким на неделю позже — и Эли уже не было бы в живых. Акима — антипод Гоги, недаром они уже при первой встрече встанут друг против друга. С самого начала пути их были разны. Аким начинал с добра, с Боганиды. Само рождение, даже зачатие было связано с чем-то добрым и праздничным. У матери, так и оставшейся, по сути, девочкой-подростком, не повзрослевшей, не научившейся задумываться, он был первенцем; потом было ещё шестеро. В год, когда не стало Боганиды (прекратили строительство дороги, и рыболовецкая артель, на которой и держалась Боганида, перебралась в другое место), родился восьмой. Пробовали было бабы обидеть её, прозвать ветренкой — не прилипло, потому что мать не понимала обидного смысла этого слова, и её обзывать перестали, и вообще её потом никто и никогда не обижал и помогали всем, чем могли. А про ребятишек, когда кто-то спрашивал: «Чьи?» — дружно отвечали: «Наши». Само зачатие было праздничным: после общего артельного стола мать обычно пропадала всю ночь, появлялась под утро — усталая, счастливая. «Ты сё так долго? Опять ребёнков делала?» — спрашивал строго Аким. «Весна, сыночек,— отвечала мать.— Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку, поют, ребёнков делают». Она любила своих Касьяшек (по имени отца, которого она, может быть, одного из всех, помнила), и как бы плохо ни приходилось, особенно зимой, никогда не хотела ни одному их них смерти. И никогда нигде не забывала о них, потому, наверное, они и выросли все. Ничего, будет думать Аким, вырастет и этот у артельного стола. «Мир и труд»,— потом скажет он ещё. Именно этому учила его Боганида. Когда её не стало, он попал на «Бедовый» — невзрачное на вид судёнышко; мятое, корёженное, битое, бесстрашно пёрло оно прямо вслед за ледоходом, по реке, на север, засвечивая сигнальные щиты по берегам, соря по воде красными и белыми бакенами; и пока «Бедовый» не произведёт эту работу, никакого, по разумению Акима, пути по реке не было. Стойкости, мужеству, дружбе, справедливости учился он на «Бедовом». Всё это было сосредоточено для Акима прежде всего в капитане — Парамоне Парамоновиче Олсуфьеве. Сам он, случалось, крепко пивал, но подростков старался всячески оградить от этого: говорил о своём пагубном примере, не жалел денег на культуру, постоянно обновлял судовую библиотеку, при первой возможности отпускал их с борта; и когда «Бедовый» оказался не у дел (придумали цельнометаллические бакены — самозажигалки), Парамона Парамоновича хватил удар. Лежал он громадной недвижной тушей на просевшей до пола больничной кровати, не шевелился, не разговаривал, налаживался умирать. Но устоял, поднялся, уехал на целину и скоро прислал Акиму письмо, в котором писал, что в Казахстане тоже есть река, под названием Иртыш, Енисею, конечно, далеко не родня, однако плавать по ней можно, хотя бы шкипером на барже.
У Гоги Герцева начало было иное. Родители его учились оба в музучилище, потом уже как муж и жена «бедовали» в консерватории. Были увлечены музыкой, хотя, возможно, судя по отношению к ним Гоги, дарования особенного не имели. «Мышиная возня при искусстве,— глумливо думал о них Гога,— это в оперном-то обозе искусство!» И незаметно для себя, под менуэты и фуги, сочинили ребёночка (это вместо боганидинского-то праздника!). А дальше вообще всё пошло наперекосяк: матери так и не удалось «добить» консерваторию — из-за дитяти. Отец же, пока её окончил и получил место в оркестре оперного театра, сделался неврастеником. Гога же годам к десяти припадочно закатывал глаза при звуке папиной флейты, вырубал проигрыватели, радио, ни на какие концерты, тем паче в оперный театр, не заглядывал, «назло матери уродовался на пустырях с футбольным мячом». А когда родители хотели пристроить его в гуманитарный вуз, заявил: если ему не позволят поступить на геологический факультет, он уйдёт из дому или повесится; от всего этого мать сделалась истеричкой и скоро умерла, отец как будто женился вновь, но Гога ни с кем в переписке не состоял. Так был сделан первый шаг к освобождению — от родительского дома. Правда, надо отдать ему должное: решив стать свободным человеком, Гога полагался только на собственные силы, поставив себе цель научиться всему, и действительно умел многое — Акима как-то даже назовёт его артистом — и старался никогда ни у кого не оставаться в должниках. Это удалось. Но помогло мало. Эля стояла как бы между Акимой и Гогой. И отец, и мать её были, несомненно, талантливыми. Хотя интеллектуалка Эля и относилась к ним несколько насмешливо и считала их людьми чудаковатыми и презабавными.
