Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2013
Михаил Стрельцов
По встречке
Седина
Новую фамилию я получил вместе с паспортом. Вначале, как все, дождавшись шестнадцати, законопослушно решил сфотографироваться для документа. Или классный руководитель объяснил, или одноклассники, что уже гордились красной гербовой книжечкой, подсказали: с собой — свидетельство о рождении и четыре фотографии. На вопрос: какие? — пояснили: мол, скажешь в фотосалоне, что на паспорт, они сами знают какие.
Костюм и галстук я не надевал давно. Они мне казались пережитком моего комсомольского начала двухлетней давности. Ныне мы в школу носили кожанки в металлических напайках, волосы дыбом и крестик в мочке уха. Девчонки что-то такое делали с волосами, что постоянно присутствовал эффект мокрой чёлки. Иногда под чёлочку они надевали яркие повязки, словно перед занятиями ходили на аэробику и забыли снять. В дальнейшем, годы спустя, я отказывался некоторых из них узнавать без этих чёлок и повязок. Просто не ассоциировал таких серьёзных и чуток раздобревших тётенек с одноклассницами. Кульминацией разъяснения недоразумений было предъявление ими паспорта, где они ещё такие — с чёлочками и в синих школьных пиджачках с широкими лацканами. И тогда мы хохотали над нами же, молоденькими и модными.
И я было собрался на фотографирование с волосами торчком благодаря их намыленности, в кожанке, которая отличалась от прочих тем, что вместо напаек — лацканы и меж пуговиц сплошь переливалось значками с изображением Ленина. Классе в третьем ещё, после принятия в пионеры, раздавали поручения. Классуха считала, что каждый член коллектива обязан что-то делать для победы коммунизма. И мне приказали собирать значки с Лениным. Вероятно, это приближало коммунизм. Мы переходили из класса в класс, я уже вступил в комсомол, классухи менялись чуть ли не ежегодно, но никто из них того пионерского поручения не отменял. А я все эти годы честно выпрашивал у матери денег, если в киосках «Союзпечать» появлялся значок, которого в моей коллекции не было. Скопилось несколько десятков различных Лениных — от октябрятской звёздочки до значка участника XXVI съезда КПСС, что я выпросил у Наташки Ершовой, отец которой когда-то ездил на съезд, видел Брежнева, а потом несколько лет был нашим главой города. Не совсем удобно говорить, на что я выменял значок.
После «Маленькой Веры» и всяких газетных статеек, видимо, по итогам родительского собрания в школе, матушка внезапно озаботилась моим половым воспитанием. Делала это очень мягко, внятно, не подозревая, что я давно стащил у неё медицинский справочник по венерическим заболеваниям и внимательно изучил. В том числе и картинки. Мне было где-то тринадцать, пацаны вокруг заговорили о странных вещах, с которыми я был в корне не согласен, потому что ещё в детсадовском возрасте мама уверенно объяснила, что ребёнок в женщине образуется сам по себе, как только она выходит замуж. А на мой вопрос про дочку соседей, которая родила без мужа, ещё более честно сообщила, что клеточка, из которой происходит ребёнок, сама чувствует, когда ей надо начинать расти. И что бы мне затем и после ни объясняли, как ни убеждали, ни показывали, я до сих пор уверен в этом. Сама чувствует — и всё. Ей Бог говорит: пора. Независимо ни от чего.
Зная, что я уже второй год общаюсь с одной и той же девочкой, тем более что её фотка висела у меня на стенке между Тальковым и дуэтом «Модерн токинг», мама завершила процедуру воспитания, подарив мне три презерватива с пояснением, как ими пользоваться. Всё-таки она долго проработала в медицине, и были связи — их достать. За что я ей всерьёз признателен. Поскольку презервативы видел впервые в жизни. И это по тем временам было — сокровище. Когда я ими не интересовался, в аптеках лежали, но не для детей, а затем — исчезли вовсе. И для нас, старшеклассников, обладание этими штуками было суперважно. Не потому, что мы бежали их использовать сразу же. Просто знали, что рано или поздно они должны будут пригодиться, а кому-то — уже необходимы. Презервативы были самой дорогой валютой, на них было можно выменять что угодно. Так и Натаха из параллельного, уже обладавшая хроническим советским сознанием, что всё нужно иметь про запас, без тени смущения спёрла у бати значок, а резиночку в непрозрачной упаковке спрятала в сумочку.
Её значок разместился у меня где-то выше всех на лацкане кожанки, поскольку коллекцию никто с меня не требовал и не хотелось себе сознаваться, что собирал я её, собственно, зря. Пусть, пригодится, решил, чем с напайками возиться — куртку портить. Учителя мне за Ленина ничего не говорили, и одноклассники не язвили, поскольку на этот счёт была шикарная отмазка: я входил в комитет комсомола школы. Да-да, вот таким — волосы дыбом, крестик в ухе, весь в Ленине — и входил. Забавной была эта середина восьмидесятых. С ощущением полной и неограниченной свободы!
Отговорила меня мудрая матушка. Я и сам чувствовал, что так не бывает, свобода не длится долго, как и мода. Поэтому принарядился так, чтобы меня узнавали до двадцати пяти лет, в галстуке, в пиджачке — побрёл в фотосалон. Не описать разочарование, когда оказалось, что он закрыт на ремонт. Пару дней выяснял, что делать. Пока не объяснили, что в нашем городишке есть два фотосалона, и оставшийся — по такому-то адресу на другом конце города. Ехать туда было далековато и опасно. Если к нам, в центр, вечером попадал районный, мы его тупо били, чтобы неповадно было. Так же там поступали и с нами. Каждый «не из своего района» считался потенциальным претендентом на твою девчонку.
Тем не менее — что делать?! — поехал. Промозглым мартовским вечером, после занятий в школе. Непонятно зачем повалил новогодний снежок. Из окна автобуса я любовался его порывистым пушистым десантом, автоматически слагая в голове стихотворные строчки под настроение. Время от времени на меня такое находило. И в местной газете, где я проговорился об этом, с меня попросили что-то из поэзии — им нечем было заполнить какую-то полосу.
С газетой я начал сотрудничать случайно. У нашего подъезда постоянно находилась огромная лужа, и годами люди вынуждены были ходить по газону под окнами. Матушка-медик, обожающая цветоводство, ежегодно высаживала на клумбе тигровые лилии и пионы, и их ежегодно затаптывали, не давая расцвести. Мама переживала. И я написал в газету. Ехидно. В духе перестройки и гласности. Письмо неожиданно опубликовали, а мне пришло уведомление из ЖЭКа, что проблема скоро решится. И вправду: для лужи под пешеходной дорожкой проложили сток, и она исчезла. Газету побаивались. Недавно там появилась статья, что глава города, товарищ Ершов, имеет три квартиры, а его жена — кооперативное кафе, и Натахиного батю взяли и сняли. Так что, думаю, потеря депутатского значка стала меньшой из его проблем.
