О стихах Александра Петрушкина
Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2013
…мне периодически нужно выскакивать за пределы, чтобы остановиться, перевести дыхание и переварить то, к чему только что прикасался…
Александр Макаров-Кротков, Москва
1. Пугачёвщина. Вместо вступления
Несколько вариаций на уже неплохо разработанную тему. В литературе есть фигуры — масштабные, но на вид какие-то зыбкие. Пока не сталкиваешься, а смотришь издалека. Или с некоторого дружеского расстояния. Если литератор занимается тем, что сколько-нибудь напоминает общественную деятельность (сайт, журнал, издание книг, фестивали), ему нельзя доверять как поэту. История здесь ещё не подводила. Нет времени на сладкое безделье для стихов — на эту самую изматывающую работу.
Петрушкин играет, как небольшими гантелями, уральскими — и не только — литературными горами. Ничего себе дитя, детские забавы: десяток журналов, пара-тройка фестивалей… Писать о стихах такого деятеля — значит, салютовать и выполнять заказ (общественный?). Но какая тут, к собакам, власть, когда — «Северная Зона»?
наконец-то нельзя задразнить щебетать
перегнувшись из смерти
всё равно нас никто не простит —
ну а если простит — не заметит
Впервые столкнулась с этой литературной пугачёвщиной — потом честно недоумевала: что передо мною? Кураж отчаявшегося до последней степени человека или же — литературное явление? Но пугачёвщина манила, и лучше слова (чем «пугачёвщина») не найти. Петрушкин собирает войско, проводит разведку, раздумывает над стратегией «Мегалита». Он большой, у него много что получается. Грубовато, порой с помощью одного только лома (против которого нет приёма), но получается. Так что «Мегалит» живёт и развивается. То, что «Мегалит» есть, раздражает, как запах рыбы. Но он есть, и мы там живём.
Петрушкин пока сидит в Кыштыме, как Пугачёв — на Яике, и нет вероятности, что тронется оттуда. А зачем? На Урале хорошо. Оттуда можно наблюдать за столичным литературным балетом, но при этом не особенно ощущать зависимость от него. Мне кажется, пугачёвщина в том, чтобы создать литературную вольницу, не привязанную к столицам — особенно к Москве. Насколько вышло, судить не мне. Московский опыт «Вавилона» есть, он утверждён, и, возможно, Петрушкин смотрит на ДК, как Пугачёв на Разина. Мне всегда нравилось, как Петрушкин присматривается к тому или иному явлению. Задаёт вопросы, ищет материалы, а потом выдаёт… Стихи или что ещё. «Мегалит» напоминает «Журнальный зал». И пусть. Можно сравнить уровни, а сравнивать есть что.
Миф или нет уральская школа поэзии — решит история, а она любит мифы. Сияющий Кальпиди стал почти недоступным; он прошёл, как Великий Полоз, оставив «Мерцания», и скрылся. Хотя следы его деятельности на Урале возникают то там, то здесь. «Антология уральской поэзии», например. Кальпиди зарифмован с Уралом. Он — символ его поэзии для нынешних читателей. Легенда. Петрушкин — тоже легенда. Но с ней можно быть пока запанибрата, хотя это как сам решит. Эта легенда — Петрушкин — публикует стихи поэтов, которых никогда не видел, эссе, прозу, переводы. Она отвечает на письма, а порой появляется в Москве. Из-под крыла Петрушкина вышел Дмитрий Машарыгин (разбойничья фамилия!) и взял одно из призовых мест премии «Дебют». Вполне доступная получается легенда. Но обольщаться не стоит. Петрушкин — довольно рисковый эксперимент поэта, и поэта очень непростого.
2. Богема. Сны
Если поэты, то богема. Ни определённого места жительства, ни определённого рода занятий (никогда не могла понять, отчего такое мнение сложилось), ни корней. И вся жизнь поэтов уходит на бесплодные поиски, фокусы, фортели и другое, о чём даже говорить неуместно. Петрушкин возникает в Сети порой внезапно, с бодрым «улюлю» или неуместно звонкой буквой в конце лихого словца. Друзи, значит. Но если понаблюдать за его сетевым поведением, окажется, что у этого поэта есть довольно чёткий распорядок жизни и дня. Что у него довольно большая семья, и он сам — рыбой в декабре на берегу, а в реку надо. Что корни у него — о-го-го, Кулибин, и он о них знает. Какой там Данила-мастер. Что Петрушкин сидит в своём Кыштыме, окопавшись, уже много-много лет. Странная получается богема. Ну а если богема — это очень трезвый и отстранённый взгляд на материальные ценности, которого антагонист богемы — обыватель — никогда не примет? Что позиция человека богемы — позиция жертвенная и обречённая; а кто не так — тот не богема? Тогда всё становится на свои места.
