Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2012
Вокруг самиздата
Окончание. Начало в «ДиН» №№ 3–5 / 2012.
Ночь. Грань века и года.
Речь.
И
Наверное, ода.
Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом,— а что с этим садом? — с ним давно побрататься пора,— прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом — за веком вдогонку, прямо в осень — была не была!
…Самиздат.
Звезда самиздата.
Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвёртого. Взошла — чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До её появления надо мной двигался я куда-то вперёд и вверх интуитивно, после — уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет её. Так было, так есть — и, конечно же, будет,— я знаю.
Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его — звенел:
— Володя, привет! Это ты?
— Конечно же, я. Здравствуй, Лёня!
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Хорошо меня слышишь?
— Да.
— Завтра Хрущёва скинут!
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— И всё-таки?
— Мать сказала.
Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе. Там, надо полагать, о многом знали наперёд.
Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто — страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения,— ещё и событие не произошло, а о нём все уже знают заранее.
Но тогда я не на шутку разволновался.
Какие перемены грядут? Что будет с нами?
Ясно было: начинается новая эпоха.
Был тихий тёмный вечер в октябре.
Возможно — как затишье перед бурей.
Возможно — как предвестие зимы.
В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приёмника.
Внезапно я ощутил — зов.
Что это было? Что вело меня? Не объяснить.
Ещё звучал в телефонной трубке губановский голос — но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лёниного повествования о чём-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового дворового сорванца,— и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным — там, вдали,— но и где-то рядом, прямо здесь — и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном — и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна,— мгновенье, за которым встаёт горенье и ведёт за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей,— и я уже знал, что делать.
— Лёня,— сказал я Губанову,— давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.
— Куда? — удивился Губанов.
— В Переделкино. Что, непонятно?
— Зачем?
— К Пастернаку.
— Что?
— На могиле его побываем.
Лёня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:
— Я всё понял. Едем! Вдвоём. Немедленно! Слышишь? Едем!
— Где встречаемся?
— Где? В метро.
— На «Киевской»?
— Да. Кольцевой. Посередине зала.
— Во сколько?
— Давай в восемь тридцать. Успеешь?
— Успею. Идёт.
— Ну, я тогда выхожу.
— Я тоже.
— До встречи?
— До встречи!
Я оделся — и выбежал из дому.
По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.
Быстро дошёл до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперёд вагоне, вовлечённый, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стёклах оконных, зеркальных, тёмных, и думая о своём, ехал на встречу с Лёней.
Странно всё-таки — для меня — было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущёв — самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! — всякое было. Есть Хрущёв — сегодня. Пока что. Ну а завтра — его уже снимут.
Сегодня какое число?
Пятнадцатое октября.
И я обо всём, что завтра только произойдёт, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.
До того, как сами события произошли. Чудно!
Тут любой человек удивится: почему это — именно так? И откуда идёт удивление? Где исток его? Где начало?
Но в Москве, как успел я понять, всё бывает, решительно всё,— и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.
Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает — весть.
Да и люди живут в нём — разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, всё-таки есть.
Кто — не ведает ни о чём и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко — знаковым.
Ну а кто-то — прекраснейшим образом обо всём — неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить,— благо, слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно,— осведомлён.
Как бы то ни было — даже я о грядущем загодя знал.
Мы с Губановым встретились — там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряжёнными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьёзное, важное. Или — сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали ещё. Но — чуяли, что куда-то шагнём сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же — в новизну? Может, в область, где всё же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим — на кромке, на грани, за которой начнётся нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.
Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон — и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно — и молчали почему-то. Мы были — в пути.
Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему — от его матери, ну а к ней — ещё от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему, телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти — много значили. Мы — с усилием, правда,— оба понимали, что так всё и будет.
Но — было ещё и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?
Как-то очень уж просто всё получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну пускай хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и всё, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более — без трагедий.
Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года — навещать поэта.
Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная,— так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто — слишком тёмный, довольно поздний подмосковный октябрьский вечер.
Мы с Губановым говорили — и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания — возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним — состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание,— то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу, ожидаемому вот-вот, состояние — предстояния: перед тем, что сбыться должно,— и его до сих пор я помню. Состояние — перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи — духовных глаз.
В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули.
Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сёстры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже — впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями — темнотою и тишиной.
Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней — состояния этого, в мире, в природе, но ещё и глухо, тревожно.
Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.
Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.
Мы добрались до кладбища.
Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.
Горели в округе — сквозь темень и сквозь глухомань — леса. Пылали — жёлтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами,— леса, перелески, рощи — наверное, всё Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило всё дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.
Неподалёку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая — диво дивное — церковь.
Только и вспоминалось: «И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт».
На могиле поэта мы были — одни.
Вообще, казалось, одни, на земле, в целом мире — одни.
Мы оба, взволнованно, сбивчиво, говорили и говорили.
О чём? О том, что, наверное, начинается что-то новое, небывалое в жизни нашей.
Чего нам ждать обоим — от него, от этого нового?
Каким оно явится нам, наше будущее, уже скоро, прямо завтра, с утра пораньше, чтобы стать настоящим нашим?
А потом оба мы задумались — и довольно долго молчали.
Мы решили выпить. И — выпили.
Помянули вдвоём поэта.
Выпили мы — за нас, таких, каковы мы есть, с дарованиями своими и, даст Бог, достойными судьбами, за свершение замыслов наших, за поэзию, за призвание, за грядущее — наше, общее, но и в то же время — для каждого, сокровенное, очень личное, потому что нельзя иначе — только личное в речи русской и становится общим в грядущем для людей, которым поэзия в жизни их как воздух нужна.
Мы пили не только вдвоём — пили и с Пастернаком,— смеялись, плакали оба — и звали, звали его.
Он пришёл. Он, конечно, пришёл.
Мы курили — вместе, втроём.
Говорили — вместе, втроём.
Как не вспомнить было тогда: «…пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…»?
Так всегда бывает с людьми, которые не умеют, а вернее всего — не хотят, вопреки наветам и злу, в этой жизни, на этой земле, в мире, в яви, и в мире внутреннем, в мире собственном, созданном ими, в чудотворстве своём и творчестве, в просветлении, в таинстве, в празднестве, в детстве, в сказочном волшебстве, с мировою душой в родстве, да и в зрелости, даже в старости, став друзьями добра и радости, почему-то вдруг умирать.
Мы вдвоём тогда — поклялись.
Что за клятва это была, всё — в душе, и конечно же — тайной это было долгие годы.
Но теперь — уже можно сказать.
Мы поклялись в дружбе и верности, поклялись оставаться самими собою в любых обстоятельствах жизненных, какими бы там они в дальнейшем ни оказались, поклялись мы сберечь и продлить дыхание речи русской.
И тогда удивительно чистый, ясный, неизъяснимый звук всем естеством своим, каждой клеточкой тела, хребтом, осязанием, зрением, слухом различил я в осенней вечерней, полной чар и даров, тишине.
Обращённый к душе моей, звук этот был началом той музыки мироздания, в которой, издревле и навсегда, всё сущее взаимосвязано, в которой нет пауз ненужных и бесполезных пустот, а есть только это вот вечное жизнетворное, благотворное звучание, обещание новых дней, только свет и любовь.
Я поднял к небу глаза.
Надо мной, над моей головою — сияла вверху небывалая, таинственная звезда.
И связь свою с этой звездою — осознал я тут же, мгновенно, всей душой и уже навсегда.
Высока, свободна, прекрасна, глубь и даль привычно раздвинув, темноту от себя отодвинув, в откровенье своём пристрастна, как над баховским звучным клавиром, над судьбою моей, над миром, над Словом, над гранью Числа горела она, светла.
Пролетел слишком низко, так низко, что, казалось, навис он прямо над нашими головами, большой, вначале как будто надвигающийся на нас, а потом тяжело начинающий заваливаться всей массой, наискось и по кривой, за кромку дальнего леса, постепенно и неудержимо исчезающий там, за ней, со всем своим гулом, рокотом, со всеми своими сигнальными разноцветными бортовыми пульсирующими огнями, невидимый, но, тем не менее, всеми нервами, не иначе, ощутимый вверху самолёт.
В небе ярко горела звезда. Над юдолью земной. Надо мною. И знал я, под нею стоя — осенней давней порою,— что это за звезда.
…Что же с нами творилось тогда?
Мы то сидели, вроде бы и вместе, но как-то осторонь, отрешённо друг от друга, то вдруг бросались, охваченные странными, смутными предчувствиями ещё неведомой нам, пугающей, притягивающей, долженствующей сбыться завтра, предрешённой новизны, зачем-то — наземь, или вдруг откидывались: я — в своём закутке, Губанов — метрах в двух от меня, съёжившийся, в комочек сжавшийся,— навзничь — и лежали, глядя в тёмное небо, на сырой, холодной земле, среди листьев и венков, рядом с пастернаковской могилой.
Тишь и глушь смыкались вокруг.
Тьма смолою влажной густела.
Ветви сосен вздрогнули вдруг.
А звезда — всё горела, горела.
И оба мы, словно опомнившись, разом встали с земли.
Постояли вместе, в молчании,— под звездой в высоте. И ушли.
Вокруг — были только леса, были просто леса — так мне чудилось, так мне виделось, так это было,— и кричали, кричали поодаль, уносясь в темноту, в неизвестность, сквозь пыланье листвы, электрички.
И ещё была — тишь. Тишина.
Тишь и глушь — без конца и без дна.
И в стороне от кладбища, близко, в реальной жизни, в яви, в единстве с правью,— не просто виднелась, но как-то пронзительно ощущалась церковь Преображения Господня.
Шестнадцатый век. Тоже — горение. Больше: сияние.
Духа присутствие. Дом его. Храм.
Что-то звало нас — живущее там.
И мы — разом, одновременно,— ринулись туда.
Мы молились, чтобы всё было хорошо.
Как умели, так и молились.
И мольбы наши — были услышаны.
Так мне думалось. Так мне верилось.
Так мне виделось. Вглубь и ввысь.
Вдаль и в боль. Вперёд и насквозь.
Всё — явилось. И всё — сбылось.
Я не был пьян. Какое там! Да и с чего? Вино вином, но дело было совершенно в ином.
Переживал я какой-то особый подъём.
Ощущение было, что вновь я перешагнул некую важнейшую для меня грань.
Я молчал — и было такое чувство, как перед словами чьими-то, свыше, наверное, раздавшимися, для меня, для души моей, для судьбы:
«Да говори же! Время пришло твоё. Говори!..»
В молчании мы возвратились в столицу.
Молчаливо — кивнули друг другу.
Молчаливо — расстались.
Молчаливо — в разные стороны — разъехались по домам.
…Ранним утром — толпы возле газет за витринными стёклами, сдвоенное фото новых правителей, крик, смех,— газеты, распроданы, рвут из рук, метро бурлит,— газеты, «Правда», вытащенная из автоматов и расхватанная, машины с газетами,— я сорвался с постели, и выбежал на улицу, и бежал, не веря ещё, утром, пораньше, чтобы успеть, пока не увидел всё.
Потом — стало всё спокойно. Спокойнее — не бывает.
Всем — вроде бы наплевать. И на новости, и вообще — на всё, на что только можно, спокойным будучи вроде бы, сразу взять да и плюнуть.
Ничего как будто и не было. Хоть и слишком уж многое — было. И, видимо, вскоре — будет. Многое. Впереди.
Все живут себе и живут. Повсеместно. Здесь и повсюду. Как ни в чём не бывало. Вроде бы. А на самом-то деле — ждут. Но чего? Да кто его знает!..
Ранним утром, вместе с газетными новостями, с людским возбуждением, со всеобщей взволнованностью, взвинченностью, с пересудами, гаданиями о том да о сём, с надвигающимся в упор серым, тусклым, неясным, точно перепачканным типографской чёрно-серой краской, с бегающими глазами, озадачивающим неопределённостью днём — действительно началась новая эпоха.
…И нет его, прощанья. Только — жизнь. Дыши, дыши, жестоко улыбайся и говори. Ты знаешь, что сказать. Мне рифмы надоели. Терпеливость всегда со мной, но — ком в груди моей. Чья музыка, чьё слово в этой муке? Ну что тебе поведать в этот раз? Благословишь, вздохнёшь — а дальше снова разглядывать и полночь, и округу — и понимать. А голос только крепнет, всё нарастает. Я скажу: постой, ну, оглянись!..
Вот и оглядываюсь.
Больше того: вглядываюсь.
Вдумываюсь. Вслушиваюсь.
Мало ли что — там!..
<…>
Когда я в середине шестидесятых подружился с Наташей Горбаневской, она брала у меня стихи и не просто читала их, а перепечатывала. Говорила, что так привыкла, что, перепечатывая сама, она лучше усваивает тексты.
Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал её Губанову.
Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми ещё по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.
Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.
Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз — о поэзии и обо всём прочем.
Здесь перебывало немало московского творческого народу — и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это моё пристанище: окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма — вот и вся нехитрая обстановка.
Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное — то, что стягивало сюда людей.
Трудно это выразить.
Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединённости от городской суеты,— вроде и совсем недалеко от метро, но — осторонь, в глубине пустых и тихих дворов,— и ещё, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приёмами и мерами воздействия на творчески настроенную молодёжь.
Здесь присутствовал дух — вот что было важнее всего.
И знакомые это — чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.
Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось — общаться.
О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьёзное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое — и в жизни, и в писаниях наших,— многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным.
Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения — что вскоре и стало у меня образом жизни.
А комнату на Автозаводской — вовек не забыть мне. Многое — именно здесь началось.
Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.
Он явился в назначенное время, минута в минуту.
Был напряжён, даже насторожён. Видно было — ждал чего-то нового для себя, и наверняка — серьёзного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает,— да куда там! — всё это было написано на его лице.
Я достал переписанную от руки книгу, причём сразу заметил, что Лёня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.
Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.
Лёня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.
Я читал стихи, увлёкся.
Но иногда искоса поглядывал на Лёню — как он слушает.
По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись — их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблёк, вытесненный расплёснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.
Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил — нет, скорее взмолился:
— Володя! Постой!
Я прервал чтение. Спросил его:
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Лёня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:
— Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
— Столько музыки — уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.
Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Ещё успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоём и уговорили на удивление быстро. Причём Лёня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегчённо откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришёл в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным — иначе и не выразишься — сказывалась в его поведении.
Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве — тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.
Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.
Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза,— и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно жёлтой, иногда тронутой багрянцем, уже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обречённой на осыпание листвой, то обращались на меня — и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чём-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая,— и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и чёрные уголья зрачков сжались, глаза потеплели — Губанов приходил в себя.
Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.
Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, чёткий, дал я Губанову с собой, на прочтение.
— Почитай книгу с листа! — предложил я ему.
Он сразу согласился, что это вот — дело.
Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный свёрток. Сунул свёрток за пазуху. И заторопился с уходом: надо, мол, уже отчаливать, пора,— книгу он дома внимательно почитает.
Ну, надо так надо.
Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.
Нетрудно было представить, как Лёня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется вдоль чугунной решётки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решёткой к метро,— небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своём сером пальто, со свёртком, в котором — книга моя, за пазухой,— потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжёлую входную дверь — и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налёту, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость — и в чёрном оконном стекле отражается бледное Лёнино лицо…
Через несколько дней я зашёл к Алёне Басиловой, Лёниной жене.
Первое, что увидел,— свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы — чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки — были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была — в центре внимания.
Губанов, задумчивый, необычайно серьёзный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днём и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда-то вдаль.
Алёна налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки кофе — а варила она его замечательно вкусно.
— Всё думает, думает,— шепнула мне она, кивнув на Лёню,— записывает что-то, в рукописи твоей помечает.
Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам ещё привыкал, полистал немного страницы.
В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Лёнины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчётливым его почерком — каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только чёрными чернилами, как всегда любил он писать,— выведено было: «Гениально!»
Для Губанова это было вроде как — «одобряю!» или «разрешаю!».
Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.
А потом он и сам снова начал писать — и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов,— и он ожил, воспрянул.
Импульс творческий пришёл к нему — из моих стихов.
Свойство у них есть такое — побуждать людей к творчеству.
Жизнетворность. Свет созидания.
В самиздате — явная самобытность. Посмотрите-ка на внешний вид этих перепечатанных книжек, на то, как они сделаны, «изданы». В них виден был характер каждого «самиздатчика», почерк его, лицо. Самиздатовская книжка — тоже ведь изделие, результат некоего труда, больше творческого, нежели механического.
Вспоминаю аккуратно, на четвертушках бумаги, перепечатанные книжечки Наташи Горбаневской, пронумерованные экземпляры, с подписью автора, надёжно сброшюрованные, в плотной обложке. Бережный подход к делу, само внимание, сама сосредоточенность. Тексты, хоть и напечатаны через маленький интервал, читаются хорошо, потому что экземпляры вовремя перекладываются новой копиркой. Любо-дорого глядеть.
Наташа Светлова — та не забывала подчёркивать: «Копирки не жалею. Через каждые четыре закладки — сменяю». И действительно, книжки у неё получались — загляденье. Вот оно, отношение к работе. Да ещё при наличии хорошей машинки. Долго у меня хранились самиздатовские томики Мандельштама, подаренные ею, покуда не затерялись в семидесятых, в неразберихе моих мытарств, вместе с частью временно оставленных на хранение в каком-то из московских домов моих бумаг.