А год назад на комитете комсомола мы обсуждали план мероприятий по поводу отмечания дня рождения Олега Киригешева, портрет которого в траурной рамке висел в зале боевой славы. Олег был сыном бывшего директора школы, ушёл в армию и погиб в Афганистане. И нам, комсомольцам, было указанно чтить его память. За годом год в начале марта мы ездили активом школы на кладбище, стояли у мрачного обелиска, думали про Афганистан. Но недолго, потому как на кладбище было зябко. А в этом году зима всерьёз задержалась, и ехать не хотелось. Поэтому я внезапно обозлился, обвиняя родной комитет комсомола в формализме при почитании памяти. На что замдиректора, куратор наш, обозлилась не меньше и сказала холодно:
— Женя, а ты что сам можешь предложить?
Я осёкся, но во мне бродил смелый дух середины восьмидесятых, поэтому выпалил:
— А давайте улицу, где он жил, переименуем!
Внезапно меня поддержали все, включая куратора. Мы тут же составили письмо в горком комсомола, и тут же его возбуждённо отнесли. Михал Сергеевич Задворкин, секретарь горкома, поджарый, с залысинами, дяденька, так же взбудоражился:
— Какая прекрасная идея к вам, ребята, пришла! Действительно! Что за улица такая — Западная?! Ни туда — ни сюда! Пусть будет — имени Киригешева!
Надо, наверное, пояснить, что мой городок располагался в Горной Шории, и фамилии с окончанием на «ешев», «ашев» и «чаков» там вполне распространённые. Об этом я впервые подумал, выполняя комсомольское поручение. Дело в том, что Михал Сергеевич тут же распределил между нами пятиэтажки Западной и попросил собрать подписи жильцов в поддержку. Я лично за два дня обошёл два дома. На третий вернулся в те квартиры, где ранее не открывали. Мне исписали в поддержку всю тетрадку в сорок страниц. Даже предложили поставить Олегу бюст во дворе.
А на днях, в день рождения погибшего «афганца», торжественно состоялось открытие мемориальной таблички на доме, где он когда-то жил. Новый глава города — почему-то Михал Сергеевич Задворкин — объявил, что отныне улица изменила своё название. Наш военрук командовал залпами из автоматов. Однако таблички на домах остались старые — «Западная». Или это, или то, что все сразу и навсегда забыли, кому изначально в голову пришла такая идея, сподвигло написать заметку в газету, рассказывающую, как, собственно, всё происходило, как собирались подписи, что наш комитет комсомола оказался в этой истории как бы задвинут в дальний угол. И вообще — как можно объявить о переименовании, не сменив таблички? Заметку я отнёс лично — благо, уже был знаком с некоторыми из сотрудников редакции. Пару лет назад, в преддверии городской комсомольской конференции, меня вызвали с урока к директору, в кабинете которого сидел дыдловатый здоровяк, похожий на Дитера Болена.
— Ты заметку про лужу написал? — с ходу спросил он.
И когда я сознался, почему-то покраснев,— внезапно попросил меня написать, с чем комсомольцы нашей школы готовы выйти на конференцию и каковы мои соображения по поводу уменьшения роли комсомола в воспитании молодёжи. Ещё в коридоре, провожая корреспондента, я признался, что считаю единственным способом выживания для комсомола — отделиться от партии, иначе он загнётся вместе с ней. На что журналист побледнел и попросил меня вот именно об этом не писать и больше никому не говорить…
Ему я отнёс материал о «переименовании». Грустно вздохнув, «Дитер Болен» отсёк от моей заметки окончание про «задвинутых в угол» и про таблички, сообщив, что остальное — просто гениально. На попытки возразить, что убрали самое главное, что именно для этого и писалось, он внезапно спросил ни к селу ни к городу:
— Хочешь поехать на слёт РБС? В «Орлёнок»? В этом году летом там областные журналисты будут проводить занятия с начинающими и одарёнными.
«Орлёнок» в нашей области считался тем же самым, что «Артек» для всей страны. Я отвесил челюсть и сказал, что, конечно, хочу. Ошарашенный, совсем забыл, о чём спорили. И только уже в дверях вспомнил и сказал:
— Ну ладно, отсекайте. Я тогда в стихах про это напишу.
— А ты ещё и стихи пишешь?! Да с такой фамилией?! Принеси мне в пятницу свою поэзию. У нас полполосы не хватает…
Покинув автобус, оказался внутри снегопада и пожалел, что слагал про него такую красоту, поскольку он был навязчивый, мокрый и липкий. Я брёл, ничего не различая в двух шагах от себя, и как спасение принял огромную вывеску «Фотосалон». Ввалился, отряхивая шапку, перчатками обмахивая пальто. В нашем, центральном, салоне всегда была очередь. Ждёшь — минимум час. Потому я не стремился в другой район и вообще не стремился фотографироваться. И если бы не закон, обязывающий в месячный срок получить паспорт, не ввязался бы во всю эту историю. В этом же салоне — никого не было. Я оказался единственным клиентом. Снегопад ли этому поспособствовал, или у них всегда так, разбираться не было времени, поскольку, быстро вызнав, чего я припёрся, какая-то женщина тут же потащила под объектив. Пытался возражать: мол, не успел расчесаться,— предъявляя извлечённую из кармана расчёску. На что ответили:
— И так красавец.
Усадили, покомандовали наклоном головы и, спрятавшись под чёрный чехол, демонстративно сняли крышечку с объектива. Даже щелчка не было.
— Готово! — сказали.
Через два дня вновь поехал на край города. Забирать фотографии. На них я был солидный, подтянутый, серьёзный и вдумчивый. Открытый лоб, галстук и пробившиеся усики придавали сходство с одним из поэтов, Андреем Белым, кажется. Насторожило одно. Нависающая пышная чёлка была как бы с седой прядкой. Ежедневно наблюдая себя в зеркало, подобного ранее не замечал. Посмотрелся тут же, в салоне,— всё нормально. Выдав мне фотки, шустрая тётка куда-то уже смылась, и спросить, почему так, стало не у кого. На обратной дороге вспоминал тот день и прикинул, что шапку-то стряхнул, а на чубе так и остался пушиться снег. Поскольку всё происходило быстро — он не успел растаять, одарив меня благородной седой прядкой. Красивой, надо сказать. Возможно, таким я и буду как раз к древним двадцати пяти годам, когда вновь придётся менять паспорт.
Документ мне выдали в начале апреля. Красное советское удостоверение гражданина. С тремя страницами для фотографий. По идее, моя рожица должна была красоваться на первой странице, но её почему-то наклеили на вторую, словно мне уже двадцать пять лет и всё такое. Собственно, оно и не насторожило вначале. Только потом, рассматривая паспорта одноклассников, которые принялись получать их один за другим, сообразил, что у меня документ немного неправильный.