И, однако, тема не исчерпана. Как жизнетворчество (а об этом только что было говорено), так и стихи Александра Петрушкина — вне определений, это как небо над горизонтом. Оно есть, оно может быть ясным или мрачным, но оно всегда как бы в полусне, запрокинувшись головой за горизонт.
Сны. У Павла Флоренского, как сказал мне один вдохновенный поэт Д. С., есть труд, в котором есть размышления о природе сна. Сон как переход от венозного сознания к артериальному. Возможно, труд был выдуман, но идея блестящая. В первой части «Имён» есть упоминание о венозном сознании — как о том, что порождает «отрицательную философию».
«Если бы дедукцию этих универсалий продолжать далее и далее, то мы приходили бы к универсалиям всё менее конкретным и вместе — всё более частным: это как кровеносная система артерий, беднеющая кислородом по мере своего разветвления. А далее она снова начинает сходиться, образуя стволы всё более толстые, чтобы снова собраться к единству. Но это уже венозная система, абстрактные понятия, область отрицательной философии».
Флоренский описывает два сознания, существующие в человеке одновременно, как венозная и артериальная кровь. Очищение и восполнение. А между ними — сон. Поэт сказал: искусство — это сон. Путь от утwомления, принесённого очищением, к радости восполнения. Человек входит в сон (читай: входит в стихи) — и выходит из него обновлённым.
Какое стихотворение Александра Петрушкина ни возьми — сновидческое, даже горячечное. Как будто — в REM-фазе парадоксального сна, когда глазные яблоки вращаются, как будто смотрят кино в тёмном зале, будто видят возлюбленное лицо, покрытое слезами.
Забитый как оболтус в пустоту,
он говорит в ошкуренном Свердловске
про ангелов, вмещённых в гопоту,
про Мира (два? — не вспомню — сорок восемь?),
якшается со всякой татарвой,
оторвою и головой на блюде —
пока сдаёмся мы внаём, пока
целует гопота (живых) нас в губы —
твой пращур ненавидимый, в тебе
в квадрате умножаясь, входит в штопор,
и мясо ангелов висит на потолке,
стихи читает, ничего не просит.
3. Стихи
Фамилия автора на самом деле — Вронников. Помню, сразу меня зацепил этот дуализм. Демиург какой-то получился. Петрушкин — шебутной, громкий, деятельный, отчаянный. Вронников — рефлексирующий, с острой поэтической интуицией, вечно сомневающийся. Но если внимательно вчитаться в стихи, вылавливая детали повседневности поэта, откроется удивительная и ни на что не похожая картина. Поэт в духе Малларме или Валери — но в Кыштыме. Почти античный. Земля (сразу вспоминается фото с тыквами), дом, дети, жена — почти сельскохозяйственный, почти эсхиловский мир. Все размышления, чувства — пропитаны почвой, чуть согретой почерневшими руками. Размеренность бытия: работа, сон, пробуждение, ожидание обеда, вечер, чтение, сон. Особенно, как мне видится, много параллелей с Малларме: разомкнутые грамматические структуры, нервически сжатая лексика, ужасающая плотность переживания. Всё сразу.
Теперь, когда в лицо им вылили помои,
В разочарованной провидческой хандре
Они, изобразив отчаянье немое,
Спешат повеситься на первом фонаре.
Финал известного стихотворения Малларме «Рок» в переводе Валерия Дубровкина. Перевод этот, правда, лишь отчасти передаёт извилистую поэтическую речь Малларме. Не очень понятно, почему — «изобразив отчаянье»: если «спешат повеситься» — значит, действительно отчаяние… Подобных вопросов при чтении стихов Александра Петрушкина — множество.