А вот сборники Генриха Сапгира, перепечатанные тоже на четвертушках бумаги, но уже не почтовой, не хрустящей и полупрозрачной, как у Горбаневской, а плотной, белой, интервал здесь самый большой, потому и бумаги на перепечатку уходит больше, но чего её жалеть, сборники получаются толще, солиднее, тексты мечутся размашисто по листу, соскальзывают на другие листы, чтобы вдруг оборваться, а за ними нарастает уже новый текст. Другой подход, другой самиздатовский почерк. У Сапгира — движение изнутри, из сборника, противоположное самиздатовскому принципу Горбаневской, где ощутимо движение вовнутрь, к тексту, к сути каждой книжечки,— сапгировские тексты прямо вырываются из сборника, словно стихи так и просят, чтобы их услышали с голоса: у Генриха это всегда замечательно получалось — читать свои стихи вслух.
А вот — Питер, и в нём — Володя Эрль, тощий, рыжий, ужасно серьёзный, и если эрлик — это кто-то из русской мифологии, и если «эрл» в его псевдониме, возможно, от гётевского Лесного царя, Эрлкёнига, то в питерском самиздате Эрль, основатель своего домашнего издательства «Польза»,— просто король. Любовно, сверхстарательно, аккуратнейшим, педантичнейшим образом перепечатанные им сборники, в которых абсолютно всё — расположение текста на странице, количество знаков в строке и так далее — взвешено, обдумано, рассчитано, иногда с карандашом и линейкой в руках,— продукция эрлевского издательства. «Сделано в Петербурге» — можно писать на них. Смело можно писать и другое: «Сделано с любовью». Оттого и перепечатанные им книжки — произведения искусства. И такое отношение было у Эрля ко всему, что попадало к нему в руки, что требовало сохранения. Помню июль семьдесят второго — и Эрля посреди июля, и наши с ним степенные беседы, и его ночную работу, когда он, высыпав в кастрюльку большую жёлтую пачку индийского чаю — все тогда говорили: пачка со слоном,— потому что на ней был изображён слон,— варил себе чифир, заливал его молоком, «чтобы не тошнило», и невозмутимо садился писать свой роман, строчка за строчкой, аккуратнейшим почерком, набело, ручкой с красной пастой. А потом делал перерыв — и что-нибудь мне показывал. За приоткрытой в комнату жены дверью, на полутёмной стене, являлся вдруг моему изумлённому взгляду великолепный холст работы Бориса Григорьева. Появлялись замечательно выполненные перепечатки обэриутов, которыми Эрль занимался. Из угла бережно выносил он тяжёлую стопу превосходно оформленных работ Элика Богданова, лежавшего тогда в психушке и писавшего оттуда Эрлю удивительные письма, и каждая картинка Богданова была на отдельном плотном листе, с широкими полями, и, выполненная иногда в полёте, в озарении, всякими попавшимися под руку красками, смешанными с различными таблетками, придававшими красочному слою странную выразительность, фактурность, даже рельефность, действовала неотразимо. Эрль направлялся в другой угол, и оттуда возникали самиздатовские сборники его приятелей — Аронзона, Хвостенко, Миронова. Собиратель и хранитель самиздата, а ещё и творец самиздата, Эрль, чинный, даже степенный, прекрасно осознающий значение своей деятельности, сам любуясь сделанным, всё показывал и показывал мне образцы продукции своего издательства «Польза». Он сам был — сплошная польза, живая польза,— такой вот книжный, домашний, запасливый, загадочный питерский эрлик…
<…>
В шестьдесят седьмом году, аккурат к пятидесятилетию советской власти, горело Останкино.
Жгли старые деревянные дома, целые кварталы. Жгли, рушили, вывозили мусор. Высвобождалась колоссальная ширина, удручающая пустота ведущей к телецентру улицы Королёва.
Саша Морозов жил на этой улице — вернее, рядом с нею, а на Королёва жили его родители,— и это сейчас, в силу разных житейских причин, обитает Саша в родительской квартире.
А я жил неподалёку от него. Мы постоянно общались — и по-дружески, и по-соседски.
Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.
Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.
«Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..»
Стихотворение это почему-то звенело в сознании.
«Перед зеркалом». Ходасевич. «Европейская ночь». Плач.
А сейчас? Ощущенье грани. Перед будущим. Перед прошлым. Перед чем-то невыразимым, но уже понятным душе.
Я пришёл к Морозову в гости. Мы поговорили о чём-то — видимо, представлявшем тогда интерес для нас обоих.
А потом решили пойти на пепелище, чтобы попрощаться с уходящим навсегда, с прошлым этого московского района, бывшего когда-то дачным Подмосковьем.
Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли.
Вот здесь был сад, а здесь двор, ещё остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Всё вывезут, уберут. На смену густоте — придёт пустота.
На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые брёвна, остатки вещей, штакетник заборов и всё прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг.
Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них.
Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой.
Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.
— Посмотри, Саша, как интересно! — сказал я и протянул Морозову листок.
Он взял его и стал читать. И оторвался от чтения, и посмотрел на меня, а потом вновь на листок с письмом, будто прозрел что-то.
Не сговариваясь, мы начали ходить по двору и собирать эти письма. Потом, присев на скамейке, курили, разглядывали их.
— Ты знаешь, Саша,— сказал я,— это ведь книга.
Морозов, человек аккуратный, бережно сложил конверты и разрозненные листки в ровную плотную стопочку — и положил эту стопочку в сумку.
Стал накрапывать дождь. Накрапывать — неторопливо. Но — властно. И — непреклонно. Поэтому он и дождь.
Такой почему-то знакомый. Магически-тихий. Вкрадчивый. Такой бесконечно грустный. Откуда он? Что за дождь? Зачем он пришёл сюда? Конечно же, не случайно. Была в нём некая тайна. Была — живая вода. Пришёл он сюда — открыто. Не ночью пришёл, а днём. За грань минувшего быта. Чтоб встать над сплошным огнём. Чтоб встать — за чертою круга. Незримого? Как сказать! Пришёл — словно весть для друга. Чтоб нити судеб связать.
Ну прямо как в строке Артюра Рембо: «Над городом тихо накрапывает дождь»,— которую Верлен поставил эпиграфом к своему стихотворению «Хандра».
Но что это за строка? Откуда она взялась? В немногочисленных сочинениях Рембо исследователи её не обнаружили. Может быть, она просто существовала именно так, в единственном числе, сама по себе?
И Верлен, Поль Верлен, знаменитый, с запозданием, правда, изрядным, всеми признанный, мэтр, кумир молодёжи, любимец общий, завсегдатай кафе парижских, почитателями окружённый, а на деле — старик бездомный, хоть и был он вовсе не стар,— и Верлен, бородатый, лысый,— Фавн? или Пан? — скорее, просто — божок, тотем, усталый, вконец измученный жизнью своей нескладной, в чём-то, возможно, и мудрый, но больше, пожалуй, наивный и, в общем-то, добрый, чистый, по-детски, как встарь, человек, в промежутке между запоями и бесчисленными болезнями, в пору просвета счастливого, по вспышке, вдруг, в озарении, вспомнил приятеля молодости, Артюра, падшего Ангела,— и музыку речи его сквозь время вновь услыхал,— и эту строку одинокую в своём одиночестве собственном, слишком уж долгом и горьком, вздохнув о былом, записал.
А может быть, это всего лишь осколок, «обломок правды давней», как говорил Боратынский, какого-нибудь забытого, исчезнувшего или даже уничтоженного стихотворения своевольного и непредсказуемого в своих поступках юного Артюра? Кто его знает!
Но строка эта странная, магнетическая, колдовская, одинокая, так и живёт. И Пастернак, переводя верленовскую «Хандру», перевёл и этот эпиграф.
И дождь Рембо всё накрапывал.
Над городом. Над Москвой.
Над безвременьем. Над эпохой.
Вот и сейчас он вышел откуда-то — из поэзии, из области слишком таинственной,— и стал потихоньку накрапывать…
На пепелище останкинском остро запахло гарью.
Въедливый, реже — вкрадчивый, чаще — с порывами ветра — быстрый, всепроникающий, неприятный, но торжествующий, обречённый какой-то, пугливый, но как будто бы санкционированный неизвестно какими силами и поэтому — так и присутствующий здесь, повсюду, везде, где можно, где нельзя, в любом направлении продлевающийся, остающийся, вопреки всему, что могло бы не пускать его никуда, но пустило зачем-то — и вот результат: нашествие гари,— вопреки непогоде, осени, расстояниям, здравому смыслу, вопреки душе и теплу, запах этот был страшен и грустен.
Расставание с прошлым в нём было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намёка — на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.
Останкино, прежде — дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное,— сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино — всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснётся, стихнет, уйдёт — и опять вернётся. Да тополь сухой качнётся — и сразу же вдруг замрёт. Замрёт и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И всё-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но — с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого уже не будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…
Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.
Мы расстались — пора было нам по домам…
А через некоторое время написал Саша Морозов книгу — «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.
Жанр своей вещи Саша обозначил — этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.
Вообще-то письма — подлинные. Я их сам нашёл, сам — читал. И автор этих писем — вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить и вот он превращается в литературного героя.
На мой взгляд, повесть Сашина — скорее, коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.
Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.
Появился на московском горизонте новый прозаик — Морозов. Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадёжным.
И Саша Морозов, по моему убеждению — родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва — Петушки», поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого ныне широко обсуждаемого течения, махнул рукой на издание.
Он вроде бы написал потом ещё три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…
Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьём, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнёс его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твёрдо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всём Саше. Представьте его состояние!
Но это ещё не всё. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:
— А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.
И это сбылось. Морозовские «Чужие письма» напечатали в журнале и выдвинули на премию Букера, год спустя.
Тогда я сказал Людмиле:
— А теперь Саша Морозов получит Букера!
И он эту премию — получил.
Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.
<…>
Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания, мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объём его ни был, для себя и для товарищей.
Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма,— о нём даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин — философ нищеты»,— я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда,— а ещё дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и ещё будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и всё это ещё ждёт публикации, и когда-нибудь это произойдёт.
<…>
Осенью шестьдесят третьего года я жил в Москве, познакомился и подружился с людьми, которые дороги мне и сейчас.
Нет уже в живых Вадима Борисова, нашего Димы, Димки.
А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда ещё числившиеся в запретных, тексты.
Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты — Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилёва. Ранний Заболоцкий — «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда ещё не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева — «После России», «Лебединый стан», «Вёрсты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников — и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нём Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.
Я читал, читал, впитывал в себя всё это и многое просто переписывал от руки.
Всё это щедрым потоком шло ко мне от Димы Борисова.
Дима округлял глаза из-под очков, басил при разговоре, округляя и рот, сутулился, воодушевлялся, произносил целые монологи.
Тогда, в шестидесятых, он был нашим лидером.
Был он очень умён, очень образован, талантлив.
Писать он мог всё, кроме стихов. То есть стихи он тоже в состоянии был сочинить, и хорошие, и писал их при случае. Но он слишком хорошо понимал, что такое поэзия, кто такой поэт,— а потому и сознательно отстранялся.
Не только я могу сказать, что это был один из лучших людей России, но и многие его современники и товарищи.
Он был самостоятелен во всём и оригинален во всём.
Немало его словечек, мыслей, даже интонаций в речи прижилось среди нашей братии.
Был он человек подвига, жертвенный человек — и сам шёл напрямую, сквозь опасности.
Когда он, продолжая заниматься самиздатом, стал известным правозащитником, ему и его семье — а у него было четверо детей — немало пришлось хлебнуть горя.
Он — не сдавался.
Он работал за десятерых.
Блестящий историк, которому не дали защитить диссертацию, он вынужден был заниматься всякой подёнщиной, чтобы кормить семью.
Он писал за других рефераты, переводил, брался за любую работу — и совершенно не щадил себя.
От природы крепкий, здоровье своё он за десятилетия нервотрёпок растерял.
Он не любил говорить о болячках. Отшучивался, отмахивался.
Живейший ум его — жаждал деятельности.
Как-то я сказал ему совершенно серьёзно:
— Дима, ты для меня человек уровня Чаадаева.
Он, тоже очень серьёзно, посмотрел на меня и кивнул.
Он это — запомнил.
Невероятная, светлая его энергия была при нём до конца.
И заменить его теперь мне — просто некем…
Однажды, той же осенью шестьдесят третьего, сидя у Володи Брагинского дома, на Кутузовском проспекте, и переписывая «Поэму без героя» Ахматовой, со всеми вариантами, я подумал вдруг: а почему я не перепечатываю?
Рядом стояла Володина пишущая машинка. Я заправил в неё лист чистой бумаги и стал учиться печатать.
Освоил я это дело довольно быстро. Приноровился печатать двумя указательными пальцами.
И печатаю, приходится признаться, этими, уже слегка искривлёнными от многолетней работы, указательными пальцами — до сих пор. И этот текст точно так же перепечатываю. Вот что значит привычка — для меня.
Перепечатав полностью большой ахматовский текст, я уже не мыслил себя без пишущей машинки.
Вот тогда я и втянулся в самиздат, навсегда и бесповоротно.
Помню, как вернулся с занятий Брагинский. Он, самый старый друг и одноклассник Димы Борисова, учился тогда в Институте востоковедения.
Встав из-за стола, я с гордостью показал ему перепечатанный мною текст.
Володя улыбнулся и развёл руками:
— Ну вот, теперь дело пойдёт!
И дело пошло.
Благо, и у Брагинского было что перепечатать.
Он, наш Володя, похожий, как говаривал Дима Борисов, на апостола Петра, автор широко известной в самиздатовские времена, отличной, до сих пор не изданной прозы, крупный востоковед, автор множества книг, переводов, исследований по части своей Индонезии или Малайзии, профессор, доктор наук, давно живёт в Лондоне — а я по старинке вижу его перед собою, рядом, с глазу на глаз читающего мне свои рассказы шестидесятых,— и звучит, звучит, не исчезает никуда негромкий печальный голос его.
Самиздат — самообслуживание: а что делать было? Сами как-то справлялись, не впервой. Сами печатали, сами оформляли сборники, свои и чужие. Достал текст, прочёл. Нужен — перепечатал. Целые библиотеки составлялись из машинописного самиздата. В шестидесятых ещё редкостью были переснятые на ксероксе тексты. Ксерокс вошёл в обиход позже.
Мой киевский старый приятель, писатель Лёня Коныхов, сумел устроиться работать на ксероксе в семидесятых и снабжал переснятыми книгами всех друзей и вообще чуть ли не полгорода. Но кто-то донёс — и Лёня уже в начале восьмидесятых оказался в тюрьме, пребывание в которой выдержал стойко; в лагерной библиотеке случайно оказалась единственная его книжка рассказов «Там у нас, на Куренёвке», вышедшая в Киеве с помощью Виктора Некрасова,— она-то его и спасла: на зоне его зауважали. «Своего» писателя — там берегли.
Самиздат — самоотречение: вот вы попробовали бы!
И самоопределение: это — моё, буду делать так.
Самоотверженность: ещё бы!
Самоотдача: сколько сил было на это положено!
Самооценка: это неминуемо.
Самопожертвование: немалой кровью окроплён сей алтарь.
<…> Старинный мой друг ещё по Кривому Рогу, Слава Горб, Вячеслав Феодосиевич, запорожской крепкой породы, стержневого ума человек, вначале переехал с Украины в Москву. Жил он в коммуналке, но у него — было своё жильё, было где притулиться, отдышаться. А у меня, посреди скитаний и бездомиц, в семидесятых годах никакого угла не было. Периодически я приносил ему свои и прочие тексты, оставлял на хранение. Потом как-то стал забывать, где они, эти тексты, что где находится. Слава Горб переехал из Москвы в Киев. Важно сказать, что писал он замечательную прозу, пока что не изданную, и вещи его я высоко ценю и давно люблю. И вот, уже к середине девяностых годов, он, человек исключительной порядочности и чистой души, но медлительный, стал по частям привозить мне в Коктебель мои бумаги, оставленные когда-то, лет двадцать и более назад, мною у него, надёжного друга. Изумлению моему не было предела. В общей сложности эти бумаги занимали более двух вместительных рюкзаков. И среди них оказались тексты, которые я считал безнадёжно погибшими и невосстановимыми, и много ещё чего оказалось, что так помогает мне теперь в работе. Вот ведь как бывает. Поистине, самосохранение — себя, своего огня, духа прежних героических времён — в текстах, которые вернулись, живут, действуют.
<…> Вспоминаю наши с Сашей Величанским вечерние обсуждения некоторых текстов — у меня ли, в комнате на Автозаводской, с окном во всю стену, за которым густела пронизанная огнями темнота, у него ли, в квартире неподалёку от метро «Университет», где припасов на кухне было маловато, но всегда находилась чашка крепкого чаю или выпивка, а ещё — хорошие книги и самиздатовские перепечатки. Как горели мы оба тогда написанным нами или прочитанным нами! Как жили всем этим! Как заводился, волновался Саша — и произносил вдруг лаконичную и полную смысла тираду о том, что особенно его поразило, и скулы ходили зигзагами на его лице, и проницательные, с колючими искорками, глаза его смотрели куда-то туда, за окно, будто видели там что-то важное для него, видели насквозь, и вот уже в спонтанной речи возникали неожиданно чёткие формулировки, и нервическая, взвинченная повадка его, напряжённость всей фигуры, худой, поджарой, жилистой, готовность ринуться вперёд, как перед бегом, как перед прыжком, сменялись собранностью, спокойствием, он закуривал и неожиданно улыбался: он понял что-то для себя. Но это была всегда лишь передышка перед новым рывком.