Как раз вышла моя статья про улицу Киригешева, и в том же номере — первая моя публикация стихотворений! После памятной поездки в фотосалон я принёс «Болену» стихи, аккуратно переписанные в тетрадку, включая и совсем новое, где:
…А снег устало падал врачевать
И укрывать собой земные раны:
Из нищеты творил он благодать
И умирал в земле обетованной…
Газетка пришла по подписке, я несколько раз перечитывал стихи, несправедливо игнорируя статью про улицу, не веря своим глазам. Это было какое-то новое ощущение. Типа первого поцелуя, обладания значком участника съезда КПСС и Нового года — одновременно. Мне захотелось, чтобы таких необычных газет у меня было больше, поэтому пошёл в редакцию — попросить ещё. А попутно, раз рядом, заглянул в паспортный стол, спросив, почему не там наклеена фотография. Отправили к начальнику паспортного стола, что меня испугало. Ни разу в жизни не был ни у каких начальников. Натахин папа — не считается, я его с детского сада помню и в квартире у них бывал. А вот в кабинете у кого-либо — впервые.
Начальник оказалась женщиной. Долго разглядывала мой паспорт, хмыкала: мол, такой седой — ну кто бы мог подумать, что шестнадцать лет! До возмущения спокойно отправила вновь фотографироваться. Сама бы помоталась на другой конец города! Недовольный, я промялся ещё какое-то время. Раздражение усугублялось ещё и тем, что в школе меня начали дразнить «поэтом». Своеобразно причём. Подходили и говорили: а спой вот это! Или: мол, какие ещё его стихи за свои выдашь? Не надо долго думать — всё дело было как раз в фамилии. Уже был такой певец и поэт, даже выступал в нашем городе. Недавно он умер и стал как никогда популярен. Его фото рядом со Сталиным красовалось у всех водителей автобусов над лобовым стеклом. Через какое-то время я понял, что бесполезно доказывать, что стихи я написал сам, а не спёр у него.
Фамилия не устраивала ещё по одной причине. Она была — папина. А папа нас бросил. Его просто не было. И уже не помню, как он выглядел. Возможно, как этот курящий мужик над лобовым стеклом.
В очередной раз поехав фотографироваться, я всё думал, как бы избавиться от фамилии. Чтобы мои стихи — были только моими и не приписывались алкоголикам-алиментщикам. Донельзя сердитый, заявился в фотосалон и предъявил шустрой тёте за косяки. Мол, из-за неё мне паспорт менять, из-за неё на фотки у мамки денег просить, из-за неё — да-да! — возможно, из-за неё папка нас бросил!
Я не заметил, что кричу сквозь слёзы, пока из ноздри не надулся пузырь из сопли. Я не заметил, что моя голова прижата к её груди, а она гладит по моему — совсем не седому — чубу и что-то шепчет, успокаивающее и складное. Под предлогом умыться, чтобы получился на фотографии, увела в подсобку, где, шмыгая носом, умывался над раковиной. Затем предложила попить чай, что-то спрашивала. И, не знаю почему, я выложил ей всю фигню про значки, презервативы, стихи в газете, одноклассников. Про то, что ненавижу свою фамилию.
Двумя руками придерживая чашку, она внезапно спросила:
— Знаешь, какая у меня была фамилия? Козюлькина! Как только не дразнили! А потом вышла замуж и сменила. Стала — Курочкина.
— Правда? — вырвалось глупое, потому что я внезапно загоготал, не мог сдержаться, понимал, что могу обидеть, но почему-то стало смешно.
Но она не обиделась.
— По-моему, Курочкина лучше, чем Козюлькина. Как ты считаешь?
И мне показалась, что она абсолютно права. Отпив чай, фотограф продолжила:
— И ты, когда женишься, можешь взять фамилию жены. Если не передумаешь.
Для меня это стало огорошивающим открытием. Поэтому взахлёб принялся рассуждать:
— Нет… что-то мне её фамилия… какая-то не та… Кем я буду — Чердояков? Я же — русский.
— А ты на ней хочешь жениться? — лукаво прихлёбывала чай женщина.
— Если честно, мне больше Натаха нравится,— сказал и не поверил, что признался, но отступать было поздно.— Но её фамилию тоже не хочу. Скажут ещё, что у «Конька-горбунка» спёр. А сейчас можно фамилию поменять? Я же паспорт получаю.
— Сейчас только на материну можно изменить,— кивнула женщина.— Её фамилия тебе нравится?
Матушка моя была наполовину румынкой, и всю дорогу домой я размышлял, пытаясь привыкнуть. Поэт Евгений Стеклински — звучит или нет? Мне показалось, что звучит. Но сомневался. Промаялся пару дней. И новые фотки уже были на руках, а в комнату к матери зайти стеснялся. Как-то так повелось, что в её комнату я никогда не входил без приглашения. Впрочем, как и она в мою. Будничные дела и попрошайство денег всегда решалось на кухне, за едой. И если кто из нас просился в комнату к другому, то причина должна быть весьма серьёзной. А необходимость вновь нести в паспортный стол свидетельство о рождении — чем не причина? Так подумал, постучавшись к матери. К тому времени я нашёл на карте Румынию, вспомнил, что она, как и мы, социалистическая, освежил знания о ней из учебника географии в школьной библиотеке. Смущала фигура Дракулы, но и у нас хватало персонажей…
С мамой мы говорили о её предках, о её отце-коммунисте, почему-то сосланном в Сибирь. Говорили долго. Коснулись и темы моего отца. На вопрос, можно ли мне взять её фамилию, потупясь, ответила:
— Я тебе не запрещаю. Ты вырос.
Как-то странно сказала. Не разрешила. Но не запретила. Что бы это могло значить? Всё ещё раздумывая, перешагнул кабинет начальника, не приняв решения. И если бы она тихо и спокойно забрала бы мои документы, то, наверное, ждал бы женитьбы. Но она подсунула на подпись какой-то акт об уничтожении и со словами:
— Подписал? Ну вот и всё! — взяла и разорвала мой паспорт.
Мелькнул край фото с благородной сединой, и показалось, что разорвали меня. Отчего-то в виски прихлынула кровь; набычившись, сказал:
— Нет, не всё. Я ещё хочу фамилию поменять…
Меня отговаривали, но кровь в висках мешала слушать. Только тряс головой, отказываясь. Подсунули лист бумаги, и под диктовку я написал заявление.
В середине мая получил новёхонький паспорт. Тут же пробежал глазами — фотка на месте. Шагал домой и разглядывал. Всё равно что-то смущало. Приглядевшись — понял. Они вставили лишнюю «р» в мою фамилию. И дописали «й».
Однако больше я в паспортный стол не пошёл. Менялись законы, менялась страна, менялись документы и правила, как классухи когда-то. Ровно настолько, насколько никто не интересовался моей коллекцией значков с Лениным, никто не поинтересовался происхождением моей фамилии, выдавая всё новые и новые паспорта, требуя ксерокопии с них… Жалея, что не записался Снеговым или Седовым, Белым, наконец,— размышлял, почему я тогда не пошёл ещё раз. Понял: надо было вновь фотографироваться. И не хотел встречаться с той женщиной. Курочкиной. Мне было стыдно её видеть. Как стыдно видеть тех, кому нагрубишь, а они тебя пожалеют и научат, как жить дальше.