И всё сразу осмыслено быть не может — потому стихи оставляют послевкусие хаоса. Незавершённость, неокончательность, тяга к развитию — хоть к умиранию, понятому как развитие,— доведённая до истерики индивидуальность переживания. Как облако лёгкой головной боли. Головной — главной. Онтологической.
Вот перевод другого стихотворения Стефана Малларме, сделанный Евгением Головиным:
«Почти и как бы имея для языка только взмах к небесам, будущий стих освобождается от приюта столь драгоценного. / Крыло, совсем тихо, вестник, этот веер, если это он, тот самый, которым позади тебя озаряется какое-то зеркало / Ярко (туда опустится развеянный каждой пылинкой, невидимый пепел — единственная моя печаль) / Всегда таким он может появиться в твоих руках, чуждых праздности».
Предположим, что у каждого поэта имеется кинофильм, в котором, как серии в сериале, отображено то, что повлияло на его поэзию, думал он о влиянии или нет. Предположим, что зафиксированы впечатления, породившие эту поэзию. Может быть, что некий поэт, живший в том или ином месте, сам не зная того, влиял на другого поэта, живущего за несколько тысяч километров и через пару десятков лет, а то и полстолетия. И тот, на кого влияли, поначалу не очень понимал, что на него влияют. Речь шла по одной ей известным проводам и наконец попала в ухо, из которого — прямая дорога в сердце поэта, а после — в слово. Предположим, можно найти такую плёнку и вставить в проектор, чтобы увидеть, что и кто на ней. Увидим парадоксальные вещи.
в далёком ехать и скрипеть навылет
пружинами мужчинами детьми
вагоны переполненные мною
взлетают в небо около семи
Если разматывать плёнку Петрушкина, обнаружим несколько слоёв, аккуратно идущих один за другим, но настолько плотно, что возникнет ощущение сумятицы, тяжести, чего-то неудобопонимаемого. Примерно так воспринимались современниками стихи некоторых поэтов. Где-то в самой глубине окажутся Раич и Батюшков, но вот мелькнула орденоносная тень Державина. И сразу возле неё — ментик Лермонтова. А там, проступая сквозь эти лица, выходят Белый и Соллогуб. Далее, потеснив их, идёт Хлебников, а в его тени держится коварный Вагинов, которого никак нельзя не заметить. За ним, посмеиваясь, идёт Введенский и что-то говорит Хармсу. Далее, один за другим,— военные поэты, а затем — «барачники-лианозовцы»: Игорь Холин, Генрих Сапгир, Всеволод Некрасов. Шестидесятники — Вознесенский, например,— тоже довольно хорошо узнаваемы. И вот — почти вплотную.
Конечно, Александр Петрушкин, записывая стихи несколько (допустим, семь) лет назад, не знал ни стихов Евгения Хорвата, ни стихов Глеба Цвеля. И вряд ли был знаком с опытами поставангардистскими. Но пересечения поразительные.
Вот Евгений Хорват, 1960, кишинёвский гений, осевший в Германии и там безвременно ушедший:
* * *
…Как трудно из чайника выкипеть
воде, и как медленно выкопать
в оконце незрелую ямку!
Пропитое хочется выкупить,
младенчика хочется выкупать,
и хочется спать китаянку.
Петрушкин:
Так пусто в доме, что гудит конфорка,
как стая растревоженных тьмой пчёл
прищурится, приняв обличье волка,
и мех словесный, словно кофта, жолт.
Не понимая всякой связной речи —
склоняется к нам и целует в лоб
холодный ангел и из голенища
лёд чаячный за шиворот кладёт.
Трудно представить, чтобы в стихах поэтов, вовсе друг о друге не знавших, вдруг возникла ясная акустика. Но, тем не менее, она есть: чайник, грусть, особенным образом запинающиеся тропы. Чайник — там и там, вожделенная китаянка превращается в холодного ангела. Там — «хочется спать», там — «лёд чаячный».
Глеб Цвель, один из самых ярких авторов-поставангардистов, перформансист, ровесник Хорвата. И тоже умер в Германии.
* * *
Когда ты в сне дурном
Урок любви мне даришь,
Я умываюсь пеплом.
Но нам не верит небо.
Ах, небо нам не верит,
А звёзды — только дырки,
А в дырках только пепел,
Но пепел любим мы.