Самиздат — это самоустранение. Из официальщины. Из всего, что было чуждым, а из неё — в первую очередь. Я просто брезговал ею. Она была мне противна. Да и друзьям моим. Довольно долго у нас считалось дурным тоном, чем-то неприличным, если в печати появлялось стихотворение, принадлежащее перу кого-нибудь из общих знакомых, или прозаический текст, или даже статья. Мы не хотели работать на власть. Не хотели сотрудничать с нею. Помню, как иронически морщился Леонард Данильцев, говоря о своём знакомом:
— Ну что с него взять? Он ведь печатается!..
В этом было — всё. Отношение. Отторжение. Позиция. На тех, которые действовали по принципу «и нашим, и вашим», то есть и печатались помаленьку, и по инерции числились в неиздаваемых авторах, смотрели скептически. Жизненная установка, творческая установка у нас была просто железной.
Самиздат — самоутверждение: без этого нельзя. Самочинность — в пику подневольности. Своею волею занялся этим. Вот я, весь как есть. Что хотите со мной делайте — не отступлюсь.
Самиздат — путь.
Это как музыка Нино Рота к фильмам Феллини.
Вот я включаю проигрыватель — и со старой, заметно истёртой, отчасти, пожалуй, от времени, но больше, конечно, по самой простой и понятной причине, оттого, что часто, в охотку, год за годом, слушал её, неторопливо вращающейся гибкой чёрной пластинки — лёгкою птицей взлетает серебряное, волшебное, щемящее, чистое соло зовущей к себе, окликающей по имени, уводящей за собой в невозвратную, грустную, неизбежную, светлую даль, воскрешающей речь, вовлекающей в ритм, в движение, продлевающей путь земной и небесный, спасающей, отрешённо звучащей трубы.
Дорога. Дао. А дорога — это жизнь.
<…> Что за звёзды сияют опять высоко над Святою горою?
Чьи же слышу я там голоса?
Что за книгу читаю в ночи?
— Неужели ты думаешь, друг мой, что время — основное свойство Реальности? Нет, конечно. И мы это знаем. Ты поэт. Значит, призван к тому, чтобы выразить время своё. Что же это такое — время?
— Вот послушай!
— Вот прочитай!
И услышал я то, что услышать хотел. И открылась мне — книга. И я прочитал на страницах её то, что жаждал узнать. И потом — записал: «Время — это сама материя».
И представил себе окружность, на которой расположены три геометрические точки — прошлое, настоящее и будущее. И нарисовал это. Получился — рериховский знак. Знамя Мира.
Ты ищешь смысл бытия?
Говорилось ведь древними: «Познай самого себя — и ты познаешь Вселенную».
Было сказано предками нашими: «Человек — это вечный дух в вечном поиске своей вершины».
<…> В сентябре восемьдесят третьего года я, в который уж раз, вновь жил и работал на Украине, в Кривом Роге. Если и было у меня тогда, среди бесчисленных невзгод лихолетья, слишком обтекаемо именуемого нынче безвременьем, спасительное пристанище — так это родительский дом.
Пришло письмо из Москвы, от жены. Цепенея, с подкатившимся к горлу сердцем, перечитывал я дрожащие строки: «Умер твой друг Лёня Губанов…»
За окнами толпились деревья окрестных садов. По комнатам, вздох за вздохом, шелестел отдающий полынной горечью, искони пронизывающей естество древнего и вольнолюбивого моего края, степной ветер.
В этом доме бывал Губанов. Здесь его любили и помнили, привечали и понимали. Здесь звучали его молодые стихи.
И вот теперь человека не было. Что-то родное, привычное, огромное, важное — такое, чего и не выразить сразу, такое, с чем связано слишком уж многое в жизни, в судьбе, связаны годы, молодые и более зрелые, связаны встречи, события, равных которым нет, нитью незримою связаны души, и биографии, творчество, и вдохновение, и становление духа — всё, чем я жил, чем я жив, личное, вечное, точное,— связано свыше, наверное,— вдруг почему-то, бессмысленно, слишком жестоко, намеренно,— знать бы мне, а не догадываться: так по чьему же умыслу? — безвозвратно ушло.
Остались в мире — и сызнова, как и когда-то, в молодости, сразу пришли, и вспыхнули, и зароились в сознании, и зазвучали по-новому, гордо, трагично, празднично, волшебно, торжественно, яростно, обречённо, светло и властно,— только они, только они, губановские стихи.
Огромное, ещё не изданное собрание. Двадцать лет неустанного горения, взлётов, срывов, упрямства, тоски, возрастающей гордости, за которой всегда неизменно вставала верность своим идеалам, отчаяния, за которым неминуемо следовало вдохновенье, горенье, прозрение, воспарение к небесам, двадцать лет прорывов куда-то в неведомое, тех открытий, в которых — суть, тех наитий, в которых — путь, двадцать лет — на звук и на свет, пусть и вовсе не прямо, кругами, но зато уж — слово зовёт — с твёрдой почвой всегда под ногами — сквозь стихии — вперёд и вперёд, потому что знал он, куда в гуще мрака ведёт звезда, двадцать лет отстаивания собственных, личных, таких уж, какие были, но — его и только его, а не чьих-нибудь там, оправданных всей судьбою творческих принципов, личной, собственной, кровной, своей, не похожей на другие жизненной позиции.
«Под восторженной землёй пусть горит моё окошко…»
С Губановым мы подружились — мгновенно и накрепко, так, что не верится даже сейчас, что такое бывало когда-то, а ведь было, действительно было, потому что было, наверное, кем-то свыше так решено, и не быть не могло поэтому, и сбылось, и осталось редкостным, небывалым, пускай и временным, столкновеньем-оттолкновеньем, неким сложным объединением линий двух параллельных, может быть, судеб двух, биографий двух, душ, всегда окрылённых, двух,— в самом начале неповторимой осени шестьдесят четвёртого. Среди молодых московских поэтов не было тогда, пожалуй, человека известнее, самобытнее, ярче. Не было, должен сказать, дотоле, покуда на столичном горизонте не появились и прочие звёзды минувших лет. Но я говорю — о заре. А Губанов на этой заре — был звездою, и этим всё сказано. В предрассветном небе — сиял. Я приехал в Москву из провинции — и об этом сказали мне сразу же завсегдатаи всяких, в ту пору популярных, бесчисленных, шумных поэтических сборищ. Слава его — особенная, подчёркнуто неофициальная, но зато уж прочная,— зародилась уже в те дни. Он много и с превеликой охотой, трезво понимая, что это способствует его популярности, мгновенно возникшей и стремительно распространившейся моде на него, читал свои стихи — везде, где только предоставлялась такая возможность, и совершенно всем, без особого разбора, кто выражал хоть малейшее желание слушать его, из любопытства ли, по причине ли действительно серьёзной любви к поэзии, или же следуя правилам, общим для многих в столице, хорошего тона, всем, кто настроен был слушать его. Авторское чтение его воспроизвести невозможно, это был поразительный сплав какого-то дремучего, древнего, вовсе не ведической, не просветлённой, а именно языческой, первобытной, смутной, туманной, лесной, бесконечно глухой стариной отдающего плача и совершенно детского, беспомощного, наивного, доверчивого, смущённого лепетания, возрастающего, от низов до верхов, на высоких тонах обречённо дрожащего, боязливого, но и бесстрашного крика и едва различимого, тихого, робкого шёпота, вдруг выплёскивающейся откуда-то изнутри, из души, из биения сердца, из сплетенья набрякших, пульсирующих, кровью творческой хлещущих жил, возникающей столь нежданно, по чутью, по наитью, исподволь, и свободно, привольно, уверенно разливающейся вокруг, очень русской и очень чистой, с колокольцами, с перезвонами, с перебором струнным, с раскатами, в никуда и куда-то, в невидаль, развивающейся, разрастающейся, разлетающейся вдоль осени и на все на четыре стороны, в трансе, в ритме, в порыве, мелодии и немедленно завораживающего всех и вся, с монотонным таяньем, с недосказанностью и с тайною, с неким смыслом, открытым походя, позабытым тут же и сразу же воскрешаемым, чтобы помнился, чтобы длился, речитатива. Впечатление бывало оглушительным. Сравнивать было не с чем. Слушатели буквально обалдевали. И круг приверженцев губановских в очередной раз расширялся.
В годы нашей молодости наши стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Почему было именно так? Что за звук им хотелось услышать? Что за свет им хотелось — за звуком — в беспредельной ночи различить? Видно, время такое было. И такою была — поэзия. Не случайно она звучала — и спасала, и жить помогала. Не случайно она вставала — над страною, сквозь мрак и хмарь. И вставало за ней — вниманье. А за ним — порой — пониманье. Вот что было — всегда за гранью. На Руси — было слово встарь.
Орфичность поэзии Губанова, её естественное, не скованное никакими рамками существование в стихии речи — открывали счастливую возможность пластичной, многосмысленной, фонетически насыщенной структуре его стихов, их сочной, буйной плоти — и одновременно их одухотворённости, окрылённости — восприниматься и усваиваться окружающими свободно, без натуги; эти весьма сложные тексты, которые читаешь с листа с достаточным напряжением, становились как бы органической частью природы, мира, ибо, сами полные движения, поневоле участвовали в движении жизни.
Несколько позже начали своё триумфальное шествие по всей стране и списки губановских стихотворений и поэм. Число этих самиздатовских машинописных сборников, понятное дело, не поддаётся никакому учёту. Многовековая российская традиция — оказалась на редкость живучей. Отечественные, весьма образованные и очень разборчивые, читатели — давно приняли пришедшегося им по сердцу поэта. Да, впрочем, и не только они. За рубежом и Губановым, и созданным им вместе со мной содружеством СМОГ, а соответственно — и творчеством каждого из нас, вот уже более тридцати лет всерьёз интересуются и издатели, и исследователи. Стихи Губанова — живут, у них своя, никому уже не подвластная, жизнь. И надо лишь радоваться, если где-нибудь они оказываются зафиксированными на бумаге добротным печатным гутенберговским способом. Всем ясно, что русская культура — едина. Потребность в настоящей поэзии ощутима не только в России. На русском языке читают в разных странах. И, кстати говоря, почитают достойных авторов.
Безвременье вызвало расцвет самиздата. Достаточно было напечатать рукопись на машинке в трёх экземплярах и отдать её знакомым, чтобы в кратчайшие сроки число машинописных копий возросло в геометрической прогрессии. Все пишущие люди нашего круга к этому привыкли. Такой способ распространения текстов представлялся и закономерным, и разумным. Надежд на издание не было вовсе. Поэты же и прозаики много работали, духовно росли, как и их читатели; сам процесс такого взаимодействия, такого общения — был плодотворным, необходимым. Только сейчас, поначалу едва забрезжив, что-то вроде бы ещё смутно, а всё-таки высветилось с нормальными, не искорёженными редакторами и цензурой советских времён изданиями на родине. Изданы пока что лишь частицы из написанного в пределах бывшего отечества за несколько десятков лет, из серьёзной литературы. Пресловутая подводная часть айсберга ещё не видна.
…Сентябрьским, полным шелеста листвы, утром шестьдесят четвёртого в комнатке на Автозаводской, где я временно обитал, Губанов впервые прочитал посвящённое мне своё провидческое стихотворение:
«Здравствуй, осень,— нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я — иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко».
Уже тогда, восемнадцати лет от роду, он точно предсказал месяц своей смерти,— я бы выразился резче: гибели. С абсолютной уверенностью говорил он, что проживёт тридцать семь лет. Так всё и вышло.
Когда сейчас читаешь его более поздние по времени стихи и видишь, как эта убеждённость, это осознание рока всё крепнут, обрастают подробностями, когда ощущаешь, что к смерти он был постоянно готов, что с трезвейшим пониманием неминуемого уложился в жёсткие рамки творческого двадцатилетия, что выложился весь, без остатка, что отдал поэзии все силы, всю душу, всю кровь, самоё жизнь,— становится не по себе.
Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперёд — лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.
Вне всяких сомнений, у Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убеждён, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он,— такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха — единицы.
Двадцатого октября всё того же шестьдесят четвёртого года услышал я от Губанова ещё одно посвящённое мне стихотворение, весьма важное в его творчестве,— «В этом мире»:
«В этом мире пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя. И стоят деревья — бывшие, и царят — лицом истоптанным. В этом мире камень горбится, распрямляются в гробу. В этом мире мне приходится пять шагов несчастных губ! В этом мире, грубом, временном, всё сгорит, как в Божьих срубах. Покрестясь на лик приклеенный, нас, как вербу, к небу срубят. В этом мире кто-то кается — и, в сентябрь глаза роняя, злым настройщиком купается в недорезанном рояле. Что он хочет — лебедь красная, белый колокол истомы? Или маску? Или Пacxy? Воскресение Христово! Я хожу к промокшим девам с грудью траурной резьбы, я кричу им: мажьте телом чёрный хлеб моей избы! В этом мире жрать мне нечего, кроме собственных затей, в этом мире участь певчего — только в сумерках локтей. Всё светлее… всё щекотнее из разбитых ртов корят. Где вы, баба прошлогодняя, муза русая моя? В этом мире вам не латано платье — вечер, платье — путь… Ваши пальцы пахнут ладаном,— как одеть вас, как обуть?!»
Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему — посвящал. Всего не процитируешь.
Первое из приведённых мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня — верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел» в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нём — немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».
Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу ещё одно Лёнино стихотворение, тоже — шестьдесят четвёртого года и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле». Называется оно — «Я — скит»:
«Когда сентябрь в узлах тоски дымит лицом прококаиненным, я вам волшебен, словно скит над неожиданным малинником. О лес, лес, лес, замшелый мальчик, зачем ты лесть, как листья, нянчил, зачем не нёс ко мне тропинки, а ночью, когда снег пушил, восторженным сынком Тропинина глазел на живопись души? О, ропот первого «люблю»! О, робот первого «люблю»! Я скит, который во хмелю, я девок лапаю и бью. О, как скрипит моя монашка: ты нечестивец, замарашка! Я — инок, я — иконостас, но мне до лампочки лампады. Целуй меня, целуй и падай в святую прорубь серых глаз. Я знаю, ты ещё не убрана, но всё равно, сметая хаос, твоё лицо — как белый парус над головой моей поруганной. Знобит великой старой тайной — эпоха дёргает кольцо, чтоб приземлиться на крыльцо ещё непризнанной Цветаевой. Я руки белые кляну, когда они, теряя речь, горят в малиновом плену твоих недоумённых плеч. Когда они, от глаз мошенничая, смыкаются с другими вместе, моё лицо бредёт отшельничать, вынашивая план возмездия. О, чем измерить мне измену, когда, срываясь в мысли лисьи, я золотой души размениваю на мелочь почерневших листьев? Я знаю, скоро линька душ. А в ночь мне разбивают голову. Играйте туш… играйте туш за упокой такого колокола».
Пожалуй, не обойтись без ещё двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвёртого.
Первое называется — «Ночь»:
«У меня волосы — бас. До прихода святых вёрст. И за пазухой вербных глаз — серебро, серебро слёз. По ночам, по ночам — Бах над котомками и кроватями, золотым табуном пах, Богоматерью, Богоматерью. Бога, мама, привёл опять наш скелетик-невропатолог. Из ненайденного портного вышел Бог — журавли спят. Спрячу голову в два крыла, лебединую песнь докашляю. Ты, поэзия, довела, донесла на руках до Кащенко!»
Второе называется — «Болезнь»:
«Живу в потрёпанной Калуге, меняю лето к алтарю. Меня цитируют хоругви, когда с монашенкою сплю. За красной изгородью рук болею я совсем по-чёрному. Меня укутывает слух и пеленает смех парчовый. Я в жёлтых сенях от простуд развёл костёр, и твой ушиб, подглядывая, как пастух, за табуном ночной души. Смеркается, все тучи в сборе. О, я сегодня тот, кто трусит с огромной свечки тихой боли снимать нагар горячей грусти. И с робостью ученика я — тот, который чает Веком растерянность черновика над захолустьем человека. Я снова с вербой в первом классе, раскрашен репкой мой пенал, он первый, кто на лень пенял. О, мне поклоны парте класть бы! Урок не сорван — так сорвут, соврут, что кровь в больных ушах. О, как тебя теперь зовут, моя сбежавшая душа? Садись ко мне на подоконник, не бойся, я тебя не трону. Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут. Я жгу себя, как жгут версту с малинником и бабьим лепетом, к ногам сдирая бересту смертельно раненного лебедя. Привет тебе, кончина чувств! О, мне дышать уже немного. Я смерти, милая, учусь. Всё остальное есть у Бога!»
Ну что тут скажешь? И это — лишь начальная губановская пора.
Почему-то становится модным, а на мой взгляд — инерционным, мнение о том, что стихи Губанова, дескать, неровные. Ну и что? При таком количестве текстов — несколько полновесных томов — это неминуемо, создание шедевров требует передышки.
Хотелось бы спросить у доморощенных снобов: а что прикажете делать со стихами Галактиона Табидзе? Шевченко? Блока? У классиков, написавших много, не всё равноценно, как ни крути. Суть здесь совершенно в другом: в единстве, цельности всего губановского творчества.