Высоцкий
И дома — благоприятствовало: мать в ночную смену, отчим вернётся с работы к двенадцати. Не спалось, вертелся. Из шпионских детективов серии «Подвиг» постоянно крутилось: «Продумал всё до мелочей». За полночь — ясно сложилось: последний автобус от дачного посёлка уходит в десять. Около десяти же Нефёдовы обычно уезжают домой на авто. Половина улицы пустеет. «Подвиг» продолжал обещать: «Всё будет сделано чётко и быстро». И никто не услышит. И не узнает.
Форточка осталось на ночь открытой, свежело, и я зябко кутался в одеяло, ещё раз прокручивая в голове процедуру предстоящего преступления. Вероятно, именно так — «преступление» — охарактеризуют, если поймают. Но мне тогда предстоящее казалось естественным, как сама справедливость. Поэтому не мешало бы уже и поспать, поскольку завтра встать надо пораньше, чтобы застать Ероху дома. Потом предки угонят его по дачным делам или сам свистанёт куда: Андрюха Ерохин такой — во время летних каникул поймать можно, пока не проснулся.
Жалко, что свой велосипед — как назло! — приказал долго жить после недавней поездки к сестре за город. Вначале «восьмёрку» засадил, затем — цепь разболталась… Значит, завтра предстоит договориться с Ерохой по поводу велосипеда и зайти к нему около девяти вечера. На велике до дачи — минут сорок. Туда-сюда — ещё двадцать минут. Всё сходится. К десяти приеду на дачу. Если кто спросит, чего на ночь глядя, то скажу, что мать попросила посмотреть, высохли ли полы, которые мы покрасили пару дней назад. Тогда, накануне, всё и произошло.
…Дача была маленькой, новой и уютной. Не зря предки раскошелились. Я сразу же принялся за оформление — предназначенной для меня — комнаты на втором этаже. Крохотная — кровать и проход на балкон, но — своя! Стены внутри оббили листами крагиса, обоев не хватило, но, имея планы, я предложил маме не тратиться. Наклеил на них огромные разноцветные афиши любимых кинофильмов и портреты известных актёров. Афиши нам с Ерохой задарил какой-то подвыпивший мужик из мастерской у кинотеатра, куда мы, увидев открытую дверь, не преминули залезть. Мне всегда было интересно, откуда они берутся у входа в кинотеатр, и именно об этом спросил у оказавшегося в мастерской мужика. Матерясь и бурча про «ворохи», он выдал нам кипу, которую мы с Ерохой чуть ли не до драки затем делили. Со стороны мужика это было весьма умным, поскольку если бы его в мастерской не было, мы бы их просто стырили. Зачем, собственно, и лезли — чего-либо стырить. Природная наглость помогла нам не только выкрутиться, но и обрести подарки.
Портреты актёров я вырезал из журнала «Советский экран», что выписывала мама. Хотя — не совсем так. Сотрудники почты отчего-то любили писать номер нашей квартиры авторучкой, где им его было виднее. И приходилось — на лбы и щёки любимых артистов. Меня это жутко бесило. И некая мечта — сниматься в кино — постепенно таяла. Зачем быть знаменитым, если тебе на морде пишут номера какие-то тётки? Поэтому я брал «Советский экран» в городской библиотеке, вырезал портреты с обложки, бритвочкой срезал кармашек для формуляра и переклеивал его на наш журнал, испорченный номером. Штампа городской библиотеки у меня не было — и с этим ничего нельзя было поделать. Но пока подмена проходила незаметно.
Прикинув, если буду лежать на кровати, куда упрётся взгляд,— в центральную точку, почти под потолок, приклеил чёрно-белую фотографию Владимира Высоцкого. Маленькую, но — настоящую. В нижнем правом углу шариковой ручкой было набросано три слова: «Высоцкому от Высоцкого». И теперь каждый день артист и певец, которого совсем недавно не стало, улыбался мне еле заметной улыбкой, за которой виделось мудрое понимание всего, что со мной случалось и могло случиться. Отчего-то мне хотелось верить, что после смерти он переселился на эту фотографию и теперь всегда будет жить в этой комнате. Высоцкий и Высоцкий.
Не успел налюбоваться работой, как затопало по ступенькам, и в комнате возникла дыдловатая девочка с маленьким ротиком и смешливыми глазами. Поскольку город у нас крошечный — я узнал выделяющуюся невероятной белизной волос ровесницу из шестой школы. Пару раз она мелькала, заметная, на стадионе во время общешкольных соревнований, и единожды наблюдал её на волейболе, когда шестая играла с нашими девчонками. Но кто такая и как звать — до момента, пока она неожиданно не ворвалась в мою жизнь со словами: «Привет! Так вы этот домик купили?» — не интересовало.
Естественно, с такими волосами её могли звать только — Светой. Это я узнал чуть позже, но по всем законам логики она должна была как-то объяснить своё появление. Что она и сделала — тыкнув в окно пальцем:
— А мы ваши соседи! Через дорогу дом видишь? Наискосок. С зелёной крышей. Это наш. Нефёдовых здесь все знают.
Я посмотрел на основательный особняк, рядом с которым стояли «Жигули» редкого оранжевого цвета. Почему-то вспомнил слова мамы: мол, разрешают строить дачные домики не больше, чем четыре на шесть. Потому и хитрили, строили в два этажа. По размеру рассматриваемого дома предполагалось, что Нефёдовы каким-то образом обошли номенклатурное постановление.
Света же бесцеремонно разглядывала стены.
— Красиво у тебя тут! — прицокнула, рука — в бедро.— Это кто? Штирлиц?
— Тихонов.
— А этот толстый?
— Банионис.
— А это Высоцкий?! Правда? Настоящая фотография? У меня пластинка его есть. Там песня про жирафа, такая комичная.
— Дашь послушать? — я оживился.
— Ну, не знаю…— замялась Света.— Если только не поцарапаешь… А пойдёшь сегодня с нами купаться?
Река была совсем недалеко: преодолеть самодельную насыпную дамбу, полянку и галечный пляж. Когда мне сказали «с нами», я предполагал, что будет какая-то местная компания, с каждым из которой надо будет знакомиться. «Привет! А я Жека Высоцкий» — «О, Высоцкий!» — и какой-нибудь подколупчик навроде: «А на гитаре не играешь?» С одной стороны, где-то, конечно, и приятно быть однофамильцем знаменитости, но вот эти всякие новые знакомства всегда оставляют осадок. Потому обрадовался, когда понял, что до реки мы со Светой пойдём вдвоём. Не прошла и часа после знакомства, а мы шуршим галькой под сланцами. У Светы они розовые, с тонкой резиночкой, ярко разделяющей большие пальцы ног от остальных. Под цвет купальника. Как я думал, знакомство с её компанией оттягивалось лишь до пляжа, где ребятня и девчата давно плюхаются в воде, ныряя с огромного камня, едва видимого над поверхностью. Там могло одновременно уместиться бок о бок до шести ребятишек.