Петрушкин:
* * *
Сидит обманкой в поплавке
кузнечик нашей бытовухи —
поклёвка ходит налегке
и лижет спирту руки,
и рыбы светят из-под вод
мохнатым светом глаза,
везут стихи во мгле подвод
живых три водолаза…
Там — небо и пепел, здесь — вода и водолазы. Однако по сути оба стихотворения — об одном. О том, как идёт или идут (облака, плотва).
Смыслы в косую линейку. И там, и тут. Нельзя сказать, что Петрушкин намеренно ломает грамматические конструкции, намеренно выдёргивает слово из одного лексического пласта и вклеивает его в другой. Наоборот, всё кружащееся безумие петрушкинского языка мне всегда казалось органичным. Так клошар создаёт огромные, во всю улицу, полотна изо всего, что видит и что попадает ему в руки. Минута за минутой — и к только что найденным обёрткам, на которых внезапно загорается фольгой трогательное «детское», приклеиваются развёрнутые коробки от сильных лекарств или чего похуже. Петрушкин создаёт фантастический, эклектичный мир, но это мир, в котором есть чёткий вектор. Этот мир, в отличие от мира постмодернизма, не унесёт в никуда ветер. У этого мира есть своя земля и свои деревья. Это мир — маргинальный, потому что он создан человеком, а созданное человеком всегда маргинально. Но это мир, способный защитить свои границы,— там возможен маргинальный джихад. Это отнюдь не эклектика ради эклектики. Всё, что провисает, сделано, по первому впечатлению, «пьяной ногой»,— оказывается воротами в пространство, где хаос может гармонизироваться, но в любом случае не губит. Возникает ощущение дачника в последние дни перед отъездом. На старой скамье, под яблоней, в окружении ос и пчёл — нерешённостей и расхождений. Этот мир можно увидеть целиком, как яблоко. Стоит только вчитаться.
Все мои построения можно перевернуть вверх дном. Переиначить. Но это значит, что стихи, о которых пишу, не настолько хаотичны и настойчивы в проповеди хаоса, как может показаться.
конечная станция новый год Гомер Илиада
законы Дао отменены наличьем Урала
новый почти человек со-стоит из снега в снегу
— поговори со мной говорю ему
конечная станция нежный кастет в кармане
тонкие кости ветра из пустопорожней вербы
отсутствие времени и темноты тебя не обманет
— не
поговоришь со мной? —
бог говорит мне
4. Утренний натюрморт
Вместо заключения
Это стихи верующего человека или — глумёж, горько-кислое, чем так хорошо закусить пресный беспредел действительности? Не то чтобы неверие, но и не вера.
комочек переваливая
с боку на бок
ещё не Бог а Бога нет и
на фиг
идёшь под фонарём
чертя не круг
и чёрт не брат ещё
и бок не друг
Сомневаюсь, что здесь сознательно (надо ж совсем ничего не чувствовать — чтобы сознательно) — ни Бога, ни чёрта. Кончено, Бог. Христос, как его видел Блок, «в белом венчике из роз» — сновидчески. Эти кыштымские скудные и дорогостоящие рифмы («неба — хлеба», «Бог — бок») — как горькие родники. Из-за них можно отбросить стихотворение. Но можно его и спеть. Длинно, штопая старый жилет на вате. Ну, если нет жилета — картошки почистить.
Не знаю кому как, а мне в стихах Петрушкина-Вронникова, этого уральского демиурга, видится что-то, что заставляло Сергея Ястребцова — Сержа Ферра — на Монмартре разбивать окоченевшим кулаком лёд в ведре, умываться, а затем — той же окоченевшей рукой разбавлять остатки вчерашнего кофе. И рисовать, рисовать, рисовать. Конечно, пока есть и картошка, и хлеб, и вода в водопроводе. Но это чувство задыхающегося творения, вселенской астмы, изнуряющего лёгкого голода на счастье — вряд ли кто из знакомых мне поэтов сумел и смел передать. В «Трамвае» Воденникова было нечто похожее. Но Петрушкин — человек совсем другого времени. Его не испугаешь сообщением о конце света в точно назначенный день и час. Хаос порой бывает всего лишь предлогом для того, чтобы создать свой собственный космос.