Ибо поэт всю жизнь писал единую, очень большую, предельно искреннюю, исповедальную, не имеющую аналогов книгу. Ибо страсти вокруг наследия Губанова не утихают. Ибо, давным-давно придя к своему читателю и без наличия печатных изданий, он ещё будет, уверяю вас, грамотно издан на родине, и неизмеримо возрастёт его известность, как и только увеличится его, Губанова, воздействие, влияние на современную поэзию.
Занятно, не правда ли? — тридцать с лишним лет все, кому не лень, из числа тех, у кого собственных способностей не так уж много, в нашей благословенной и густонаселённой стране, у всех на глазах, растаскивают губановские сокровища — его приёмы, ходы, тропы, лад, широчайший образный диапазон, интонации,— и усердно втискивают эти крупицы стихии в собственные, шаткие и невыразительные, версификационные построения, создаваемые отнюдь не на вдохновении, но расчётливо, вроде как на станке, иначе не скажешь!..
Губанов и СМОГ — понятия неразделимые. Морозным январским вечером шестьдесят пятого, в час важнейшей, исторической, как он выразился, встречи, одновременно и с налётом таинственности, и с приливом откровенности, Лёня мне первому рассказал о том, что для осуществления нашей общей с ним идеи — сплотить молодых поэтов, прозаиков, художников, создать творческое содружество — он нашёл точное слово. Слово это было — «СМОГ». Казалось, это было как нельзя более ко времени. В Москве собрались тогда многообещающие силы. Нужны были — выход, действия. Все стремились проявиться в должном масштабе, утвердиться, окрепнуть. Ещё длился несколько затянувшийся раскат последней волны хрущёвской оттепели. Мы все, в достаточной мере идеалисты, а скорее — просто из-за избытка чаяний, замыслов, ещё не осознавали, что вот-вот всё остановится, замрёт, что уже занимается бредовая заря брежневского безвременья, по-русски говоря — бесчасья, которая принесёт с собой столько горя, трагедий. В кратчайший, отпущенный нам судьбою, промежуток времени, перед тем как страну сотрясёт шоковая терапия вандализма, террора, нивелировки общечеловеческих ценностей, поругания человеческого достоинства, а потом захлестнёт мгла бессмыслицы и полулетаргии, за которой будет ощутим близкий общий распад,— мы всё-таки успели сказать своё слово. Расплатились за него — искалеченными судьбами, а некоторые и жизнью. Но это — позже. А в ту пору, по нашим представлениям, перед нами открывалось великолепное будущее, причём всё зависело только от нас самих. И СМОГ начал своё существование. Чингисхан знал, что говорил: если ты хочешь, чтобы мысли твои запомнили,— не ленись их повторять. Посему — повторяю. Сознательно. Упрямо. Чтобы запомнили. Главное в СМОГе — плодотворное общение творческой молодёжи. Наши постоянные встречи, чтение стихов и прозы, споры, задушевные беседы, открытия — были важны для всех. Приподнятость мыслей и чувств, жажда знаний — вот под какими знаками проходили эти бурные месяцы, покуда СМОГ дышал, действовал, покуда нас окончательно не задавили. Формирование характеров, утверждение авторитетов, умение совершать поступки — вот что происходило тогда. Число соратников, единомышленников — росло с каждым днём. Старшие представители тогдашней неофициальной культуры — поддержали нас, и сразу же. Что уж говорить о ровесниках! Студенческая молодёжь, да и вообще молодёжь, ищущая, энергичная, передовая,— считала нас своими. Так получилось, что именно мы стали выразителями её мыслей и настроений. Мы часто, очень часто, даже порою слишком уж часто, выступали с чтением своих стихов. Нас — ждали, нас — очень ждали. И мы — встречались с людьми. И — читали, читали, читали. Особенно мы с Губановым. Выкладывались всегда полностью. То есть — работали на совесть: и вдохновенно, и с трезвым пониманием всей важности событий. Но жертвенный наш порыв — был жестоко подавлен. Круг друзей — разомкнулся. Пришло — время долгих бед…
Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нём энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску. Серо-голубые глаза его распахивались доверчиво и широко, как бы излучая таинственный, идущий откуда-то из глубин язычества, ранимый, ясный свет. Позже под набрякшими веками поселились печаль, обида, недоумение, затравленность, ещё позднее — скорбь, твёрдое спокойствие, готовность ко всему.
Обаяние Губанова было чрезвычайно велико. Он мог надерзить, набузить, напроказить, но настолько искренним бывало раскаяние, что и прощение следовало незамедлительно, и недоразумение забывалось.
Он маялся один. Кругами колесил по Москве, по всем её кольцам — Бульварным, Садовым,— он был окольцован столицей, закольцован, как певчая птица, вечно — в кольце историй, событий, драм или бед. Изредка — не всегда, тогда, когда удавалось, когда находились средства, а лучше — ещё и попутчик, а ещё, разумеется, лучше — когда сразу и то, и другое,— вырывался вдруг из столицы, из колец её, из кругов её,— в города другие, и — дальше, ближе к солнцу, к теплу — на юг.
Наития, вдохновения — ждал всегда. Когда «накатывало» — исчезал, уединялся,— и появлялся у друзей со свежими вещами, читал их, чутко прислушиваясь к суждениям о новых своих стихах.
В пору СМОГа, которая для нас обоих началась гораздо раньше, нежели официально принято считать, и закончилась гораздо позже, опять-таки только для нас двоих,— он обычно читал всё новое прежде всего мне, как и я ему,— таков был уговор, правила игры, хорошее соревнование, если хотите. Доверялся он мне совершенно, доверие было взаимным.
Я помню всё — и когда-нибудь напишу о важнейшем, но некоторых тем сознательно предпочту не касаться — это не для любопытствующих, а только для двух наших душ, и пусть это остаётся неразглашённым.
Он помнил наизусть множество моих стихов, цитировал их, ревновал к своим, но очень ценил. Внимателен был к стихам Кублановского и всегда верно говорил о них, предсказав, кстати, дальнейший, столь обособившийся и сменивший ориентиры, путь его. Точно предсказал, что к середине семидесятых Саша Соколов станет писать хорошую прозу,— и это сбылось.
Губанова любили женщины — неистово, пылко, самоотверженно. Его романы возникали стремительно и вдруг прерывались, чтобы уступить место новым. Нежность же к Лёнечке, как все его называли, в покинутых женских сердцах не угасала.
Губанова берегли, как умели, друзья. Будучи вовсе не ангелом по характеру, он вечно попадал в переплёты, с ним всё время что-нибудь да происходило — ужасное, или нелепое, или комичное, или такое, чему и определения-то сразу не подберёшь. Он был суеверен. И не просто суеверен, а гипертрофированно, сверх всякой меры, без всякого удержу, везде и всегда, в любую секунду, где бы ни находился, что бы ни делал,— то пугался, то радовался, то терялся в догадках: да что же это такое? — а то и, невероятно мнительный, окружённый целым роем своих, особенных, примет, загадываний, знаков, символов, как будто пчелиным роем, так и виделся — в центре этого вихря, роения, сам волчком закручивающийся в центре своих наваждений, предчувствий, своих, очень личных, условностей, за которыми видел, наверное, незаметную для других, очень странную, зазеркальную, несомненную для него, фантастическую, но и будничную, непрерывную, пёструю, донимающую и тревожащую, но всегда, тем не менее,— зримую, ощутимую ежесекундно, с ним давно уже, видно, сросшуюся, им давно уже, видно, принятую без особых раздумий явь. Он был — фаталист. Сознательно бросал себя в сложные ситуации, чтобы пройти ещё одно испытание на прочность. Загадывая нечто про себя, вдруг, сорвавшись с места, с тротуара, бросался наперерез мчавшимся по шоссе машинам; держась за прутья балкона, повисал на руках на высоте седьмого этажа, а то и повыше; мог очертя голову ринуться в драку. Придя в себя, становился кроток, задумчив.
Разрушая все байки о якобы необразованности Губанова, свидетельствую, что был он как раз весьма образованным человеком. Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе он не особо-то отличался, но зато — увлечённо, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в своё чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всём, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а скорее, согласно с каким-то своим настроением, а потом и с желанием вникнуть в существо увлекающей страсти, подумать, понять, а потом — изучая, пусть — то, что, наверное, совпадало с теми творческими частотами, на которых один он работал, со стихами его, со звуком их,— разбирался и в музыке.
Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой — для труда, для духовного совершенствования.
Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался — верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные, разумеется, были — пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно — неведомо где, и какими путями — кто знает, и всегда — некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось,— как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы непредставимом,— были, были,— за двадцать-то лет, со времён смогистских ещё, на чужбине,— были издания — без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасавшихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.
Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего — сотни и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей — вдосталь.
Губанов — это я тоже нередко совершенно сознательно повторяю — был прирождённым, именно прирождённым импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лёниного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней вместе, в единстве, не напрасно предрешено,— кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто — звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать,— но чтобы такое! — такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединённый от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряжённый, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся,— говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлёкся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зелёную июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, не задорого переделкинской дачи, траву изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь — волшебство, теперь?
Импровизировал Лёня и мелодии — на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, лёгких, чистых по цвету акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих в былые годы называли так — самородками; видно, слова другого не было, а вот это — кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток — в жизни своей и стихах? Пусть и так. Всё его — при нём. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нём был, свет особый,— невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! — сразу же, вовремя,— он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица — изумилась и тихо ахнула: ну и ну! — самородок! — гений! — это он, конечно же, он! — здравствуй, здравствуй! — иди же к нам — как давно мы тебя ожидали! — и теперь мы тебя дождались! — вот и ты наконец пришёл! — как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный,— ринулся — весь — навстречу публике,— обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делал, кто создавал мнение,— ринулся — в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку — к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне — вроде бредового, а на поверку — трезвого, пёстрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был — российским Рембо. Стал — иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его — звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нём сохранённому, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жёсткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему временем, которое мёртвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому,— но всё это мне ещё трудно выразить…
Как бы то ни было, был он поэтом — изумительного дарования.
…Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть — мелкий, а может — и покрупнее, провокатор, предатель — оптом — всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть — даже из нашей — в прошлом — честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши,— запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей,— поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.
Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности,— такое, поди, накатает, что имени нет ему,— и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом расправился,— поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы — ну кто для него? — да так, эпизод и только,— и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес,— и, краем сознания всё-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может, и в раж войдёт, всё потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником — был, эгоистом — был, был расчётлив, без лирики, стал — неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей,— так почему же типусу, бесу — не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия,— к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб,— и надо спешить, покуда ещё не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнёт,— вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесёт сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим,— и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.
Предчувствую — так всё и будет. Всякое здесь, в России, бывает — в наши-то дни. Всё это — как бы время. Есть у него — как бы книги. Как бы герои. И даже — как бы сверхчеловеки. В как бы сверхчеловеках — ничего человечьего нет. Есть — как бы низ. А верха — духа, зренья и слуха, мозга людского — нет. И тем более нет всего, что — сверх человечьего верха. Света и созидания. Веры, надежды, любви. Радости, мудрости, счастья. Нет состраданья, участья в творчестве мирозданья. Вскоре простынет их след, кончится как бы время — сгинут сверхчеловеки. Все и вздохнут посвободней: слава Богу, что — так. В небо гляжу — и вижу: нету под ним Парижа. Русь есть — под русским небом. В нём — возрожденья знак.
…И насколько верны ведь бывают прозренья мои!
Но вернёмся в сентябрь, к нашей грустной и радостной яви. К общей прави. Для всех. Потому и зовут её — правь.
…И вот, в своём смятении и в горе,— давно, всё в том же восемьдесят третьем, в сквозном, пустом — без друга — сентябре, в разливах скорбных света золотого, решил я, по наивности своей, но всё же веря, что поможет это Губанову — хотя бы после смерти, преодолев неловкость, обратиться, сейчас же, напрямую,— к Евтушенко, и сразу написал ему письмо.
В бумагах моих сохранился его черновик. Вот моё давнишнее письмо:
«Многоуважаемый Евгений Александрович!
В начале сентября нынешнего года в возрасте тридцати семи лет умер поэт Леонид Губанов. Только сегодня узнал я об этом — нахожусь в отъезде. И вот — пишу вам. Сами посудите: а кому ещё написать? Лёня при жизни очень верил в вас и говаривал, что когда-нибудь вы сделаете для него то, чего не смогут другие, и что произойдёт это довольно скоро.
Маленький фрагмент поэмы «Полина», опубликованный вами в «Юности»: «Холст 37 × 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем»,— уже обо всём говорил. Была это единственная губановская публикация за двадцать с лишним лет его работы в русской поэзии, и способствовали её появлению именно вы.
Я убеждён, что под этими моими строками, которые трудно нынче писать, поставили бы свою подпись все, кто знали и любили Лёню, его стихи,— а это добрых пол-Москвы, да и порядком наберётся ещё людей со всех концов страны.
Когда-то, осенью шестьдесят четвёртого года, когда Лёню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода, а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невесёлом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали.
Теперь обращаюсь к вам ещё раз: сделайте что-нибудь для того, чтобы хотя бы небольшая часть стихов Губанова была опубликована,— вы в данное время можете больше, чем другие,— навестите уже не его самого, а его творчество — посмотрите, что написал он за эти долгие двадцать с лишним лет сплошной «психбольницы» своей сумбурной и порывистой жизни.
Написано им много, и среди вещей промежуточных есть настоящие шедевры, стихийные, истинно русские, есть свой мир — на мой взгляд, намного масштабнее и значительнее мира Клюева,— есть, при частой небрежности, тайна, откровение и глубина, каковых не так уж много у пишущих нынче людей.
Стихи его всё скажут сами за себя. Надеюсь, рукописи целы. Из написанного им вполне можно составить большую и серьёзную книгу. Пусть речь идёт сейчас хотя бы о двух-трёх публикациях, и то хорошо.
Губанов был очень значительной фигурой в поэзии шестидесятых годов — и, вовсе не печатаясь, оказал сильное влияние на многочисленных молодых стихотворцев. Работал Губанов неистово, постоянно был в напряжении. В последние годы он как бы «ушёл с горизонта», уединился, завёл было семью — а стихи и поэмы всё появлялись. В чём-то был он схож с Высоцким, недаром в своё время они мгновенно нашли общий язык. Но теперь — что говорить? Человек он был исключительно талантливый.
Вы поэт, Евгений Александрович, и стихи ваши всегда очень связаны с человеческими вашими поступками. И я твёрдо верю, что вы сумеете сделать что-нибудь решительное, важное, светлое памяти Леонида.
Желаю вам всего самого доброго.
Владимир Алейников.
29 сентября 1983 года».
Письмо я написал — и отправил. Ответа — не было.
Ничего, на что я так надеялся,— то есть евтушенковской помощи с губановскими публикациями — тоже не было.
И Губанова, друга,— не было. Но поэзия его — жила.
Жива поэзия — и в ней Губанов жив. Такой, каков уж есть. Чей дар — от Бога. Жива поэзия — и света в сентябре достаточно, чтоб вспомнить о былом и ясно вдруг увидеть: это — живо. Живёт — и всё тут. Существует. Есть. Звучит высокой музыкой былого.
…Вспоминаю зарю свободного книгопечатания.
Послесловия мои к изданным наконец книгам друзей — это, по существу, портреты людей, которых я давно и хорошо знал, творчество которых всегда было мне дорого — и остаётся таковым для меня в нынешние дни, на склоне столетия нашего.
Приведу здесь, пожалуй, некоторые из них.
О Юрии Кублановском.
(Книга стихов «Оттиск». 1990. Издание второе, исправленное и дополненное. Первое издание: ИМКА-Пресс, Париж, 1985. Издание осуществлено за счёт средств друзей автора.)
«В дни, когда возвращается друг…
Нет ни охоты, ни надобности оговариваться — через силу, понимая всю нелепость, даже чудовищность такой оговорки: приезжает на время. Ведь не «из дальних странствий возвратясь», как в неведомые нам мифически-романтические времена, этаким капризным и своевольным баловнем судьбы, навидавшись всякого, вдосталь помотавшись по миру и, конечно же, не на шутку стосковавшись по дому. Какая там романтика! Где она, идилличность, дозволенность ртутного перетекания, передвижения через условные границы? Наша эпоха — иная, скажем так, всё остальное — за этой инакостью, не нужны комментарии, опыт велик, и сейчас не до иносказаний, ибо правда былого и настоящего жива собственным светом.
На родину — не на побывку ведь, не в отпуск, не в роли туриста или «допущенного» до въезда, до пребывания в родных пределах лица. На родину всегда только возвращаются. Впрочем, с нею, несмотря на известные жизненные обстоятельства, и не расстаются — сердцем, душою. Дух един, несгибаем и вечен. Примеров светлого возвращения — при жизни ли, после смерти ли — предостаточно.
И Юрий Кублановский, принуждённый покинуть родину семь лет назад, не мыслит себя вне России. Говорю это прямо, потому что знаю: да, это так и есть.