Так оно и было: с визгом, всплесками, шумно некая группка оседлала камешек, как воробышки у лужицы. Но Света повела вверх по течению, пообещав показать «обалденное». Действительно, галечный пляж — не лучшее место загорать. Под спиной всегда что-то колет, мешается. А тут натаскали крупных плоских камней и соорудили две приличные обжигающие лежанки. Хотя после недолгого барахтанья в реке нагретые солнцем камни, тепло поглаживая, принимали мокрую спину.
— Как электрофорез, правда? — подмигнула Света.
Пришлось у неё поинтересоваться, о чём она. Как дочь врача, Светланка тут же принялась рассказывать о всевозможных медицинских приборах, которые лечат и то, и это, причём странными способами. Я тут же вообразил её привязанной, не могущей пошевелиться, стянутой туго-накрепко, когда тело щекочет электричество. Прикинул, что в этой ситуации, наверное, запросто можно сдёрнуть с неё купальник и наконец посмотреть, чего там у них, у девчат. Тем более находящееся напротив, правда, в купальнике, было совсем рядом — стоит руку протянуть. Необычная, внезапная мысль о том, что вот так вот, с почти раздетой девчонкой — впервые наедине, меня же и смутила. Она трещала про фантастические какие-то солярии в Москве, где недавно была с мамой, а я невольно восхищался длинными ногами, крупной родинкой на лопатке, светлым этим каре, почти как у Алисы Селезнёвой — только белого цвета, и даже — резиночкой от сланцев между пальцами ног. Мокрый купальник увлёк одну из лямок от прятавшейся под ней белой полоски, и я — потерялся в этом мире. Словно зажмурился, тёмный кадр — и вот совсем рядом, прямо над лицом, настолько близким, что оно не помещается в фокус зрения. От внезапности замямлил, что было в голове:
— Можно, я тебя поцелую?
И тут же пожалел об этом. Потому что стало происходить непонятное. По логике — мне сейчас должны были заехать ладонью по макушке, сказать какое-нибудь обидное слово, оттолкнуть и убежать, хлопая себя сланцами по пяткам. Но Света лишь задрала носик, уводя глаза в просторное, без облачка, небо, отчего её взгляд стал задумчивым, не присутствующим, и, медленнее обычного растягивая слова, сообщила:
— Об этом вообще-то не спрашивают… Пока никто не видит, быстренько.
Мне показалось, что коснулся губами солоноватого узелка пионерского галстука, только мягче, даже мягче, чем шёлк… И вот тут она оттолкнула, поднялась, оставив на камнях мокрый контур, и в три прыжка, смеясь, оказалась в реке. Внезапно я почувствовал, что известный мне Жека куда-то пропал, вместо него телком к реке поплёлся некий манекен. Причём ему на этот раз было всё равно, купаться или не купаться. Окунаясь в воду, щурясь от брызг, которыми из ладошек Света на меня плескала, пытался поймать некую ускользающую сферу. Она отделялась от головы, размером с неё, только пустая до прозрачности, и, подобно воздушному шарику, юлила над водой в только ей ведомом направлении. А голова при этом стала действительно пустой — напечённая солнцем, не могла выдать ни одной путной мысли, кроме странного: «А дальше-то чего?»
А дальше, устав прыгать с камня, к лежакам потянулась шумная ребятня. Хорошо, что и Светке она была незнакомая, чужая. Потому мы побрели назад, к дачам. Мне приспичило взять её за руку, но девчонка почему-то раздражительно вырывалась:
— Отстань, увидят!
Хотя я не понимал, что в этом плохого. Ну увидят! Ну так мы теперь… как бы это… вместе, что ли. Дружим, наверное. Либо та прозрачная сфера лопнула где-то мыльным пузырьком, либо листва деревьев при дамбе загородила тенью от солнца, потому как почувствовал, что оттолкнулся от важного слова, и понял, как быть дальше.
— А в городе сейчас «Опасные гастроли» идут. С Высоцким. Пацаны говорят — боевик про революцию. Пойдём завтра?
Ещё не услышав ответ, почувствовал, как отхлынула непонятная раздражительность сбоку, заметил, как чуточку ссутуленная при ходьбе спина с родинкой распрямилась… Вечером долго не засыпал, вспоминая солёный узелок галстука, представляя, как пробую его снова и снова, снова и снова.
…Высоцкий прыгал, дрался, стрелял, пел весёлые куплеты, а я держал белобрысую Свету за руку, и это было среди людей спрятано темнотой зала. Иногда поглядывал на её как бы отдалённый профиль, словно из другого мира, где мельтешат пылинки в луче кинопроектора, и понимал, что все мои картинки с актёрами, мечты о ролях в кино должны быть не только моими. Даже не так. Они больше не должны быть моими. А только Светиными.
На дачу не поехал в связи с поздним временем суток, поскольку провожания до дому затянулись благодаря каким-то немыслимым траекториям перемещения по городу в поисках тёмных парковых мест, где губы настойчиво пытались продолжить изучение влажного бантика. Но постоянно кто-то откуда-то появлялся. То подвыпившие мужики, шумно раздвигая кусты, искали место для отправления нужды и матерились при этом. То внезапно загогочут рядом более старшие парочки: пацаны с усишками, девчонки в чулочках. А то и вовсе, пыхтя и капая слюной, высунется в предел видимости и уставится подозрительно морда кавказкой овчарки, с трудом управляемой тщедушным мужичком. И только в подъезде, прижав к почтовым ящикам, до первого стука открывающейся входной двери наверху, удалось дважды её чмокнуть. Дверь спугнула, Света суетливо запрыгала по ступеням, махнула:
— Пока! — и исчезла, оставив жжение на щеках, лёгкую досаду с привкусом счастья.
Тем более что теперь я знал её телефон.
Из дома, не удержавшись, крутанул диск, набрал. Но никто не снял трубку. Минут через десять позвонил ещё раз — с тем же успехом. Мне и в голову не могло прийти, что стал обладателем несуществующего номера…
…А ночью дачу обокрали. Причём унесли — так, по мелочи. Ножик, ложки, корзинку для рассады. Пару окон разбили, обои отодрали кое-где. Недавно покрашенные полы нарочито облили оконной краской: зелёные пятна на коричневом. Особо мама жалела бабушкино настольное зеркальце, похожее на крупную подкову; говорила — венгерское, по наследству. Но я особо не слушал, с раскрытым от негодования ртом оглядывая разорванного Баниониса, одноглазого Штирлица, смятые куски моих афиш на полу. И выдавил из себя неприятный хлюпающий звук, только когда сообразил, что на месте фотографии Высоцкого, потупляясь, словно виноват, сморщился прямоугольник желтоватых обоев с сухими кристалликами клея. Ещё оставалась надежда, что хулиганы просто сорвали фотографию, смяли и кинули на пол вместе с остальными обрывками. Перебрал все, капая на куски былого богатства невесть откуда взявшимися слезами.