Отец стал известным эпидемиологом. Мать задалась целью создать такое издательство, которое будет выпускать не просто лучшие, а самые боевые книги, которые в других издательствах печатать не возьмутся. Всегда у них околачивались авторы с периферии и непризнанные столичные гении, за которых мать ходатайствовала. Она постоянно кого-то спасала и выводила в люди. Правда, далеко не всегда всё оказывалось во благо. Ушёл из дому так же когда-то спасённый ею отец, ушёл из научного учреждения, где чуть было уже не защитил диссертацию, ушёл «в поле, притаился в лесах». Года через четыре он прислал маме сбивчивое письмо, в котором писал, что он навек ей обязан, но жить так не может, что там, где он сейчас, он чувствует себя полезным, ей же он предоставляет полную свободу; мама устояла: не рвала волосы на голове, не жаловалась в парторганизацию. Потом последовал ещё удар: один из её подопечных отхватил через суд одну из комнат в её трёхкомнатной квартире. Папа к тому времени потерял московскую прописку, а она забыла напомнить, да, пожалуй, и не ведала паспортных законов, а тот знал всё. На этот раз она угодила в больницу. Но после осталась той же: так же помогала и спасала. А когда с Элей случилась беда — ещё один мамин подопечный пригласил её покататься на машине, и… Эля тогда ударилась в отчаяние и пессимизм, никуда не выходила из дома, терзая себя печальным одиночеством,— у мамы хватило сил грустно и серьёзно, как она никогда не говорила с ней, сказать ей — не замкнуться самой, попробовать спасти и дочь: «Одиночество — беда человека, дорогая моя. Гордое одиночество — игра в беду, и ничего нет подлее этой игры».
Правда, до Эли дошло это далеко не сразу. Дошло уже там, в таёжной избушке, после встречи с Акимой и после того, как ещё раз «обожглась» на Гоге. Кстати, Гога как-то скажет о себе, когда не сможет вдруг отличить Грига от Калинникова: «Дошёл». А до Эли — «дошло», она попытается разобраться, что же могло связать её с Гогой. Оба они «глупо созданы», подумала она, может быть, впервые. Ну да, конечно, Печорин — с детства самый любимый её герой. Правда, Гога не очень дотягивает до Печорина. А доведённая, кажется, уже до последней точки библиотекарша Людочка прямо бросила ему в лицо: «Экий современный Печорин — с замашками мюнхенского штурмовика!» И на это, кстати, Гога-Печорин ответил ей непристойной грубостью. Он бы, наверное, и Эле ответил так же, когда увидел, что она засомневалась: у него сразу начал наливаться тяжестью взгляд. У Эли даже мелькнёт мысль, что он может ударить её. Нет, пока только отстранился и уже не подпускал её близко к себе; очень возможно, что он, в конце концов, бросил бы Элю, оставил одну умирать (такая мысль тоже мелькнёт у неё), только помешала собственная смерть. Ей запомнились его руки. Прошло совсем немного времени с их встречи, а она уже не помнила его лица. А вот руки запомнились навсегда: крепкие, всё умеющие. Готовые в любой миг — схватить, сгрести, придавить. И ещё — «слова, слова, слова», за которыми оказывалась пустота. Этим он и брал, или, как сам однажды выразился, «заглатывал». Его бывший друг по университету когда-то сказал ему: «Ты какой человек? Ты ж с девкой полчаса разговариваешь, а она не замечает, что её уже двадцать девять минут пользуют». Господи, будет думать потом Эля, в какую же пошлость она угодила! Ну уж в чём, в чём, а в пошлости лермонтовского Печорина обвинить было невозможно.