Словно некое зеркало было разбито вдребезги тогда, в конце сентября восемьдесят второго,— да только не самим поэтом, а кем-то другим, вернее, другими,— разбито так, чтобы неповадно было, чтобы и осколков не собрать, чтобы как в темечко — сзади, негаданно, с маху, дабы рухнул вниз лицом в стёкла, в ошмётки целого, истёк болью и кровью и уже не встал,— но разбивали-то другие, вот и переиначилось жутковатое старое убеждение в семи годах несчастья, обернулось новым, трагическим, конечно, но исполненным крепости, гордости, честности здравым смыслом,— и встал человек, и стал ещё более осознанно жить, и — сказал. Ибо дарованную свыше речь — не отобрать, не убить, не спрятать.
И нынешнее возвращение поэта — обильными публикациями в отечественной периодике, изданными в зарубежье книгами и этой вот первой выходящей на родине книгой, наконец — въяве, вживе,— событие значительное, неминуемое, закономерное.
С Юрием Кублановским мы накрепко сдружились осенью 1964 года. Вместе учились на отделении истории и теории искусств исторического факультета МГУ. Вместе жили в унылой комнате студенческого общежития. Вместе знакомились с представителями тогдашней неофициальной нашей культуры, открывали для себя Москву, иногда путешествовали.
Оба стали лидерами СМОГа — замечательного, уже легендарного содружества молодых поэтов, прозаиков, художников,— а потом, наряду с нашими товарищами, вынесли всю тяжесть разгрома и травли, испили свои немалые дозы из круговой чаши последствий, омрачивших на десятилетия благословенную нашу молодость. Оба мы были приезжими, я — из Кривого Рога, Юра — из Рыбинска, но как-то сразу, буквально с первых же дней жизни в столице, стали мы везде, где любили поэзию, своими, были приняты, вхожи в такие дома, в такие собрания единомышленников, куда чужим вход был заказан,— опять-таки характерная черта той поры.
«Слово звучит лишь в отзывчивой среде»,— сформулировал некогда Чаадаев. Такая среда, слава Богу, у нас была. Она поддерживала, питала. Очевидно, и мы питали её, давали импульсы, токи, говоря проще — были позарез нужны. Отсюда и взаимопонимание, и доверие, и определённая раскрепощённость. Типичная для тех лет богемность существования была ещё не отягощена страхом, метаниями по стране, поисками пропитания, пристанища, отклика.
Десятилетие спустя в стихах, обращённых к Юре, словно предвидя грядущее, я писал: «Да прославится зрячее око, из листвы создавая мосты, чтобы впрямь оказаться далёко, где не ждут от кочевий ключей и не мучит кошмар-соглядатай, где не прячется в гуще ночей Кублановский — сверчок бородатый».
А тогда, в шестидесятые, и бороды мы ещё не отрастили, и надежды на то, что всё образуется, перемелется, было побольше. Хотя, убеждён, жертвенность, подвижничество и творчество как единственно верный путь спасения в общей неразберихе каждый из нашей плеяды — Леонид Губанов, я, Юрий Кублановский, Аркадий Пахомов, Саша Соколов и некоторые другие — осознал рано и навсегда.
Годы шли, и Юра, угловатый юноша, наивный и восторженный, ранимый и открытый, вытянулся, возмужал, сформировался как личность, оброс бородою, потом появилась и седина. На смену тонким, грациозным, полным артистичности, тайны, игры, недомолвок, обаяния, предчувствий ранним стихам с их ломким, но таким неповторимым голосом — пришли стихи совсем другие, с их синтезом, с их безмерной болью и с тем уникальным, совершенно особенным реализмом, который становился отныне основополагающим в творчестве Кублановского, ибо в сих строках дышала сама история страны.
Мне хотелось бы подчеркнуть, что Юрий Кублановский, в моём понимании,— истинный россиянин. Другого истолкования его позиции просто быть не может. Знал он свою страну как немногие, знал изнутри. Так уж вышло, что он, книгочей, мечтатель, превосходный собеседник, человек обидчивый и отходчивый, доверчивый и вместе с тем проницательный, «Фауст и фантаст», обладающий ошеломляющим лирическим даром, вёл жизнь то бродяги, то отшельника.
Он работал как искусствовед на Севере. Собирал вместе с бичами какую-то морскую траву на Соловках, подрабатывая впрок. Был сотрудником небольших музеев. Бесконечно, неустанно, при первой же возможности — срывался с места, путешествовал. Маршруты его поездок тоже, кстати говоря, особенные, личностного толка. А ещё он — подолгу пребывал в сторожах.
Ох, эти Юрины сторожки, его ночное одиночество, с неизменной книгой рядышком, с горячим чайком, с краюхой хлеба, с заполненной стихами тетрадкой и всегда заправленной чёрными чернилами авторучкой под рукою!.. Вспоминаю одну студёную зиму, когда, работая в Елоховском соборе дворником, намахавшись ломом и лопатой, заходил я с мороза погреться к Юре, сторожу сего собора, в тесную будку, а Юра, уже заварив чай, ждал меня, сидя в старом ватнике за столом, на котором лежала вышедшая совсем недавно и успевшая добраться к друзьям «Школа для дураков» Саши Соколова.
Навалившуюся после опубликования его статьи о Солженицыне, буквально захлёстывавшую горло травлю Кублановский встретил с редкостным мужеством и достоинством. Поэт был поставлен перед выбором: или стандартно-жёсткие, по сути — гибельные, меры против его «инакомыслия», или санкционированный незамедлительный отъезд на Запад.
Оказавшись в вынужденной эмиграции, Юрий Кублановский внутренне не расстался с родной страной. Ныне становится ясным, что он-то и есть гражданин, патриот. Всё чаще называют всех нас провозвестниками перестройки, смотрят на нас как на героев, чуть ли не мучеников. Но если вдуматься, все мы хорошо знаем, почём пресловутый фунт лиха.
Кублановский издал за рубежом четыре книги стихов. Мнение о нём как об одном из крупных современных русских поэтов всё более утверждается. И это действительно верное определение.
В лирике Кублановского неразрывно связаны эпическое обобщение и точная, цепкая деталь, исповедь и подтекст, гражданская патетичность и целомудренно чистое чувство. Поэтическое зрение его безукоризненно. Весóм свод написанных им произведений. В изданные книги вошло далеко не всё, очень многое ещё ждёт издания. Им создана единственная в своём роде хроника совершенствования души, дана развёрнутая ретроспектива нашего времени. Книга «Оттиск» — лишь небольшая часть обретшего более чем за четверть века ясные очертания собрания стихотворений и поэм Юрия Кублановского, поэта и друга, чьё возвращение — радость».
…Прочитал — и смутился даже. Надо же, как расстарался! Расхвалил на высоких тонах своего старинного друга. (Или, может быть, просто того, кто казался мне долгие годы таким? О наивность моя, вера — с детства — в людей! И — желание видеть упрямо в людях только хорошее. Так ли на поверку они хороши? И сейчас я всё чаще задумываюсь: в годы зрелые, в самом-то деле, без булды, в реальности,— есть ли, как мне прежде казалось, друзья у меня?..) Что написано — то написано. И себе, и другим в назидание, да ещё по одной причине — чтобы Юра припомнил вдруг, что на родине первую книгу его мы издали, с Лейкиным Толей. Чтобы строки мои прочитал, чтобы понял: я-то всё помню. Надо память ему возвратить. Память — это великая сила.
Вот подумал об этом — и вдруг из бумаг моих стайкой выпорхнули и рассыпались на полу сразу несколько писем. Что это? Поднял их и увидел: батюшки! — это письма от Куба. Надо же! Что ж, просмотрим их все — сквозь годы. Не случайно, видать, они оказались здесь — нет, не случайно.
Письма от Кублановского.
«Дорогой Володя! Обстоятельства сложились так, что благодаря щипкам от ГБ (за Ириной приезжали на машине в Останкино) мне пришлось сгинуть из Москвы, так тебя и не повидав. Чудная девушка Галя передаст тебе отобранные мною стихи — если захочешь, можешь договориться с нею и о других (она мне печатает всё моё с 1967 года). Желаю тебе, милый друг, хорошего лета, люблю тебя и всегда помню! Твой Куб».
Август восемьдесят второго:
«Драгоценный друг! Ты меня прямо даже обидел, что подумал, что я в состоянии уехать, с тобой не простясь. Нет, так сердце не обрывают! Напиши, когда вернёшься в Москву и свой новогиреевский адрес (Москва, Г-19, до востребования). Обнимаю братски. Твой Куб».
«Дорогой Володя! Не говорю прощай — до свидания! Верю, что встретимся. В моей душе — ты всегда. И годы это не ослабили. Странно, что в это время завтра я буду уже в ином измерении… Привет Люде. Всегда твой Кублановский. 2.9.82. Апрелевка, Московская обл.».
Репродукция на открытке: Микеланджело Буонаротти, «Святое семейство», из галереи Уффици во Флоренции.
Уехал Куб на Запад, в эмиграцию…
А вот, уже на седьмом году его заграничной жизни, короткая весть от него:
«Дорогой Володя! Недавно вспоминали тебя с Женей Поповым… Здесь — в Мюнхене — вышло собрание стихов Губанова с комментарием Г. Суперфина. Читаю с удовольствием… Но надо умереть, чтобы издаться столь квалифицированно… Твой сборник ещё не предлагал — ибо пока не ездил в Париж. Но журнальную подборку уже составил… Спасибо, что и ты не забываешь меня. Но вот публиковать раннее — времён СМОГа — пока не надо; если это останется в истории литературы, так пусть останется, нет так нет. Сейчас же в моей ситуации обнародовать это не вижу смысла. Стихи же поздние — закреплены кооперайтом за издателями. Я сам буду для сов. журналов делать подборки, каждый раз договариваясь о высвобождении кооперайта. Первая публикация в «Знамени» меня не очень устроила. Уверен, что автор должен подбирать сам… Впрочем, не сомневаюсь, что в ближайший год мы обнимемся, в Европе ли, в Отечестве ли, и тогда наговоримся обо всём. А пока — без согласования композиции со мною — пробивать ничего не надо… Крепко жму руку! Любящий тебя Юра. 26.1.89. Мюнхен».
Это как раз та пора, когда я написал ему, и предложил ему помочь с изданиями на родине, и спросил его, по наивности, нельзя ли там, на Западе, издать и мне свою книгу, и стихи его публиковал в периодике, где удавалось, и увиделся с Женей Поповым, возвратившимся из поездки за рубеж, и рассказывал Женя и о Мюнхене, и о Кубе, и о том, как они вдвоём записали на видео, с целью эту запись куда-то пристроить, диалог свой, беседу свою — об искусстве, о литературе и о прочем, и слушал я бородатого Женю Попова — и Париж, и Мюнхен, и Куба, как умел, себе представлял…
А вот уже и о Юриной книге, которую я предложил ему издать:
«11.7.89. Мюнхен. Дорогой Володя! Из разговора с Ирой я узнал, что возможность издания «Оттиска» в Отечестве вероятна. Тогда жду условий, чтобы с ними обратиться к владельцу — ИМКА-Пресс (то бишь Н. Струве). Надеюсь, что проблем не возникнет. Прошу указать: 1) Будет ли новой обложка? 2) Нужно ли фото? 3) Будет ли новый набор или факсимильно? 4) Могу ли я сам проглядеть корректуру, ежели набор новый? Если ты хочешь написать что-то, то, пожалуйста,— послесловие, а не предисловие, «жанр», не слишком разнящийся. 5) И — каковы сроки? Одним словом, жду вестей. Я надеюсь приехать в Россию в январе 90-го. Было бы превосходно, если б успеть издать к этому сроку. Было бы что «подписывать» на выступлениях… Жму руку! Юра. Р. S. 6) Могут ли издатели указать первое издание, или такая ссылка исключена? 7) Какой тираж?»
Было, было издание, Юра. Издатели — мы с Лейкиным. И как раз к твоему приезду мы успели книгу издать. И тираж её был три тысячи экземпляров. И весь — твой. Для тебя. Для твоих выступлений и для подписей. Для подарков — тем, кому пожелаешь,— друзьям и знакомым, и просто — любителям, здесь, в России, твоих стихов. И когда ты сошёл с подножки вагона, шагнул на перрон, уже — на родную землю,— я шагнул к тебе навстречу и торжественно даже, а в общем-то, радостно, сразу вручил тебе тяжеленную пачку только что вышедшей, изданной нами книги твоей, первой книги твоей — на родине. Первой, той, о которой ты неожиданно как-то и странно, неприлично даже,— забыл…
Вот опять о книге, об «Оттиске»:
«Дорогой Володя! Как жизнь? Как движется набор? Меня охватило сомнение, указал ли я, что по договорённости с издательством на сборнике обязательно должно быть следующее указание: «Издание второе, исправленное и дополненное. Издание первое: YMKA-Press, Paris, 1985». А на четвёртой странице обложки — взять с «Затмения»: «Книги Юрия Кублановского: Избранное (сост. И. Бродский), Ardis, 1981. С последним солнцем, La Presse Libre, 1983. Оттиск, YMKA-Press, 1985. Затмение, YMKA-Press, 1989». Приеду, надеюсь, на Рождество. Черкни до этого хоть пару строк. Обнимаю. Твой Юра. 10.10.1989».
Приехал Юра. Увиделись.
В декабре восемьдесят девятого побывал я в Париже. Недолго. За границей был я впервые. И — единственный раз. Ничего, для меня и этого даже — вопреки сожаленью Кубову, что нигде, мол, так я и не был,— понимай: мол, он-то везде, где возможно, успел побывать,— для меня, говорю, и этого предостаточно. Здесь, в Коктебеле, я живу давно — и работаю, много лет уже, ежедневно, с Божьей помощью,— жив и здрав.
Ну вот и ещё письмецо:
«Дорогой Володя! Вот уже неделю, как я на Западе. И всё острее не хватает друзей, родины. Как жаль, что так мало удалось пообщаться. Но с каким-то особенным теплом вспоминается вечер у тебя, книги, прогулка с собакой, снег. А как подумаю, что вот сейчас у тебя на полках стоят мои фотки, то и самому делается теплее: нет, не одинок. Привет жене, дочкам. Жму руку! До встречи. Юра. 7.3.1990».
Нет больше писем. Всё.
А встреча наша в Москве, за весь-то десяток лет, который он здесь живёт, была — единственной. Больше времени он не нашёл, чтобы со мной пообщаться.
И только в июне нынешнем — приехал ко мне в Коктебель. Приехал — чтоб отдохнуть. А вовсе не для того, чтоб с другом, то есть со мной, здесь повидаться… Друг ли мне он? Да кто его знает! Слишком он изменился. Это я зачастую думаю не о себе, но — о других, о товарищах: как бы помочь кому-то, что же такое сделать доброе для кого-то, кого же успеть поддержать. Юра многие годы — думает не о товарищах. Думает — как бы выжить. Думает — о себе. Думай почаще, Юра. Думай побольше, Юра. Мне не обидно. Мне — грустно. Что же с тобой? Очнись! Или — уже не сумеешь? Вовсе уже не способен — к дружбе, к общенью, к беседе,— так, как в былые года? Что с тобой, Куб? Откуда эти метаморфозы? Что это вдруг за поза? Что за совсем советский твой литераторский вид? Смотришь — и видишь: ну прямо только что из ЦДЛ. Если ты дружбу предал — так и скажи мне, Юра. Если ты дружбе предан — так и скажи мне, Куб.
Кто ты теперь? Ответь мне.
Кто ты — на самом деле?
Друг — или так, знакомый прежний, одно названье, звук, что заглохнул, отсвет, вскоре погасший, былого, оттиск ли полустёртый давнего самиздата, призвук ли чей-то, призрак мрака? Неужто — призрак? Или же — друг? Скажи мне: кто ты? Ответь мне, Куб!.. Ладно уж. Бог с тобою. Выбран и ты судьбою. Слово твоё любое — стынет, сорвавшись с губ…
Об Олеге Хмаре.
(Книга стихов «В часы бессонницы». 1989.)
«О чём говорить сейчас, когда книга Олега Хмары приходит к читателю?
О том ли, что дружба наша с ним длится вот уже добрых двадцать восемь лет, и годы эти наполнены разнообразными, нередко значительными, порою сложнейшими, пережитыми, бывало, и порознь, и вместе событиями?
О том ли, что Олег — личность, по глубокому моему убеждению, исключительная, человек редких достоинств?
О том ли, наконец, что он — замечательный поэт, ценимый и друзьями, и знатоками подлинной отечественной поэзии, более трёх десятилетий существовавшей и имевшей широчайшее хождение по всей стране в списках, выстоявшей, выжившей — и лишь в последнее время пока что фрагментарно, но всё-таки всё более высвечивающейся в виде ярких публикаций?
Немудрено понять, что стихи Хмары скажут о нём куда больше, нежели я ныне, в этих вот, искренних, впрочем, заметках о старинном друге своём.
И всё-таки — надо, важно сказать.
Олег Илларионович Хмара родился в 1936 году. Кровь запорожских и донских казаков течёт в нём, определяя его внешность, повадки, манеру держаться, характер, да и всю, собственно, жизнь.
На Украине, откуда поэт родом, на Днепропетровщине с её холмистыми, овражистыми, словно бы буйными волнами откатывающимися на юг, к морю, степями, с перенасыщенными птичьим щебетом, то пронизанными солнцем, то тенистыми островками лесов и посадок вокруг водоёмов, в селе Вольном, что на реке Самаре, неподалёку от Новомосковска, над которым высится знаменитый собор, предки Хмары покоятся на старинном сельском кладбище вот уже три столетия. Корни рода — уходят в глубь истории Украины и Дона.