Вышел на балкончик, подставив лицо солнечным лучам, чтобы отупеть, не чувствовать обиды, особенно нелепой в прекрасный, идеальный по погоде летний день. И вот как потянуло… Будто бы та недавняя сфера-шарик выпрыгнула поплавком и поплыла, приманивая взгляд. В оконной раме дома с зелёной крышей, что наискосок, сиротливо торчала знакомая фотография. Не веря удаче, подбежал к соседям: точно! Наверное, хулиганы её обронили впотьмах, а Светка или её родители — нашли!
А тут и она, в смешных оранжевых перчатках, с лейкой, с косынкой на голове, вышагивает от грядок.
— Свет! Спасибо! Вы нашли мою фотку!
— Какую?
— Высоцкого!
— Ты о чём? Не поняла.
— Да вот у тебя в окне торчит!
— Так это моя. У меня такая же, как у тебя, есть.
— Ну там же подпись стоит! — догадался, а то уже и сам себя за идиота начал считать.
— Ах, ты не веришь?! — лейка под ногами, руки в резиновых перчатках — в бок.— Ну иди, смотри внимательно. Нет там никакой подписи.
Прошёл в ограду, не отрывая глаз от прямоугольника с изображением Высоцкого. Вблизи уже, у рамы,— впился. Уголок фотографии аккуратно обрезан. А артист на ней улыбается уже не загадочно, а ехидно: мол, слабо тебе, Жека? Попробуй докажи!
— Вас обокрали, а я крайняя, да? Да это те пацаны с речки, наверное! Чужие. Не подходи ко мне больше! Понял?
…Итак, утром дойду до Ерохи, попрошу велосипед. Потом буду ждать вечера. Может быть, к сестре съезжу. А пока спать! Спать и не вспоминать больше тех почти незнакомых пацанов. Я — сумасшедший. Мне только показалось, что я их видел когда-то на общешкольных соревнованиях, болеющих за женскую волейбольную команду шестой школы. Тогда почему, если из одной школы, они не поздоровались со Светой на речке? Почему она сделала вид, что их не знает?
…У сестры сидел как на иголках. Старше меня на двенадцать лет, она недавно вышла замуж и жила теперь на окраине, в частном секторе, водилась с крохотной дочуркой и пекла вкусные, сладкие пироги. Не то что мама, у которой вечно то подгорит, то сахара столько, что в рот не возьмёшь. Возможно, увлёкся поеданием, потому как едва не опоздал на автобус. Задержался-то минут на десять, запыхавшийся от бега — жал кнопку звонка, но никто не открывал. Ероха, сволочь, уже куда-то смотался. А ведь говорил же ему утром, что мне важно. Очень-очень важно одолжить у него на пару часов велосипед. Вот что теперь делать? Вот тебе и «продумал всё до мелочей»…
Побрёл наугад по городу, опустив руки, сжавшись, словно ударили в «солнышко» и ещё не отошло. Ненавистные стрелки часов давно перевалили за девять. На последний автобус до дачи — до автовокзала не дойти уже, поздно. Пешком до посёлка — и говорить нечего! Отчим придёт с работы около двенадцати… У кого же ещё из наших есть велосипед? Перебрал на память всех одноклассников, кто что говорил, кто хвалился. Отбросил Влада, вернулся. Нет, только не Влад…
С ним лишний раз лучше не связываться. Ехидный, болтливый, всегда готовый поднять на смех. Талант — найти больную точку, конопатость, скажем, и поддразнивать, капать на нервы. Дрались даже. Давно, правда. Но после — вообще старались друг друга не замечать. А кто-то — Ероха тот же! — на первомайские сказал, что с Владом катафотками обменялся…
Ноги привели сами. Пару лет назад был на дне рождения, вспомнил квартиру. Звонка не было, постучал.
— Знаешь, Жека, велосипеда я тебе не дам,— с какими-то знакомыми киношными интонациями, но непривычно серьёзно, выслушав мой сбивчивый рассказ, вынес Влад вердикт.— Какой с тебя партизан? Твои конопушки за два километра видно. Точняк — опознают и предкам заложат. Сам поеду. Адрес скажи!
— Нет, Влад. Тут… самому мне надо. Дай велосипед. Просто — дай. Через полтора часа — верну.
— Да и чёрт с тобой,— Влад отмахнулся, словно я был не больше назойливого воробья.— Бери. Змий Упрямыч.
Никогда ещё я так быстро не работал педалями. Часы показывали без четверти десять.
…Нигде я такого больше не видел. Пожалуй, только в кино и хронике про рабочие забастовки первой революции. Толпа надвигается. Стихийно, лавиной. Людей жмёт друг к другу, исчезает меж ними пространство — стеной. И тут оружейные залпы жандармов — и люди врассыпную, отхлынули. И когда я смотрел по телеку про «кровавое воскресенье» и прочее, то невольно возвращался к крошечной своей памяти, не узнавая. Ведь всё было не так!
Самое первое, что я помню в своей жизни,— лицо сестры, огромное, склонившееся, чуточку страшное, потому что серьёзное. Ей почти пятнадцать, но для меня — взрослый человек, которого надо слушаться.
— Опять упал! — охнула, поднимая меня и укладывая в кроватку.
Но я не чувствовал боли. Я спал. И этот миг — встревоженное лицо сестры — как бы часть сновидений. Затем — именно воспоминания. Не обрывки ощущений, не связанные меж собой картинки, а логическая цепь. Утром сестра вернувшейся с ночного дежурства маме рассказывает, что я опять ночью падал. Мама посылает её к соседу дяде Диме спросить струганную доску. А вечером доска, втиснутая меж дужек кровати, отгораживает меня от пола.
Затем — неприятно трясущаяся голова соседкой бабушки, разноцветные глаза соседки, мосток через Маральник. Ступать нужно аккуратно, чтобы нога не попала в трещины меж брёвен. Дальше — вновь логика отступает. Я не помню свой трёхколёсный детский велосипед — только по фотографиям представляю. Но помню приближение земли к лицу — чётко, покадрово. Кровь на зелёной траве. Разбил лоб и нос. Велосипед просто разломился. Сам по себе. Дядя Дима его сварил аппаратом, но я всё равно больше к нему не подходил — предатель. В зеркале — у меня на лбу короста. Если её чуточку отковырять, то щиплет. С ней я не похож на других людей. Я — урод. А мне говорят, что — нарядный. Мы идём в городской клуб. Там скучно. Какой-то дядька играет на гитаре, как сосед Серёга. Голос неприятный, грубый. О чём поёт — непонятно. А потом вдруг становится смешно, потому что дядька запел весёлую песню про попугая и жирафа.