А потом пойдёт и подлость. Она и раньше была — и с Людочкой, и с собственными женой и ребёнком, да и с самой Элей,— но как-то скрывалась за потоком высоких слов. Ну а потом уже пойдёт в открытую. Когда Киряга-деревяга (бывший, как он сам себя величал, большой начальник в Боганиде), заливаясь слезами, расскажет Акиму, что продал за «путылку» единственное, что у него было дорогого,— военную медаль «За отвагу», тот сразу понял, кто может решиться на это, «у нищего посох отнять». «Где Кирягина медаль? Отдай!» — запальчиво налетел на Герцева Аким. Гога открыл стол, взял двумя пальцами уже переделанную в блесну медаль, покрутил её перед лицом Акима. «Ну ты и падаль,— сказал Аким.— Кирьку старухи зовут божьим человеком… Бог тебя и накажет».— «Плевать мне на старух,— ответил Гога, уже прямо встав против Акима,— и на калеку этого грязного. Я сам себе Бог! А тебя я накажу — за оскорбление».— «Давай, давай!» — у Акима захолодело под ложечкой, и он изо всех сил ударил Герцева. И случилось, казалось бы, невероятное: только что угрожавший Акиму «сам Бог» Гога растерялся и вместо того, чтобы броситься на Акима, вдруг зашарил по полу рукой, стал собирать рассыпанные крючки с таким видом, как будто ничего не произошло. «Ну, чё же ты? — проговорил Аким.— Жмёт, што ли? Жмёт?» Но Гога уже оправился и нашёл что ответить: что мордобой — дело недоносков, и он не опустится до драки, а вот стреляться — по благородному древнему обычаю — это пожалуйста. И это будет ещё одна подлость. Он прекрасно знал, что стреляет в тысячу раз лучше Акима, которому приходилось беречь каждый заряд. И ход Гоги был верный, но «слишком голый и наглый, ход не от тайги, где ещё в драке да в беде открытость и честность были живы». «Стреляться дак стреляться,— ответил Аким.— Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было…» И прибавит: «Ещё сидеть за такую гниду!..» — «Тебе не сидеть, тебе лежать!» И снова ответит Аким: «Там видно будет. Я не смотри что по-банному скроен, зато по-амбарному крыт». И снова почувствует, что Гога смутится, почувствует свою моральную победу. Да, Гога ещё способен был и растеряться, и смутиться, и даже задуматься — одни дневники его, которые он так упрямо вёл, чего стоят. Когда Эля однажды назовёт его поведение шарлатанством, он ответит: «Да нет, скорее дилетантство». Да, он будет пока дилетантом, профессионалы придут позже. Впрочем, возможно, дойти до последнего конца ему помешала смерть. Кстати, он почти сам предсказал её себе, записывая чьи-то, а может быть, и свои стихи: «Что же есть одиночество? / Не понять мне вовек. / Может, миг, когда корчится / В петле человек?» Он ещё корчился, как он сам скажет о себе — стоял «враскорячку»; сегодняшние Печорины и Фаусты стоять «враскорячку» уже не будут. Гога Герцев был пока только прообразом этих сегодняшних, хотя и самым близким к ним и самым главным. Дальше герои у Астафьева пойдут уже помельче. Вообще-то то же самое — то же потребительское отношение к жизни, почти уже без маски Печориных, та же гибель: ни один из героев «Царь-рыбы», мы уже говорили, не сумел устоять. Но помельче!