Не случайным было название села. Жажда воли, умение отстаивать её в любых жизненных обстоятельствах, обретение воли — сквозь узы внешне монотонного, тяготящего душу существования в общем-то успешно работающего в своей области горного инженера, несколько позже — кандидата наук, незаменимого специалиста по выбросам в угольных шахтах — проблеме острой, наболевшей,— но, согласитесь, существования вынужденного, далёкого от поэзии, хоть и приносящего явную пользу людям,— сквозь рамки быта, сквозь невзгоды личных драм,— неторопливое, поступательное, но осознанно-неуклонное преодоление барьеров, препон, поиск и нахождение выхода,— вот что важно увидеть и в жизни, и в поэзии Олега Хмары.
Не отсюда ли в нём, ещё с малых лет,— тяготение к природе, слиянности с нею, вглядывание и вслушивание и в струение незримых вод времени, и в ток реальных древних рек — Днепра, Самары, Ингульца, а потом — Волги, на берегах которых, смело можно утверждать, и происходило формирование этого человека, этого поэта?
«…но есть покой и воля». Покой — для Хмары — понятие отнюдь не статичное. Ибо, находя отдохновение вдали от городов, будучи заядлым рыбаком, путешественником, бороздя на своём катере воды, прежде — Днепра и притоков, вплоть до моря, нынче — Волги и притоков, он впитывает в себя извечные силы отечества. И только внешне, подчёркиваю, монотонное существование, в котором подспудно идёт неустанная работа души, получает тот мощный импульс, тот крутой замес, каковые уже соприкосновенны с поэзией.
Стихи Олега Хмары — это, как правило, своеобразные резюме, результат выстраданных, осмысленных жизненных периодов, с единственно верным, сразу же точно взятым и до конца выдержанным тоном, с тонким и потому драгоценным лиризмом, но одновременно и с явственными вкраплениями эпики, сдержанной и выверенной в деталях хроники своего времени, с нужными ориентирами в собственной, а не чьей-нибудь судьбе, вне хаоса и лишних для такой поэтики напластований, как бы профильтрованные, очищенные, сжатые до разумного минимума строк и оттого — затрагивающие сердце, западающие в душу, запоминающиеся,— это стихи, я бы сказал, бережные, негромкие, без показной «современности», стихи в русле лучших традиций, но как они свежи, глубоки, чисты!
Внимателен взгляд, спокоен голос. Наитие — и одновременно обдуманность. Проникновение, прорыв — и тактичность по отношению к живой ткани стиха.
Не многоголосие притягивает к поэзии Хмары, а как раз наоборот — возможность услышать точное звучание одного инструмента, но эта партия сыграна всегда мастерски.
И так вот, стихотворение за стихотворением, поступательно, вместе с движением времени, с осознанием своего предназначения, со всеми поворотами судьбы, и складывался свод стихотворений Олега Хмары, некоторая часть которых и образовала книгу «В часы бессонницы».
Многое из неё мог бы я цитировать наизусть.
Потому что — давно сжился с этими стихами.
Потому что — они стали частью моей жизни, и ясный их лад, светлая грусть, редкостная проникновенность в суть чего-то важного, сокровенного, сама душевная настроенность — дороги, необходимы для меня.
Потому что — сам факт присутствия в мире поэзии Олега Хмары значителен, радостен: это поэзия мужественная, строгая, исполненная доброты и любви.
А посему — пусть теперь говорит книга».
…И книга Олега Хмары — действительно говорит с людьми, вот уже добрый десяток лет. Говорит — в Москве, в России. Но особенно задушевный разговор с читателем получается на родине, на Украине, в Кривом Роге, в Днепропетровске, в городах Донбасса, где поэта давно уже знают, любят и по-настоящему ценят. Стихи его любят наши современники, люди совершенно разных возрастов. Особенно любимы они — в обширном кругу наших общих с Хмарой друзей и знакомых. Надо сказать, что и людям помоложе, порою намного моложе нас, близка поэзия Хмары. Исследователь новейшей нашей отечественной поэзии, Владислав Кулаков, например, чьи пристрастия вроде бы несколько иного плана, при случае, в разговорах со мною, непременно подчёркивает свой давно уже, сразу же после выхода книги Олега, возникший интерес к его стихам — и даже пусть и вкратце, в обзоре книжных новинок, в журнале, но всё же писал о нём,— хотя мог бы, давно уже мог бы, при желании, написать обо всех поэтах нашего круга. Но и на том спасибо. Вниманием критики все мы до сих пор не избалованы. И совершенно напрасно. Потому что наша гвардия — это действительно гвардия, а не какие-нибудь там сборища нынешних писак. Потому что давно уже слышат те, кто хотят слышать, голоса наши,— и читают те, кто жаждут этого, вышедшие, общими нашими усилиями изданные наши книги.
О Юрии Каминском.
(Книга стихов «Эти ночи». 1990.)
«В Кривом Роге, странном для приезжих, в чём-то нелепом, но по-своему колоритном, притягательном и, я бы сказал, отчасти мистическом городе, протянувшемся более чем на сто километров пульсирующей, прерывистой полосою вдоль скрытых в почве жил железной руды, живописно и вольнолюбиво раскинувшемся среди холмистых, вздыбленных, крутыми волнами рвущихся на юг, к Чёрному морю, южноукраинских полынных степей, городе своенравном, бывавшем и жестоким, и добрым к своим обитателям, в 1961–1964 годах местная литературная жизнь была на редкость интенсивной — а теперь уже, на расстоянии стольких лет, смело можно сказать, и незабываемой, дарованной нам единожды и навсегда, как и всё самое хорошее на свете.
Существовала тогда в нашем городе и была весьма широко известной группа молодых поэтов: Юрий Каминский, Владимир Пожаренко, Арнольд Бродский, Рудольф Кан, Вячеслав Горб, Савелий Урих, Олег Хмара. Все они были значительно старше меня, опытнее, образованнее. Однако меня в ту пору — в 1962 году — шестнадцатилетнего, неудержимо тянуло именно к ним, людям пишущим, ищущим, очень живым, словом — к единомышленникам, к собратьям. И так уж вышло, что я сдружился с ними тогда же, в славную нашу эпоху дерзновений и окрылённости, радостей и надежд.
Юрий Каминский был среди нас одним из бесспорных лидеров, заводил, нередко задавал тон, увлекал за собою. Отчётливо помню ясный вечер на склоне мая, в шестьдесят втором, со всей его свежестью и щедростью, когда мы, группа пишущих стихи парней, возвращались все вместе с очередного городского литобъединения. Почему-то оказались мы на месте слияния древних степных рек, Ингульца и Саксагани, как раз там, где в XVIII столетии был основан наш город. Каминский был как-то возвышенно порывист, словно в полёте. Поэзия, казалось, переполняла его. Золотисто-карие глаза его сияли. Вся его коренастая, очень ладная, поджарая, невысокая, словно точёная фигура, светящиеся в закатном солнце курчавые волосы, как бы обвевающие вместе с тёплым ветерком загорелое лицо с характерными скулами и перекатывающимися желваками, чётко вырезанными губами, упрямый, широко открытый лоб с едва наметившимися морщинками — буквально излучали энергию. Там, среди тополей и верб, среди колеблющейся зелени, сквозь которую смутно просвечивали белые колонны лодочной станции, у вечереющей, плавящейся воды принялся он читать свои стихи. Напоминающий сгусток солнца, какой-то неистово-радостный, он стоял, крепко упираясь ногами, на прибрежной тропке — и читал, читал. Слова являлись, изумляли — и уносились дальше по течению, полновесные, звонкие, калёные.
«И я ухожу, как отчаливаю, и я прихожу, как причаливаю, к синей пристани глаз».
Это западало в душу. Я волновался. Мне было совершенно ясно, что Каминский по-настоящему талантлив, что стихи его сильны и существуют в мире потому, что он, поэт, вдохнул в них жизнь.
Ныне нашей дружбе — двадцать восемь лет. Слишком многое было пережито за эти годы со времени молодой нашей и счастливой эпохи, нелёгкие, порою и трагичные испытания пришлось вынести, всё проходя и проходя пресловутую, бесконечную проверку на прочность, поэтому и говорить о них походя — нельзя. Из круговерти лет и событий вынесли мы твёрдую убеждённость в том, что дружбу нашу не сломить никаким обстоятельствам, что поэзия, таинственная и животворная сила, как и любовь, как и противостояние тьме, незыблемая вера в торжество света, пронизывает всё бытиё наше на земле.
Юрий Каминский родился в 1938 году. Он коренной криворожанин. Это значит — речь его, повадки, жизненный уклад, подход к любому занятию, лень и энергичность, юмор и хандра, условный урбанизм и плещущий через край пантеизм — совсем особенные, возможные только в нашем городе. Вырос Каминский и прожил несколько десятилетий в старом центре, как все здесь его называют, в районе, именуемом загадочно — «Шанхай», разноплеменном и разноязычном, в старом доме с типичным для юга внутренним двором, над которым ночами роились звёзды, а днём лились жаркие солнечные лучи. Мечтатель, книгочей, Каминский был здесь в своей тарелке, среди гомона соседских голосов, шипенья жарящейся на сковородках еды, отголосков музыкальных фраз из радиоприёмников и льющейся из общего крана воды. Он существовал одновременно и в этом окружающем его с детства мире — и в мире своём, скрытом от непосвящённых, но столь же ясном — для него, поэта. В этом памятном всем нам доме он бесконечно, запоем, читал, встречался с друзьями, писал стихи. В свои две тесные комнатушки вбегал он с крыльца, как на борт фрегата. Был он там, в своём мире, романтиком, путешественником, звёздным скитальцем.
Внешняя же биография Юрия Каминского отнюдь не поражает пестротой. После школы служил в армии на Чукотке. Побывал в разных местах страны. Работал на производстве. Учился. Вот уже многие годы работает слесарем — и, говорят, в своём деле незаменим.
Каминский — из поколения, опалённого войной. Отсюда — одна из основных тем его поэзии. Отец его погиб на фронте. Будучи зрелым человеком, лишился он матери, потом сестры. Двойную трагедию, одиночество переживал стойко. Судьба подарила ему чудесную жену и сына. Он человек поступков, иногда и подвига. Известен случай, когда он предотвратил грандиозный взрыв, спас горящих людей. Он принципиален и твёрд в отношениях с людьми, хотя, впрочем, доброта его и доверчивость хорошо известны всем его знакомым. Он, в отличие от своих давних друзей, никуда не уезжал из родного города — именно здесь он живёт, здесь рождены его стихи.
Публикаций в периодике — центральной и республиканской — у Каминского довольно много. Однако печатают его до сих пор изредка, небольшими подборками, несмотря на полученные им всяческие литературные премии. Свод стихотворений за тридцать лет работы — сотни и сотни типичных для Каминского ёмких, лаконичных, с яркой образностью, с великолепным рисунком фразы, отточенных, мастерских стихотворений — так и остаётся пока что существующим в машинописях, в списках… Книги у Каминского не выходили. Да и сам вопрос о них, поднятый когда-то, скрыт пеленою безвременья. Гордость, нежелание унижаться, становиться частицей редакционного и издательского хаоса, раз и навсегда твёрдо избранная позиция творчески независимого человека, противостоящего окружающему абсурду, становились камнем преткновения на пути к книге. Нелегко давалась поэту такая вот позиция. Случались срывы, отчаяние, пошатнулось здоровье, ранее бывшее отменным. Но Юрий Каминский — выстоял. Не случайно сказал он о себе ещё в молодости: «Стою последним бастионом солнца, который невозможно взять».
Ныне перед читателем первая — на пятьдесят втором году жизни — книга Юрия Каминского. В ней — трудная верность слову, своим, всегда незаёмным темам. В ней — стихи разных лет, исполненных труда, достоинства, мужества. В ней — свет чести и правды, музыка боли и радости, сила любви и доброты. А потому и суждена ей, знаю, жизнь чистая и открытая. „Ибо Господь праведен,— любит правду; лице Его видит праведника“».
…Изданная нами с Толей Лейкиным книга моего земляка и друга Юры Каминского — читается и перечитывается людьми. И особенно, разумеется, на Украине. Хотя и в Америке её читают. И в России. Кому нужна поэзия — те читают. И будут читать — всегда. Оказалась эта книга — первой ласточкой. С моей ли, с Толи ли лёгкой руки, а скорее всего — с лёгкой руки нас обоих,— дело пошло. Вслед за изданной нами Юриной книгой в девяностых годах, в Кривом Роге, где тоже наладилось свободное книгопечатание, вышли ещё три, уже значительные по объёму, его книги стихов. А недавно, как мне сообщили, вышла у него книга и в Германии. Я её пока что не видел. Но надеюсь увидеть.
Давно уже мечтает Юра об издании большого однотомника своих стихов. Думаю, что и это сбудется. Пора. На родине Юра Каминский — известнейший поэт. Это ли не замечательно. Верность родине, верность речи — естественны и незыблемы в нём.
Об Аркадии Агапкине.
(Книга стихов «Серебряный ветер». 1991.)
«А всё-таки печаль и радость — чувства родственные. Пусть они и полярны, однако начало берут они из единого источника. И вряд ли кто-нибудь скажет об этом проще и глубже Григория Сковороды: «Все походить з безоднi глибокого серця». Светлая, строгая печаль, дыхание которой столь ощутимо в стихах Аркадия Агапкина, и радость, чистая, по-детски незащищённая, доверчивая, нахлынули на меня со страниц книги этого чудесного поэта, пишущего более четверти века, но только сейчас дождавшегося издания. Агапкинские печаль и радость, такие естественные, ищущие понимания, приправлены горечью немалого опыта, они отдают дымком таёжного костра, пылью хоженых-перехоженых троп и дорог, они прокалены солнцем, заметены метелями, исхлёстаны дождями. Внешне они, может, и загрубели на ветрах эпохи и всевозможных географических широт, внутри же, в сердцевине своей, они ясны, слышимы, зримы — поэтому и распутывают они все узлы биографии и судьбы, потому и выстояли, потому и дают почву слову.
С Аркадием Агапкиным мы знакомы добрых два десятилетия. Будучи дружен со многими художниками, прозаиками, поэтами — представителями нашей отечественной культуры, ещё недавно считавшейся неофициальной, а ныне признанной во всём мире, сам являясь заметной фигурой в этой по-российски неповторимой, талантливой среде, он, на моей памяти, никогда не выпячивал себя, не подчёркивал, как это охотно делали некоторые, что вот, мол, и он пишет серьёзные русские стихи, что и он поэт, а предпочитал держаться как бы чуть осторонь, без всякой показухи, в скромности и сдержанности его ощущалось достоинство,— и люди поневоле отмечали всегдашнюю его независимость. Высокий, прямой, с кудрявой, гордо поставленной головой, зеленоглазый, со вспыхивающей искоркой во взгляде, крепкий, будто бы сдерживающий в себе готовую вот-вот вырваться буйную энергию, он напоминал молодого Блока, а гораздо чаще — забредшего в наше столетие праславянского странника, может быть, даже и Леля, потому что так и хотелось представить его подносящим к губам свирель. Он появлялся в московских домах, в шестидесятых-семидесятых годах ещё бывших гостеприимными, в мастерских — и сразу же как-то выделялся среди весьма пёстрой, шумной богемной братии, хотя и не прилагал для этого никаких усилий, говорил изредка, больше молчал, слушал других.
Осенью 1972 года мы неожиданно встретились с Аркадием в Ленинграде. Нас приютили в одной из дружеских квартир. Там, разумеется, читались стихи, пелись песни, показывались картины. Отчётливо помню, как в один из хмурых, перенасыщенных влагой питерских деньков Аркадий вдруг засел в уголке за старую пишущую машинку и медленно, строка за строкой, стал перепечатывать в трёх экземплярах на четвертушках подвернувшейся под руку бумаги свои стихи. Потом мы читали их. Мнение было единодушным: это настоящий поэт. Агапкин же смущённо улыбался и снова каким-то непостижимым образом оказывался будто осторонь от всех, от общего говора, от лестных суждений, среди людей — и одновременно там, в своём мире.
С тех пор прошли годы и годы. Виделись мы с Аркадием то довольно часто, то изредка. Случалось, он надолго исчезал из поля зрения. Пресловутые «годы застоя» не оставляли никаких надежд на публикации ни Агапкину, ни его товарищам. Судьба Аркадия складывалась трудно, зачастую слишком тяжело. Бывали в жизни его совсем «крутые» ситуации. И тогда проявлялось замечательное свойство его, казалось бы, ровного, даже мягкого характера — воля, которую он собирал в стальной комок, в сгусток энергии. Так и жил, независимо, упрямо. В нём всё время шла закрытая от посторонних поступательная внутренняя работа. Тяга к знаниям, к самосовершенствованию была огромной. Ну а творчество — поддерживало и спасало.
Изумление перед миром, острота поэтического зрения, определённость и одновременно раскрепощённость слова, соприкосновенность с живописью и музыкой, умение выдержать тон, сдержанность в выражении эмоций, таящая в себе взрывчатую силу, способность создавать свой, сразу узнаваемый, неповторимый строй, своё лицо, свой давно и отменно хорошо поставленный голос — вот характерные черты поэтики Агапкина. Я мог бы говорить о его стихах намного пространнее, но ведь куда лучше скажут эти стихи сами за себя. Крайне важен в них сплав пронзительного, очень современного видения, восприятия и осознания действительности с прапамятью, с тем, что в крови, в генах, сплав языческого с христианским, сплав первобытно свежих ощущений с эпически беспристрастной хроникой.