Когда мы заходили в зал, то люди сидели в креслах, никто никому не мешал передвигаться. А тут вдруг все одновременно вскочили, вначале хлопали, а затем от людей стало тесно. И хотя в зале включили свет, я уже не видел ни сестру, ни маму, толпа зажала их, спрятала, потащила к выходу. Я вскочил на сиденье, чтобы их найти, и — растерялся. Люди выходили и в те двери, в которые перед концертом входили и мы, и в другие — у сцены. Кто-то раздвинул тёмную штору и открыл ранее невидимый проход. И мне показалось, что мама там, среди выходящих. Упёршись лицом чуть ли не в попу какой-то толстой тётеньки, я семенил за ней. Но, оказавшись в коридоре, решил тут и остаться. Мама будет меня искать. И ей проще меня увидеть не в толпе, а стоящим отдельно.
Уже и толстая тётка, и все остальные утекли по темноватому коридору. Он стал пустой и жуткий. За ним как из-под воды бубнили голоса, непохожие на людские, дробящиеся, однотонные. И вздрогнул, и готов был разреветься, когда неподалёку хлопнула дверь, из неё выскочил высокий дяденька и промчался мимо, завернув куда-то за угол, где виднелся краешек лестницы наверх. И я подумал, что у него надо было спросить, как отсюда выйти. Пусть даже к бубнящим, но не одному по гулкому коридору. Неподалёку послышался голос. Почти как у дяди Толи, что материт свою лошадку. Хриплый, в нос. Потянуло папиросой. И я вошёл.
Убежавший дверь не прикрыл, и в комнате, полулёжа на диване, курил дядька, который недавно пел про жирафа и попугая. Он меня увидел и замер от неожиданности, потом резко сел и спросил:
— Ты откуда такой… красивый?
В последнем слове послышалась улыбка. Я потрогал постоянно чешущуюся коросту и сказал:
— Меня Женька Высоцкий зовут.
— Как?! — гоготнул артист и отложил гитару.
— Ягений,— поправился; вспомнилось, что взрослым надо называть полное имя.
Правда, оно было сложным, и не всегда получалось сказать его правильно.
— Ну ты, малый, даёшь! Так не бывает! — засмеялся артист.— А мамка твоя где?
— Потерялась,— искренне сообщил.— А по коридору один идти боюсь.
Дяденька вроде как не собирался на меня ругаться, потому что, привстав, хлопнул по плечу:
— Ничего, Жентяй, не ссы, прорвёмся. И мамку твою найдём.
Наклонился к столу, давя в пепельнице окурок. И вдруг замер.
— Высоцкий, говоришь?
Подмигнул, подхватил авторучку, что-то быстро черканул на бумажке и протянул мне.
Читать я не умел, но на фотографии артиста узнал. Она была не совсем чёткая, сделанная вблизи. Часть причёски и шеи остались за кадром. Чуть отвернувшись, он смотрел как будто вдаль, но и косился на меня.
— Ну, пойдём… тёзка.
Взял за руку, и с ним коридор не показался страшным. Нисколечко.
…Путь можно было сократить по берегу вдоль дамбы. Моя гибкая «Кама» легко огибала бугорки и ямки, а на Владином «взрослике» пришлось жестковато. Явно не хватало роста, приходилось привставать, давая на педали. Грело только, что при этом ощущал себя ковбоем в вестерне. К тому же, приметив подходящие камни — крупные — среди гальки, рассовал парочку по карманам, отчего те оттопырились и вдавливались под пузо. Но терпел. Так должны терпеть ковбои кобуру с пистолетами.
И успел. Прибыл без пяти десять, успев отметить, как приученные к расписанию оранжевые «Жигули» Нефёдовых показали зад вверх по дороге. Соседи справа также вышли, чтобы успеть на последний автобус.
— Женя? Чего здесь так поздно?
— Мама просила воды накачать для поливки. И полы проверить — высохли или нет. Пришлось красить после погрома.
— Так и не нашли, кто это сделал?
— Нет,— потупился.
Моё мнение участковый даже не спросил. Хотя вряд ли я ему рассказал бы…
— Тётя Шура и другие, что ночуют, говорили, будто в тот вечер подростки на берегу костёр жгли, шумели, вроде как пили даже. И Светку Нефёдову там видели.
— А милиции чего же не сказали?
— Мал ты, Женька, не понимаешь…— соседка перебросила с руки на руку бидон с викторией.— Нефёдовых тронь только… Она главврач, он — в горкоме… Ну, пока, а то опоздаю…
А я поспешил к колонке, воду надо было накачать в бочку ещё днём, а тут как раз — по плану: можно дёргать рычаг и наблюдать, как соседка с бидоном и другие соседи скрываются за перекрёстком, спеша на остановку. На какой-то момент пришлось задуматься: докачать воды или уже к делу? И поплевал даже на ладони, на которые только что давила тугая ручка колонки, как заметил бабу Шуру, что всё лето жила на даче и в город не уезжала. Она шла к реке, волоча под мышкой огромный таз с бельём. Приспичило же постирать на ночь глядя! Вновь ухватился за тугую ручку, носик выплюнул в бочку очередную струю.
— Ты чего поздно так, Женька?! — проходя мимо ограды, поинтересовалась бабуля.
Вот всё им знать надо! Вот любопытные все не к месту! А когда нам стёкла били, носа, поди, никто не высунул.
— Полы проверил — высохли или нет. Сейчас на поливку докачаю и поеду.
— Днём надо было качать! Прошаландался где-то. Мы вот в колхозе, как солнце встало, в поле уже. И помладше тебя были…— ворчала, но уходила.
Видимо, в основном ответ её удовлетворил.
Интересно, услышит или нет? От реки далековато. Сколько она там полоскать будет? Некогда рассуждать, получается. Вышел на улицу, осмотрелся. Как написали бы в «Подвиге» — озираясь. Никого поблизости. Засунул руку меж штакетин, отвёл шпингалет, калитку толкнул. Бегом — за угол, к высокому окну. Камень освободил карман — полетел ровнёхонько в центр.
Мне представлялось, что как только камень стукнется о стекло, оно с грохотом разлетится на мелкие осколки — как в кино. Но глуховатый звук — бздынь — оставил небольшую дырку, даже трещинами не пошла, и ещё глуше повторился внутри, на полу. Не достать фотку! Не достать! Так что второй — пригодился.
На этот раз прицельно в верхний угол — бздынь. На цыпочках дотянуться, просунуть руку в отверстие… До этого всё шло ровно, голова и тело выполняли задуманное, подчиняясь. А как коснулся клочка бумаги с изображением артиста — словно отскочил в прошлое, к вискам прильнули волны, наталкиваясь друг на друга.