Один из первых рассказов назван по имени героя — «Дамка». Прозвали его так за смех, похожий на собачий лай: «Гай-ююю-гав!» Он не расстаётся с бутылкой, рыба ему попадается самая мелкая, жена его постоянно колотит. Но он, надо сказать, хотя и потрёпанный весь, а ничего. Самое главное для него — не замолкать ни на минуту. Рыбаки берут его с собой для потехи. А потешая, он тем самым поддерживает сам себя, своё хотя и крошечное, но достоинство. Но он далеко не дурак, потешать-то он своими рассказами потешает, но одновременно кое-чем и пользуется: заводит лодку, приобретает снасти, начинает понемногу выходить в море один. И ему начинает улыбаться удача. И он понемногу поднимает голову и думает о себе уже совсем иначе: что вот он продаст рыбу, перестанет прикидываться шутом, и не жена его, а он её ещё поколотит; с такими мыслями он и поднимается на корабль, который оказывается рыбоохранным судном, отобрали у него рыбу, выписали штраф, да ещё и передали дело в суд.
От потрясения Дамка тогда буквально чуть концы не отдал — жена еле выходила. Ну а потом опять ничего, устоял как будто и принялся за то же самое. Штраф он платить не стал, ну а после суда начал в своей обычной манере рассказывать, как геройски он вёл себя на суде и какие дураки судьи. Устоял как будто, только вот слушать-то его уже никто, по сути, не слушал. Не до того было: сам автор скажет почти пренебрежительно, что у него все мысли об умирающем брате, а здесь какой-то Дамка. И у других тоже заботы были далеко не шуточные: у командора погибла дочь, Грохотало думал, как бы отомстить рыбинспектору, брата командора одолела царь-рыба. Не слушали его, а ему необходимо было говорить, чтобы хоть как-то держаться. Без этого он очень скоро должен был пойти ко дну окончательно.
«Рыбак Грохотало» — название-то как будто воинственное, но, скорее, оно относится к его могучему храпу и ещё к привычке в раздражении крушить всё дома и вокруг; сам-то, пожалуй, не ахти. Вообще, напоминает какое-то тупое животное, похожее на свинью, недаром и заведует свинофермой. И внешность соответствует: лица почти не видно, все предметы на нём смазаны — ни носа, ни глаз, ни бровей.
Любит он себя самого, сало и гроши. Родом он из-под Ровно, из небольшого хлебного сельца, и оказалась там, на лихую его беду, скрывающаяся от возмездия банда бандеровцев. Когда их окружили, они под дулами автоматов пригнали к пулемётам местных мужиков, пытались под их прикрытием скрыться. Взяли всех, схватили и Грохотало. Дали срок, потом пожизненное поселение по месту отбывания. Так он оказался на севере.
Много пота и крови стоило ему, не имеющему дела с водой, научиться рыбному и речному делу. Но выучился, одолел и даже преуспел: рыба «валила дуром». Стали ему завидовать, сговаривались как-то помешать, и тут он наткнулся на рыбинспектора. И потерялся совершенно, похуже Дамки; сначала начал предлагать ему сало, потом материться, угрожать, проклинать, беспрестанно повторяя: «А, мамочка моя! А, мамочка моя!» Когда-то эти слова приносили ему облегчительные слёзы, и немного отходила душа. Теперь слёз не было. Закаменели они в нём. Ушло последнее, что как-то поддерживало в нём человека. А когда не удалось и напиться (пока он провозился с заглохшим мотором, магазин закрыли), чтобы обалдеть до беспамятства и в обалдении огрузнуться телом, упасть, заснуть, он начал крушить всё в доме; жена успела спрятаться. Он изрубил всю мебель, облил бензином дом и постройки, чтобы спалить всё. Тут жена не выдержала, заорала в погребе, сбежался народ, миром навалился на него и повязал. Вот, собственно, почти и всё.