Стихотворение Агапкина живо именно внутренним (чего, прежде всего, и ждал Мандельштам от русских стихов) образом. От того, каков он, этот внутренний образ, как он светится в сердце стиха, прямо зависит, более ли свободно написано стихотворение или форма его сознательно строга, щедра ли метафорическая оснастка или же вещь держится на чутье, на дыхании, на интуиции, на том сцеплении слов и понятий, каковые возможны — видимо, в силу подвижности, редкостной гибкости и пластичности самого языка нашего — лишь в русской поэзии.
Языческие, уходящие в древность мотивы в поэзии Агапкина, конечно же, не случайны. Органичность их, как и органичность современных реалий, неоспорима. И не будем гадать, что вызвало к жизни эти светлые мелодии, эти пастушьи ли, страннические ли наигрыши, эти плавно струящиеся, отзывающиеся плеском и журчанием воды в ручьях слова, эту пантеистическую открытость, осознание себя дома в природе, в мире.
Одновременно, в унисон ли, в противовес ли названным мотивам, в целом ряде стихов данной книги явственно различимы и мотивы иного рода — документальные, дающие выразительную панораму повседневности, вкрапления, то фрагментарные, то более густо скапливающиеся, впитывающиеся в ткань стиха. Их присутствие в тексте всегда оправдано, и прежде всего потому, что образный ряд не нарушается, фраза по-прежнему тяготеет к лаконичности, период не отягощён чем-то инородным. Просто — движение самой жизни, изменчивой, неоднородной, органично входит в стихи, ненавязчиво, но упорно. Значения, смыслы то выравниваются, то двоятся, иногда всё стихотворение — единая метафора, многодонная, воспринимаемая каждым читателем по-своему, но в этом и заключается «соль» — как раз не в прямолинейном уравновешивании частиц целого, а в способности зафиксировать и выразить некую часть находящегося в постоянном движении бытия, надышаться ею, а затем вдохнуть её в текст.
Не отсюда ли — то воздушная, лёгкая, светящаяся, летучая структура стиха, как это было у Хлебникова, вообще очень близкого Агапкину поэта, то стремление к заострённой формулировке, с долей иронии, юмора, или, наоборот, с холодком мистицизма, с астральным отсветом непостижимого, может быть, только на данном этапе, но уже угадываемого, с той недосказанностью и даже зашифрованностью, которые и в жизни иногда окутывают фигуру поэта облачком загадочной остранённости? Опять-таки — надо просто читать стихи.
«Изумительное и ужасное совершается в сей земле»,— сказано у Иеремии. Книга Аркадия Агапкина — об этом».
…Вышла книга Аркадия — и люди откликнулись. Ведь стихи-то — сильные. Настоящие. Восхищённо говорил мне о них старинный мой друг, сам — настоящий, светлый, ещё не изданный прозаик, Слава Горб. Говорил — буквально со слезой в голосе. И глаза его — были влажны. А уж требовательный, безукоризненный вкус его — тридцать восемь лет мне известен. Каждый раз в разговорах со мной вспоминает о книге Аркадия, восхищается ею и передаёт Аркадию заочные приветы Ваня Ахметьев, поэт, вроде бы противоположный Агапкину, и, однако, если вдуматься в его стихи, если вчитаться в них хорошенько,— в чём-то даже сопутствующий Агапкину, как путник в дороге, как призвук — звуку, тоже чистый и органичный, со своим, тоже искренним, хорошо различимым, очень точно поставленным голосом, тоже — автор, которому веришь. Появились у Аркадия и публикации — в окружении дружеских текстов. Зазвучали в кои-то веки стихи его и по радио. Интересен он людям, вот что. И близки им — его стихи. Даст-то Бог — будет новая книга!..
…Величанский встаёт — как лев Пиросмани — в кругу дерев. Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный — в кругу светил. Звук подспудный — и зоркий взгляд. Рай вчерашний — и вечный ад. Свет столичный — и след во мгле. Снег привычный — в земном тепле.
В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу «Отзвуки праздников».
Саша Величанский пришёл однажды в гости к Толе Лейкину. Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на всё подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.
Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, всё же выйдет вскорости в свет.
Это был большой том, к сожалению — неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.
Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.
А время поджимало. Время было действительно дорого.
Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.
Поэтому я и решил подготовить для начала книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня в единственном экземпляре, в виде груды истрёпанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.
А там, рассудил я, видно будет. Всё, глядишь, ещё образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдётся. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.
Всё в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи — нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.
Книга же, в неполном виде, вышла — и существует сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.
А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней — узнавал.
«Отзвуки праздников» — это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.
И так уж получилось, что период этот, напряжённый, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжёлое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да ещё потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать,— были в чём-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.
Тогда мы часто встречались — в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.
В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.
Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчёркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.
Были оба ещё относительно молоды, я — помладше, Саша — постарше по возрасту.
Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились — и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.
Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном — краткие, вроде высказываний, изредка — подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещёнными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определённых кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии,— огорчили его и даже возмутили.
— Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! — сказал он Лейкину.— Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу её хорошенько — да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.
Летом я, по традиции, жил вместе с детьми в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нём, помимо письма,— машинопись Сашиной статьи обо мне — предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст — «Грядущий благовест». Он теперь напечатан — и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы,— я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.
И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.
Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.
«Здравствуй, Володя.
Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.
Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки. Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика «объективности» суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое «изучение» поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней евангельское «Да-да», «Нет-нет». Однако такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот «объективный» фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой «прозы поэтов», а также потому, что мне хотелось выдержать определённую «имперсональность» в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать: вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай Бог тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдёшь!). Впрочем, довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговорённое в ней.
Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.
Обнимаю.
А. Величанский.
22.7.89».
Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу «Удел», подаренную мне им ещё в Москве.
Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.
Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчёркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, чёткий шрифт, сто двенадцать страниц всего — но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объёма поместить побольше стихов,— но зато всё хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное её достоинство — это её содержание, то есть отличные Сашины — избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий годы,— и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причём печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и всё это было привычным для всех делом,— и теперь напечатанные как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам,— стихи…
Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему — и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, ещё нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.
И потом, имея в своём распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но ещё и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями в другие города и за границу — и очень скоро так всё и раздарил.
От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого башнеобразного углового дома на Ленинском проспекте.
Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.
В квартире Саша был один.
В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное — изрядная часть трёхтысячного тиража.
Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но ещё достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.
После двух перенесённых им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.
Однако Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.
Слишком просто сказать: «держался». Но именно так об этом и надо теперь сказать.
Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему всё это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была — в другом.
Он трезво осознавал своё положение, своё состояние. Он именно — держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.
Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был — с характером, твёрдых правил и принципов, честным и в поэзии, и в повседневности человеком, личностью был.
Он был — прежде всего — поэтом.
Никогда никого — не предал. Никогда никого — не подвёл. Был предельно чёток в своих установках жизненных. Мог правоту свою твёрдо отстаивать.
Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто — самим собою.
Дружбе верен был. Жил — поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе — знал.
Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И — молчали. И — смотрели в глаза друг другу.
Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой — нет, не в последний, но — да, так,— в предпоследний раз…
Я читал у себя на родине книгу Сашину — и написал ему, продолжая беседы наши, сквозь пространство и время,— письмо.
«Дорогой Саша!
С книгой твоей я сжился, может быть — даже сроднился, и уж точно — к ней я привык. Хорошо, что она — есть. Есть она — и это чудесно. И привык я к ней не случайно. Ведь привычка — вторая натура. В данном случае, в случае с книгой, право, было к чему привыкать. Столько лет была твоя книга — самиздатовской. А теперь — стала изданной. Вышедшей в свет. В типографии напечатанной. Честь по чести. Как полагается. Могли мы в прежние годы представить себе такое? Первая мысль: вряд ли. Вторая: с трудом, но могли. Третья: верили, знали — когда-нибудь это будет. И это — произошло. Пусть и поздно. Да только — всё к лучшему. А может быть, именно так и надо было. Кто знает! Было — надо. И это — есть. Есть — и всё. Слава Богу, что — так.
Всё, что высветлилось, открылось по-особому в книге твоей, зазвучало сильней, свободней, увиделось чётче, пронзительней, выверенное временем, испытанное душой, сердце сжимавшее болью, радость во мгле дарившее, потому что жива любовь и мир всё равно прекрасен,— мне очень близко и дорого.
Выстраданность слова. Гордость и честь. Совесть. Безвременья лет повесть. Безукоризненно точный выбор. И верный тон.
По существу, стихи твои, лаконичные, пружинистые, собранные, всегда подтянутые, без всякой расхристанности, без излишеств, без ненужного и категорически чуждого им украшательства и многословия, с присущей им внутренней дисциплиной и по собственным законам развивающейся драматургией, полные движения, острой мысли, пылкого чувства, грустного и разумного взгляда на действительность, в рамках каждой, любой буквально, вещи,— являют собою, в совокупности своей, ещё и единое, по-моему, неразрывное, сложившееся за многие годы работы естественным образом, выразительное, монументальное, именно так, и, конечно, эпическое полотно, трезвейшую хронику невесёлого нашего времени.
Большая книга. Серьёзная. Долговечная. Вне сомнения. Книга — жизнь. Книга — боль. Книга — правда. И к тому же — очень твоя.
Мне думается, если речь, хоть когда-нибудь, хоть однажды, зайдёт о величии духа — а она зайдёт, это ясно,— первоочередным условием — или одним из главных условий — так рассудят, пожалуй, потомки, разбираясь в писаниях наших и решая, с чего начать,— будет издание полного свода твоих стихов, за все годы их написания. Мне хотелось бы, чтобы все без исключения книги твои были изданы вовсе не выборочно, как сейчас получилось, или же, что куда точнее, пожалуй, вынужденно-избирательно, по целому ряду причин, в том числе и досадных, и грустных, с этой вечной, на всём, экономией, а полностью, так, как они написаны были тобою. Ибо ты не фрагментарен, а един, целен. Ибо у тебя не просто какие-нибудь спонтанные лирические выплески, так, изредка, под настроение, в некоем состоянии, но большой, напряжённый труд всего твоего естества, всего тебя, результат множества настроений и состояний, настоящий монолит, поэзия — способ жизни, высказывания, летопись души и времени, если хочешь.
Тяжеловато изыскивать средства, чтобы издавать свои книги в должном виде, это я более чем хорошо понимаю. Когда же какие-нибудь сукины дети, почему-то считающие, что именно они что-то там да смыслят в поэзии, спохватятся и осознают, что мир поэта — не калейдоскоп, в котором из разрозненных кусочков может сложиться некий случайный узор, а именно мир, живой, единый?
Я считаю, что тебе нет никакого смысла отбрыкиваться от твоих относительно ранних вещей (начиная с шестьдесят четвёртого года, мне известных), в которых уже был весь ты, пусть иногда в зёрнах, но ведь всходы последовали потом, считай — незамедлительно, сразу же, и какие!
Без всякой булды говорю тебе я, сам прекрасно знающий себе цену, что ты большой русский поэт, драгоценный мой современник — и, смею надеяться, друг мой.
С ужасом думаю я, каковы были прошедшие годы, когда оба мы, люди, сроду не демонстрировавшие гордыню, как некоторые из знакомых нам людей, а жившие на всю катушку, смело, даже отчаянно, два поэта, в чём-то, может, и полярных, но, если вдуматься, и родственных во многом, дышавшие одним воздухом, пившие, так их разэтак, аналогичные напитки, знавшие примерно тех же людей, умевшие работать, пронёсшие русское Слово сквозь нешуточные испытания,— умудрились, живя в одной стране, даже не поговорить толком, не поинтересоваться, что же, собственно, кто из нас пишет, хотя это, знаю, вовсе не от эгоистичности, коей оба мы не страдали, а как раз от того, как, каким образом складывалась судьба, протаптывалась стезя, и, конечно, голов наших как раз на это могло не хватить — ибо всё, решительно всё уходило в стихи.
Совершенно очевидно, что ты подлинный ас. Школа, учение — были. Но мне сейчас неохота думать о так называемом мастерстве, поскольку ясно, что стихи, ежели это поэзия, записываются, выдышиваются, диктуются свыше — и вообще у них своя жизнь. Лицо, почерк, голос. И прочие их приметы. Знаки опознавательные. Вехи. И маяки. Всё в стихах настоящих — своё. Незаёмное. Узнаваемое. Всё пристрастно в них. Огнеопасно. И ты это знаешь прекрасно.
Совершенно очевидно, поскольку глазомер и чутьё на слово у тебя врождённые, а в своей избирательности, требовательности к себе ты замечателен,— твоё невольное влияние на Куба и Пахомова — как, впрочем, и моё,— только этим ребяткам надо бы чуть поболее ума и таланта, чтобы хоть законспирироваться,— да где же взять им, беднягам, настоящие ум и талант, и даже навыки некие конспирации? — им не до этого: Куб давно, а теперь и тем более, делает всё для себя, но вовсе не для товарищей, думает ночью и днём лишь о себе, любимом, спит, наверно, и думает, как бы ещё и где бы выгоду изыскать для себя, став кубом в квадрате, или, может, квадратным корнем в кубе, или же кипятильным кубом, кто его разберёт,— а Пахомов лишь пьёт да пьёт.
И, тем не менее, хоть оба они, Пахомов и Куб, особенно Куб, такие-сякие, всё же они — товарищи, какие уж есть, но товарищи, так я упрямо считаю, хотя понимать начинаю, что могут быть настоящие товарищи и относительные, что настоящих мало, а относительных много, поскольку им очень удобно, выгодно и полезно числиться всей ордою в товарищах боевых, не имея на это права, подменяя его имитацией товарищеского единства и прочих достойных вещей,— и, тем не менее, всё-таки и тому, и другому я, желая им только добра, всегда помогу с публикациями в периодике, где удастся, ну а если будет возможность — даже книги издать помогу. Что поделать! Уж так я устроен. Есть товарищи — надо помочь. Не себе, а другим. Как всегда. В память прежнего нашего братства…
Стихи твои орфичны, но это орфичность особого рода, резко отличающаяся от моей, потому что, живя озарениями, в ладах с интуицией, я говорил часто, раньше особенно, наперёд, и сбывалось, это позже я стал строже, понимая цену мгновения,— ты же всегда включал осознание мгновения творческого, довольно-таки властно, тем самым намеренно, трезво направляя его в нужное русло — и даря ему жизнь в поэзии. Разумеется, то, что ты написал,— великолепный синтез, именно твой, личный, со всеми особенностями письма твоего и с твоими загадками и тайнами, приготовленными тобою частично для нынешних читателей, твоих современников, но в основном всё-таки, и тебе-то самому это куда лучше, нежели мне или ещё кому-то, известно, для читателей будущих, а таковые будут у тебя, и обязательно,— пусть потом расшифровывают, пусть ломают умные головы — слова сами подскажут им верный путь.
Крупных поэтов мало, их всегда, в любую эпоху, крайне мало, да много их быть и не может, ни к чему это, мера есть и в количестве этих поэтов, появляются они далеко не случайно, рождаются и работают они не одиночками, а плеядами, так повелось в России, да и не только в ней. Поэтому — о самом важном.
Самые истинные поэты — из породы сеятелей, как Хлебников и Анненский. То есть такие, которые дают возможность развития поэзии на века.
Со всей ответственностью утверждаю, что из всех известных мне нынешних, ещё живущих, поэтов — только двое мы относимся к сеятелям. Сюда же, пожалуй, отнёс бы я и Леонарда Данильцева, хотя сделал он неизмеримо меньше нас — а мог бы, наверное, больше создать,— впрочем, каждому своё, и каждый выражает в творчестве своём собственный путь, по которому ведут его силы жизненные, энергия и свет речи.
В прозе — Саша Соколов? Человек он талантливый. Есть у него открытия. И озаренья. Свои. Корневой, речевой есть дар. Что же! Что есть, то есть. Пусть, по спирали, по вспышке, пробует, выйдя в путь, мир на пути создать. Не так это просто, ты знаешь. Почему? Да как объяснить? Ничего объяснять не надо. Между тем я желаю ему, человеку, бесспорно, талантливому,— как всегда, совершенно искренне и открыто — новых свершений, новых книг, и добра, и счастья, и здоровья. Пусть пишет. Пусть трудится. Там, в тиши своей. Мало ли чем вдруг порадует нас он ещё? Дай-то Бог ему сил для этого. Поживём — увидим. Вот так.
Больше нет никого… Никого? Есть — чудесный Миша Ерёмин. Есть, наверное, кто-то ещё. Разумеется, кто-нибудь — есть. Где-нибудь. Но, конечно, есть. И когда-нибудь он — найдётся. Обнаружится. Выйдет к людям. Все узнают его тогда. Знатоки ему скажут: да. Как-нибудь. И зачем-нибудь. Понимание — тоже путь.
А пока что — я просто ворчу. А может быть — прозреваю. И что-то понять хочу. И слов своих — не скрываю.
Куба нельзя продолжать. Нет в нём давно — движения. Питается — старыми навыками. В гомеопатических дозах. Обтачивает детальки, вроде токаря. Любит подробности. Интимные — любит в особенности. С эротической подоплёкой. Но пускает их в ход нечасто. Чередуя с искусствоведческими рассуждениями. С наблюдениями убеждённого натуралиста. Развивает в себе гражданственность. Не в ладах с языком, увы. Совершенно не слышит музыку. Потому что — отсутствует слух. Да к тому же — и чувство ритма. Не в обычном смысле. Вселенского. Потому и самого главного. Пишет, пишет. С натугой дышит. Что с ним делать? Пускай живёт!..