…В кинохрониках толпа нисколько не напоминала ту, что меня чуточку испугала. Настолько, что потом иногда снилась. Она была неправильной, непривычной. И непривычность, как я потом понял, имела лицо. Не раз до и после приходилось видеть, как люди сбегаются к прилавку, если «выбросили» какой дефицит. Толкаются, теснят, бранятся — каждый за себя, а в целом — безлико. После просторного и пустого коридора она возникла передо мной как-то сразу, стоило артисту толкнуть дверь. Напротив, ближе к входу, сидела вахтёрша, и телефон у неё звонил. За ней во всю стену — зеркала, под ними — лавки. И люди, получившие одежду, уже в шапках, распахнутых пальто, обматывали шеи шарфами. Гардероб — справа, и там гул. Некий пчелиный улей, где всё логично: одни — ждут, другие — отходят, с удовлетворением неся в руках верхнюю одежонку, словно тот упомянутый дефицит, словно — не отдадут, так и выгонят на мороз неодетыми.
И тут почти одновременно повернулись отовсюду — от зеркал, от гардероба, и даже вахтёрша выпучилась, подняв трубку, не поднесла её к лицу. Гул стих сам собой, дрожью, электрической цепью пробежало по телам нечто и дёрнуло их к нам. Забыв про шарфы, вещи в руках, люди неосознанно засеменили полукругом, теснясь плечами, в шапках и без, тихо, словно зажмурившиеся. Но как только вахтёрша зачем-то сказала: «Алло»,— объединяющий их ток заставил ускориться: они почти уже бежали к нам, они вот-вот втиснули бы нас назад, в коридор, если бы мы отступили. Вернее, это я невольно прижался к ноге дяденьки, стремясь спрятаться за него. Но одна рука прижимала к груди непонятную фотографию с буквами, а другая была втиснута в его ладошку, не особо позволяя маневрировать…
И сейчас мне внезапно захотелось куда-то спрятаться, рука с фотографией задрожала, стала почти чужой, лишней. Как верёвку, как канат на физре, я потянул её на себя прямо по краю получившейся дыры — защипало, на стекло брызнуло красным, и только тогда ощущение себя целого вернулось. Под окном рос ревень; рванув лопух, прижал его к ране и понял, что — времени не осталось. Баба Шура могла услышать, прополоскать, вернуться. А мне ещё — закрыть за собой калитку; в свою ограду выкатить велосипед и свою калитку закрыть. И непонятным стало, куда деть фотографию. Запихнул не глядя в карман, на велосипед — и по дороге до асфальта.
Механически привставал, давя педали, прислушиваясь к себе новому, навсегда потерявшему ту волшебную полую сферу, что крутилась вокруг головы. А без неё хотелось плакать. Над телом, которое оказалось мерзким, противным, измазанным. Решил, что Влад подождёт,— мне надо к реке, умыть лицо и руку от крови сполоснуть. Сделал крюк — по какой-то незнакомой улице разогнался до того, что перемахнул через насыпь дамбы прямо на велосипеде. Не совсем удачное место — не раз его проезжал мимо. Здесь никто не купается: берег обрывистый, можно спуститься, лишь держась за корни одинокой облезлой сосны. Но ничего не оставалось.
Руку посёк прилично. Мама всегда заставляла носить с собой носовой платочек, и вот он-то мне как раз сейчас и пригодится. Но в кармане что-то мешало, было лишним. Вместе с платком из него выудилась помятая, с конопушками крови фотокарточка. Отчего улыбка артиста стало немного грустной, растерянной. Он как бы хотел сказать: «Ну как же это, Жека? Гнилой ты пацан, оказывается. Во мне разве дело-то?»
И действительно. Зачем мне такая его фотография? Мятая. Без подписи. Пока перетягивал запястье платком, зубами помогая пальцам завязать, лицо актёра ещё плыло вдоль берега, порой даже поглядывая на меня, если попадало под отражение просыпающихся на небе звёздочек. И когда исчезло совсем, я повернулся к сосне, проверяя, не спёр ли кто прислонённый к ней велосипед, и вздрогнул, когда над ухом гаркнуло:
— Кто ребёнка потерял? Чей мальчик?
…И тут ток, гнавший людей на нас, запустился в обратную сторону. Обступившие люди внезапно остановились, их ещё теснили сзади, но первые ряды стойко держали напор, сами готовые отступить ещё, но не могли и от этого дёргались, крутя головами:
— Ребёнок! Ребёнок! Чей мальчик?
И вот это стало моим самым первым воспоминанием: настолько необычно было, как люди, бежавшие на нас, резко подались назад, словно морская волна, занеся пены над берегом, внезапно передумала и опала бессильно. Притом — создавая новый рисунок. Портрет человечности. Растерявшись, я поднял голову и увидел снизу лицо артиста. Подняв вверх руку, он не был похож на того, кто рассмешил жирафом, подмигивал мне и дарил фотографию. Губы поджались, уводя вниз уголки рта, ноздри раздуты — почти такой же страшный, как и моя сестра из сна-воспоминания, поднимающая меня с пола и укладывающая в кровать.
Толпа чуть раздвинулась, выдавив из себя маму. Та бежала как прижатая, согнув колени. Она плакала и ничего не сказала артисту, даже спасибо.
— Твой? — сверху сухо.— Следить надо!
И крепко державшая меня ладонь разжалась. Я обернулся, чувствуя, как мама хватает меня за плечи, но рядом больше никого не было. Потянул было голову, чтобы заглянуть в коридор, но мама уже волокла, тащила к людям, которые продолжали свои дела: воссоздавали очередь у гардероба, запахивали пальто. Но по-другому как-то, менее шумно, и показалось — невесело, похожие на тех, кому не хватило дефицита.
— Ну как? — спросил Влад.
— Нормально. Руку только чуткá ободрал. Забирай велик.
— Подожди. Проходи давай, показывай,— буквально втащил в квартиру.
Хотел сказать ему, что показывать нечего, фотографию я выбросил.
— Руку показывай, говорю! — он дотянул меня до табурета в прихожей.— Бинт сейчас принесу.
Пока деревянными пальцами пытался развязать узел на пропитанном кровью платке, он уже вернулся из комнаты.
— Давай, горе ты моё…
— Сам я. Спасибо. Пойду уже.
Влад был не таким, как всегда. Пока я ездил, его, наверное, кто-то подменил.
— И куда ты торопишься? Семеро по лавкам? У меня предки в командировке. Всё зверушек отлавливают.
— Отчим скоро придёт. Искать будет. Отругают.
— А к тебе можно? — Влад справился с узлом и смотрел на него любовно, словно Джоконду нарисовал.— В прошлый приезд они мне магнитофон задарили. И кассеты с ним есть…
Раньше я таких записей не слышал. Там артист не просто пел, но ещё, между, говорил с залом. Поскольку Влад пообещал магнитофон на пару дней оставить, я особо и не прислушивался пока. Отчего-то мы с Владом говорили сами. И не могли наговориться. Говорили всю ночь.
А в какой-то момент, когда Влад отлучился до туалета, артист на кассете, чувствовалось — улыбаясь, сказал: «Сейчас будет последняя песня — и мы расстанемся. Вы только детей в зале не забывайте».
— Чей мальчик? — почему-то спросил я у магнитофона.