Командор — герой рассказа «У Золотой карги». Собственно, фамилия его была, как и у старшего брата, Утробин, это любимица Тайка (дочка) прозвала его Командором. Был он покрепче и Дамки, и Грохотало, здесь уж, пожалуй, одного рыбинспектора было мало — он ему запросто мог показать фигу. Независимый, сильный… «Ехали на тройке — хрен догонишь! А вдали мелькало — хрен поймашь!» Конечно это не гоголевская птица-тройка, но у других и этого не было. Недаром Тайка прозвала его Командором. Только ей он подчинялся во всём. И не раз уже у него мелькала мысль: вот выучится Тайка, красавица, умница (она как раз заканчивала десятый класс), устроится на хорошем месте — и бросить всё, уехать к ней. Но, увы, не получилось. Шли они с подругой с выпускного утренника — и сбил их заснувший за рулём пьяный шофёр. Подругу только искалечило, Тайку убило насмерть. И — пал Командор. Возненавидел всё и всех, даже младших своих ребят и эту девочку, которая осталась жива. За то, что они живут на свете, а Тайки нет. А больше всего, наверное,— старшего своего брата, и чуть не застрелил его, когда показалось, что тот чему-то ехидно усмехнулся.
Ну а братец его — старший Утробин (рассказ «Царь-рыба» — именно по названию этого рассказа и названа вся книга),— кажется, во всём был противоположен Командору: аккуратный (всегда и во всём у него был порядок — и в лодке, и в доме, и с женой), удачливый в делах, и никто ему не завидовал — все принимали как должное и звали уважительно Игнатьичем. Был он чем-то вроде механика, умел многое, никогда никому не отказывал в помощи и помогал бескорыстно. Только вот после этого человеку, которому он помогал, становилось как будто немного не по себе. «Чем тебя и благодарить, Игнатьич?» — спрашивал обыкновенно тот, кому он помог. «Благодарить? — усмехнётся Игнатьич.— Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился. Руки с песком да с мылом натёр». Сказано всё верно, да и сказано вроде мимоходом, а человек как-то сразу терялся, конфузился, чувствовал своё унижение, досаду на свою нескладность и недоделанность. Или вот ещё случай с работницей сберкассы, выдавшей так называемую тайну его вклада. Игнатьич её не одёрнул, не сказал ни слова, но перевёл счёт свой в Енисейск. А работница эта сразу как-то притихла, стараясь с Игнатьичем не встречаться. Если же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, «навеличивала»: «Здрасти, Зиновий Игнатьич!»
Командор, не любивший брата, как-то скажет, что говорит-то он путём всё, «голимая всё правда», но вот вроде как «близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу». Лучше уж, будет думать Командор, «отволохай, отлупи, рожу всю растворожь» — он скорее это примет. Да и у других, думает, будет то же самое в душе.
Сам Игнатьич начнёт над всем этим задумываться только во время смертельной схватки с попавшей на его самоловы царь-рыбой. Тайка брала Командора добром, а царь-рыба пошла наперекор Игнатьичу. Он сразу подумает о том, что эта рыба слишком велика и что одному ему с ней не справиться. Но утробинская жадность взяла верх. Попробовал. И рыба потащила его за собой вглубь, и он оказался в воде, но сумел кое-как ухватиться за борт лодки. А рыба переменила тактику: начала прижиматься к нему боком — теснее, теснее, не давая ему переброситься в лодку. Как будто говорила: если уйдём, то вместе. У него даже мелькнула мысль об оборотне. И понял он, что это конец, на помощь ему прийти некому. И вот тогда до него и начало доходить, и он начал думать о том, что все они — Утробины, что главное для всех — жадность и жадность, а всё другое — только притворство и прикрытие. Вспомнились предупреждения старых рыбаков, что если есть у человека какой тяжкий грех на душе, лучше отпустить царь-рыбу. И вспомнил он свой самый большой грех: как надругался в молодости над женщиной. Связалась она с каким-то лейтенантом из трудармейцев, прибывших на их лесопилку. А он, тогда совсем ещё сопляк, решил отомстить. Сначала насиловал, а потом, по подсказке старших дружков, поставил её, покорную, дрожащую, над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с неё байковые штанишки, поддал коленом под зад, и она полетела в воду. Послушал, посмотрел, как возится на мелководье девчонка, путаясь в исподнем, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусливо посеменил домой. Потом он как будто покаялся перед ней, но она только едва смогла проговорить: «Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьич, а у меня на это сил нету… Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты…»
Потом он ни на одну женщину не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, надеясь, как он будет теперь говорить, смирением избыть вину, отмолить прощение. Но, выходит, не получилось: природа — ведь она тоже женского рода. И пришёл час расплаты. Вот, начнёт он думать, «и прими заслуженную кару… Не раскисай… молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай». Кажется, действительно дошло. (Думаю, что эта вещь посильнее хемингуэевского «Старика и моря».) И он уже попробовал разжать пальцы, намертво вцепившиеся в борт лодки, но руки свело, и они не разжались. И он затих и переходил уже в иной мир, но что-то в нём ещё не соглашалось с упокоением. И тут он услышал рокот мотора и очнулся, жизнь снова завладела им и пробудила мысль; и он приказал себе ждать, не звать на помощь сейчас — всё равно не услышат за гулом мотора. А вот когда заглушат моторы… А рыба неожиданно отцепилась: сорвалась с крючков и, счастливая, хотя вся израненная, ушла в глубину — скорее всего, умирать. «Иди, рыба, иди! — молвил Игнатьич.— Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» Это были его последние слова. А он сам? Рассказ кончается тем, что ему стало легче. Телу — оттого, что рыба не тянула вниз, душе — от какого-то ещё не постигнутого умом освобождения. Думаю, впрочем, на настоящее освобождение-возрождение особенно надеяться не стоит. Но от притворства он, возможно, и освободится. Или, как рыба, поживёт теперь сколько сможет. Или, что тоже возможно, пойдёт уже напрямик.
Недаром вслед за этим рассказом следует другой — «Летит чёрное перо», летит уже во все стороны — без притворства, без жалости, без предела. Львы, как старику у Хемингуэя, ему сниться не будут. Кстати, через два года мы снова встретимся со всеми героями, будут те же самоловы, старший Утробин по-прежнему будет среди них. А итог всему, пожалуй, подведут слова, песни, которые будет повторять Грохотало: «Маты! Маты! Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…» Не проснуться им, не очнуться, не возродиться; разве что, как выразится автор, «закомлеют», как Грохотало,— пулей уже не пробьёшь, или сникнут совсем.
Не устоял и Коля, младший брат автора, и закадычный друг Акима, хотя он будет и не из «утробинской» породы. Но надорвался, взвалив на свои хрупкие, почти ещё детские плечи всю ответственность за семью вместо своего развесёлого папочки. Астафьев скажет о нём и о себе, что он всё-таки знал в жизни и хорошее, и плохое, а Коля ничего, по сути, хорошего не видел, оттого, наверное, и был такой тихий, мягкий, готовый услужить.
Тогда в тайге в первый раз (рассказ «Бойе») он устоял. Спасла его тень верной собаки, застреленной конвоиром папочки. Справился и с больным сердцем. Но настигнет его обычный удел всех ослабленных непосильной жизненной ношей — рак. Попробует он было ухватиться за какую-то невидимую верёвочку, чтобы подняться с койки и встретить приехавшего брата, но верёвочки этой уже не оказалось.
Качнулся и сам Виктор Астафьев, сильно качнулся, хоть и сам скажет, что знал и плохое, и хорошее — обижаться вроде нечего. Но не было у него ни Боганиды, ни «Бедового»: в семье оказался не особенно нужным, потом детдом, война, которую встретил ещё совсем неокрепшим. Но самое главное, думается, что слишком болезненно он реагировал на всё негативное, происходящее и с ним, и не с ним.
Отличная почва для провокационных писем, если они действительно были. Боль, болезненность перешли в ненависть, потом пошёл мат. «Неужели нельзя без мата?!» — кажется, это скажет Распутин. Нельзя, в наше время невозможно, как и без алкоголя. Но если это пойдёт сплошь, тогда уже вряд ли подняться. «Царь-рыба», думается, его лучшая вещь, именно царствовала. Будет ещё «Последний поклон», но уже, пожалуй, действительно последний. Дальше пойдёт не совсем то, а потом уже совсем не то. Но Астафьев оставил после себя Акиму, как Толстая оставила Бенедикта. Сопоставлять их, может быть, особенно не стоит, но они из разного времени: один — до, другой — уже после так называемого «взрыва».
Акима, Акима… единственный из всех героев «Царь-рыбы», кто по-настоящему устоял. Он был жёстче их всех, в том числе и самого автора. Уже самый первый пример — когда он оставляет в тайге отставшего Тарзана, в то время как Коля и автор готовы были нести его к лодке на руках. Будем ждать собаку, скажет он, погибнем сами. Потом прибавит: ничего с ним не сделается. Не пропадёт. Ему не меньше было жаль оставлять собаку, чем им, но он сумел пойти против себя. И тогда, когда уходит, не дождавшись отлёта Элиного самолёта. И потом — с Гогой, над которым одерживает настоящую моральную победу. (Кстати, вспомним поведение лермонтовского Печорина во время дуэли с Грушницким и сравним с поведением в аналогичных обстоятельствах Герцева: как небо от земли). «Ничего»,— скажет Аким и после последнего удара, когда родичи умершего Коли велят ему вернуть и лодку, и снасти, хотя всё это держалось прежде всего на нём. «Нис-се-о-о! — будет он утешать расстроенного таким поведением родных автора.— Нисе-о. На Сурниху подамся. Новый леспромхоз там открывается. Пять специальностей, пана, имею, нигде не пропаду!»
Ну а если и специальности его не понадобятся, и леспромхоз отнимут так же, как Боганиду и «Бедовый» (к этому, кстати, шло), тогда… нет, «корчиться в петле» он не будет, он уже давно, в таёжной избушке, противопоставил этим стихам свои, другие стихи — о последнем полёте сражённой подкравшимся охотником поющей птицы:
Пошла в полёт последний птица,
Пробитая насквозь картечью,
Пробитым сердцем песню довершив.
Каким будут его последний полёт и последняя песня, трудно сказать, но, думается, завершить он сумеет как надо. А рядом с ним, возможно, уже встанет и Эля. «Акима, Акима»,— думаю, не перестанет она повторять, несмотря на то, соединятся ли их судьбы или нет. И мы тоже вместе с ней будем звать его (и уже зовём!) всё чаще и громче: «Акима, Акима!» Потому что без него ни у кого ничего не получается — ни с одной, ни с другой стороны. Ни у тех, кто принимает таких, как Аким, за быдло, ни у тех, кто слишком уж старается сделать русский народ миссионерским. Не стоит так уж рядить его в святые. А «он идёт, святой и грешный, русский чудо-человек!» — лучше Твардовского, думаю, никто о нём не сказал.
И ещё одно в заключение: может быть, не стоит пугать людей империей? Просто крепкое государство, постоянно заботящееся о каждом из своих подданных. Без этого, не почувствовав этой настоящей заботы, народ ни на какое «общее дело» не пойдёт. А без него никакое «общее дело» с места не сдвинуть. А сдвинуть необходимо, если мы не хотим утопить друг друга во взаимной ненависти.