Бродского — тоже нельзя продолжать. И те, в особенности молодые, сочинители, которые не удержатся от соблазна, и попробуют это делать, и втянутся в это,— себя просто-напросто сразу же перечеркнут, и днём с огнём не найдёшь в их текстах ни лица, ни собственного их голоса,— и уже на некоторых примерах можно это увидеть — и лишний раз убедиться в том, что коварен и вампиричен объект их почитания и продолжения, на деле — подражания и самокрушения, и вытягивает их них, бедняг, все жилы, и всю их кровь нездоровую выпивает, если есть вообще таковая,— и что же дальше будет, когда таких вот псевдопродолжателей разведётся несметное количество, безликих и безголосых, втянутых в чужое поле, пожираемых чужой, достаточно сильной по-своему, сконцентрированной в подобие некоей чёрной дыры энергией, отрицательной, подчеркну, вот что стоит знать и запомнить,— и что там будет с ними в дальнейшем, то и будет, и в этом сами виноваты они, а не кто-нибудь,— и некогда мне разбираться в этом, и незачем просто,— свой у каждого путь, свой выбор, свои взгляды на вещи, свои головы на плечах, или же отсутствие голов, ну а если не голов, то мозгов, или, и это существенно, просто-напросто, всего-то навсего, надо же, отсутствие оригинальности, самостоятельности, умения быть самими собой, а не чьими-то копиями, отражениями, фантомами,— нет, надоело мне говорить об этом, всё равно ведь их не исправить, и предоставим им возможность, которую вряд ли оценят они, простейшую и самую справедливую — разбираться во всём самим.
Питерские ребятки, с их промозглым рационализмом и отсыревшей в дождях и туманах имитацией раскрепощённости, свободы стиля и слога, с их ушибленностью обэриутами, коммунальным авангардизмом с Фонтанки, отдельно-квартирным абсурдом с Мойки, смесью брюсовщины с кручёныховскостью, бухгалтерской трезвости с кочегарской импровизационностью, дешёвой учёности с головным наивом, дотошности с развязностью, с их дутым самомнением, эклектизмом, школярской вторичностью, дворовым дадаизмом и болотным классицизмом, с этим их болезненным, шатким, валким, наркотическим, хлипким душком и с полнейшим отсутствием здоровой подлинности, меня зачастую смешат.
Кстати, умный и очень многое понимающий, прозревающий, несмотря на своё сознательное, многолетнее, принципиальное, концептуальное, может быть, или просто защитное, да, вроде лат и вроде щита, необходимое, видимо, в литературных сражениях и самиздатовских подвигах, питерское, конечно же, с обэриутской закваской, но не только с нею, ещё и с кручёныховской прививкой, да мало ли с чем ещё, если выработалось оно, как известно, давным-давно и во всём своём блеске прекрасно существует само по себе и подобий не ведает, ёрничество, Кузьминский долгие годы всегда выделяет из всей московской пишущей публики только нас двоих, и в писаниях, и в посланиях бурных своих.
Ни у Куба, ни у Бродского, ни у Кривулина не поднимется никогда язык и мужества недостанет, чтобы признать: кто-то пишет лучше их. Наплевать. Переживём.
В мире так всё устроено разумно, между прочим, что и у человека две ноги, а не одна. Потому и нас в мире двое. Никакая это не уравниловка, Саша, Боже упаси. И у нас есть свои недостатки. Но я говорю о позиции, а не о позе, о жизни, а не о пристраивании, о сущности дарования, наконец. В поэзии не может быть одного лидера. Но могут быть — двое, трое, пятеро… То есть именно плеяда. Это не спортивные соревнования. Это — душа и кровь.
Масштаб твоей поэзии таков, что всё, не вошедшее из-за «избранности» вынужденной, кричит, вопиёт, требует своего места на типографской бумаге — под солнцем-то, к счастью, есть у него место.
Нелепейшая, бредовая ситуация с изданиями, отравлявшая жизнь и ранее, приведшая к болячкам, драмам, заставлявшая, прежде всего, самим себе доказывать, что ты ещё прочен, что есть этот самый порох, что стоек ты, вопреки всему, так и норовящему подкосить эту стойкость, что выстаивал, поднимался ты из бед и в прежние годы не напрасно, и ещё выстоишь, и поднимешься, и в работе найдёшь спасение, и скажешь ещё своё слово, и действительно скажешь его, и сызнова скажешь, и останется это слово, как и встарь, на бумаге, в рукописи, в лучшем случае в самиздате, в этих наших бесчисленных сборниках самодельных, читаемых в основном людьми самиздата, надёжными и достойными, это так, и круг этот вроде широк, но изданий нормальных всё нет, и когда они будут — неясно, хоть должны ведь когда-нибудь быть, и опять восстаёшь и работаешь, говоришь своё слово, движешься дальше, глубже, вперёд и ввысь, а года идут, и растёт пресловутый «корпус» писаний, и чего-то светлого ждёшь, а его всё нет,— продолжается.
Очень удобно всяким субчикам не замечать нас, делать вид, что нас вроде и нет на горизонте, хотя мы есть и, знаю, ещё увидим свет при жизни, а уж в другой, пожалуй, жизни и водой не разольёшь, тогда и наверстаем упущенное, потому что нечего бояться, и придётся жить и здесь, и там.
То-то некоторые премудрые иностранные слависты и грамотные сограждане удивляются: что же это, мол, ни про тебя, Володя, ни про Величанского никто и не пишет, не говорит, не упоминает нигде (имеются в виду Айги, Рейн и прочие эгоисты, выезжавшие в западные страны)?
А я спокойно отвечаю:
— Мало ли как бывает, мало ли кому нынче утвердиться надо любой ценой,— а что касается нас, то Саше я, слава Богу, цену знаю — и уверен, что и он обо мне помнит всегда.
Качают иностранцы и сограждане головами, чудно им всё это, привыкли они в основном на бумаге читать, кто есть кто и какие имеет заслуги перед русской словесностью.
Вон Айги всё базу подводит под собственное творчество (а существует ли он в стихии русской речи? простой вопрос!), парижское издание: треть объёма — трактаты и толкования о нём, чувашская книжонка — шестнадцать стихотворений и куча цитат, какой он великий.
Когда Рейну нужна была книга и я помог ему с изданием, то поначалу, покуда всё решалось, я у него в ангелах ходил, когда же рукопись поставили в план — то вдруг оказалось, что, когда ни позвони ему, он всё занят и занят, и не до встреч ему, не до разговоров, то есть не до меня, поскольку дело-то сделано и книга выйдет с гарантией, и зачем я ему теперь, он вполне без меня обойдётся; ну, ему и было высказано соответственно, не больно пусть губы-то раскатывает.
Кстати, покойный Губанов, человек действительно талантливый (я вчитался в его тексты), с невероятным вниманием — из всех им читанных писаний современников — читал и даже внимательно, сознательно изучал (он мог это делать, поверь, не такой уж он был спонтанно-завихрённый, как некоторые считают) только мои и твои стихи, по-школьному, что ли, ревностно, по-мальчишески немного, и потом сам всегда кидался в бой, то есть писал своё, доказывал, что и он не промах. Было, было. Как жаль его. Вот перечитывал здесь мюнхенское его собрание стихов, перечитывал, потому что это всё мне было знакомо, и видел, какой он был трагический человек, и знаешь, что я подумал? Боже мой, сколько буйного нетерпенья, а надо бы, хоть немного, терпенья. Смирение тоже оружие, когда сам христианин, когда стихи духовны. У Лёни, несмотря на постоянное упоминание Храма и Бога, преобладало языческое, стихийное, младенчески-школьно-изумлённо-пугающе-втягивающее какое-то, не могу выразить, начало. Но вообще даже я не читал ещё полностью оставленного им свода, и ко всему следует подойти серьёзно.
По-настоящему серьёзный поэт — Николай Шатров, многое из его архива сейчас у меня, и я приведу это в порядок, ты ещё почитаешь и, думаю, оценишь. Хотя был он и старше тебя и меня (1929–1977) — увы, вместо всего-то одной даты, рождения, приходится теперь указывать и вторую, грустную, дату,— но я принимаю его к нам двоим, есть причины. Какой поэт!
Скажу, положа руку на сердце, да и просто, без всяких жестов, что как бы там ни складывались в былые годы судьбы и биографии, чего бы там ни пришлось выдержать, вытерпеть, пройти, перебороть, сколько бы ни было позади, на пути, утрат и обретений, что бы там ещё ни предстояло преодолеть впереди, один Бог это знает, но кое-что действительно толковое, стоящее, и даже не кое-что, а немало, да, немало, и это так, всё-таки у нас в отечестве за тридцать прошедших лет написано, и это и есть литература, и ты, полагаю, тотчас же согласишься со мной.
Тружусь постоянно, много. Бывает, что и прихварываю. Восстаю — из любых состояний. Надо — жить. И надо работать.
Отсутствие чеканного стиля, французистой логики, аглицкого толка афоризмов, изысканных оборотов, озадачивающих парадоксов, цитат на семи языках, включая и греческий, вкраплений максим и всяческой философской мешанины в дружеском письме, пожалуй, понятно для тебя — ни к чему всё это, и нам-то в особенности, посему — просто, как и раньше не раз бывало, говорю с тобой — издалека.
Славно было бы, если бы ты познакомился и подружился с находящимся ныне в Москве и решившим остаться в России Соколовым Сашей,— надеюсь, он приедет к тебе — об этом написал я ему недавно. Сообщаю его телефоны. Увидитесь — буду рад.
Каково мне здесь нынешним летом, у себя, на родине речи?
Прежде всего — привычно. Хорошо — для души. И — грустно. Почему? Объяснять не стану. Потому что ещё и светло.
Моему другу, эрдельтерьеру Ише (Ивасику), исполнилось два месяца. В доме нашем обитают ещё три собаки и котёнок. Ишка носится везде, куда только заносит его энергичное и юное изумление перед миром. Поэтому вчера отправились мы с детьми и с ним на реку, и там я нарезал полыни для него, Ишастика, чтобы защитить его, по народному способу, от блох. Сейчас друг Ишка, нагулявшийся и довольный жизнью, лежит на полу, рядом со мной.
Маше с Олей, моим дочерям, здесь очень хорошо, они растут, хорошеют, набираются сил на приволье, играют себе, вместе с дочкой брата младшего моего, в свои какие-то игры, общаются по-своему, читают, рисуют, накормлены, веселы и наверняка счастливы.
Отец и мама на пенсии, кое-что делают по хозяйству, я помогаю им, и материально, и физически. Дом есть дом.
Людмила осталась в Москве. Я без неё скучаю. Жду встречи. Вдвоём нам с нею — надёжнее как-то, праздничнее, справедливее в мире быть.
Ритмы жизни моей меняются. Возраст? При чём тут возраст? Пусть и немолод я. Вроде бы. Силы при мне. И немалые. Время дорого. Вот что. Время. Потому и работаю.
Иногда и грустно становится. Ну зачем, например, я начал переводить украинца? Опять самому приходится писать практически всё. Сдавать готовую рукопись надо в августе. В переводы втянулся — и сам не рад. Не от хорошей жизни взялся за это дело. И не только ведь я один перевожу эту самую поэзию народов СССР. Эпопея моя переводческая — история непростая. И всё лучшее — так и не издано, как всегда. Хотя сделано — много.
Перепечатываю помаленьку том стихов семьдесят четвёртого — семьдесят восьмого годов «Ночное окно в окне». В нём — слишком хорошо известное всем нам, отечественное, махровое безвременье, которое побеждал я Словом.
Не знаю, действительно ли ты написал вступительное слово к «Отзвукам праздников». Лучше никто не напишет, знаю. Сам ты всегда и во всём можешь на меня рассчитывать твёрдо.
«Удел» разослал я хорошим людям. Отправил и Марии Николаевне Изергиной в Коктебель. Первого июля поеду с детьми и с отцом к ней, двадцать первого июля снова буду в Кривом Роге.
Теперь ясно, что оба мы писали, каждый свою, большую, огромную книгу, единую. Увидим ли? Помнишь: «И тогда я открыл свою книгу в большом переплёте…»
В округе полно горлиц, живут они в моих стихах. Сковорода писал: «Счастiе, где ты живеш? Горлицы, скажите!»
Всё здесь знакомо и дорого. Почва, родина — здесь.
Из элегии давней моей: «а горлица — о друге…»
Не пью ничего спиртного, даже в мыслях этого нет. Может, отпили своё? Попиваю чаёк. Привык. Или — соки домашние вкусные, порою. Но больше — чай.
Третий день собирается дождь, никак не соберётся. В небе набухает, ворочается влажная сизоватая облачная масса, происходит некое роение, брожение, сгущаются цвета, и воздух закручивается пружинами, спиралями, и ветер налетает, а потом затихает, и вновь сквозит по листве, по её густоте зелёной, и терпко, пронзительно пахнут цветы, и птицы поют во всей округе без умолку, и дни полны шелеста, шорохов, звуков, отзвуков, призвуков, переплесков и вспышек света, шума, гула, журчанья воды в садах, мыслей, музыки, песен, загадок, недомолвок и тайн, обещаний, открытий, наитий, и мир остаётся древний, в новизне своей неизменной, непреложной, самим собою, и земля хороша родная тем, что силы даёт мне жить и дышать,— а дождя мы ещё дождёмся.
Югославы (Миливое Йованович и другие) просят меня составить для перевода толковую антологию лучших нынешних русских поэтов — уж я составлю, можешь быть уверен.
Подлечиться тебе, окрепнуть — просто необходимо.
Я — держусь. На упрямстве. На воле. Энергия — всё-таки есть.
Завершаю своё послание. Лизе — привет. Надеюсь до отъезда нашего в Крым весть от тебя получить.
Бог тебе в помощь, Саша. Всего тебе самого светлого.
11 июня 1989 года».
…В девяностом году, в августе, я вернулся с детьми из Коктебеля в Кривой Рог, в родительский дом. И решил написать Саше Величанскому, поздравить его, пусть и с некоторым, небольшим, запозданием, с днём рождения, с юбилеем, с его пятидесятилетием.
Александру Величанскому — неотправленное, незаконченное письмо.
«Дорогой Саша, драгоценный Леонидыч!
Я поздравляю тебя с твоим золотым пятидесятилетием от всего сердца. Желаю тебя света, здоровья и творчества. Будь крепок и крылат. Ведь ты Дракон, ты Лев с его солнцем. И это прекрасно.
Пишу тебе из отчего дома.
Восьмого августа, в твой юбилейный день, я с детьми находился в дороге — возвращался сюда из Коктебеля. И там, в дороге, всё принимался мысленно тебе писать, с тобою говорить, длилось это долго, да и вообще, видимо, это вошло у меня в привычку — находясь вдалеке, разговаривать с человеком, о котором думаешь и которому веришь.
Можем ли мы считаться друзьями — мы, знающие друг друга двадцать шесть лет, порою общавшиеся частенько, порой не видавшиеся годами, умудрившиеся пройти эти годы каждый по своей дороге? А что значит — можем ли? В тебе, едва ли не первейшем из всех моих современников,— по открытости взгляда, чистоте души и высоте духа — вижу я и чувствую светлого друга.
Алмазной ясности и крепости русский поэт, богема и отшельник, дитя и мудрец — всегда ты рядом, всегда.
Бог тебе в помощь. На всех путях — с Богом!
13 августа 1990 года».
Лиза!
Здесь письмо прерывается: что-то вдруг заставило меня позвонить Толе Лейкину — и я узнал тяжелейшую весть…
Вечер, ночь, утро — осознание утраты.
И понимание — чести, достоинства, Слова.
14 августа 1990 года.
(…И добавить мне к этому — нечего…)
…Поэт и читатель. Извечные — и неразлучные двое. Собеседники, единомышленники. Исповедующийся — и исповедник. Читатель, о котором поэт мечтает, в которого верит, которого ждёт. И поэт, открыв которого для себя однажды, читатель жаждет понять как можно глубже, «до самой сути», войти в его мир, будучи доверительным и внимательным путешественником в прекрасном, открывателем, ценителем и хранителем самых дивных сокровищ, которые только можно найти на земле — сокровищ человеческой души. Столь достойная и серьёзная тема вызывает целый вихрь ощущений, подобный шопеновскому фортепианному взлёту или стае птиц, взметнувшихся в высокое, полное красоты и значения небо. Сколько в этой теме возможностей для размышлений над книгами любимых поэтов, наедине с поэзией, сколько поводов для самых разнообразных сопоставлений и аналогий! Подлинное понимание, истинное постижение поэта — дело нешуточное. Это большой труд, приближающийся иногда по затратам умственных и сердечных сил к труду, затраченному автором стихов при их создании. Чем больше, значительнее читаемый поэт, тем значительнее и ответственнее, тем почётнее труд читателя. Русским поэтам повезло. У них всегда, на протяжении всей истории русского стихосложения, был, есть и будет свой, благодарный им читатель. Поэзия всею сущностью своей устремлена, прежде всего, к людям. Она создаётся для них, адресована им и в момент рождения, и через десятки и сотни лет. Поэт и читатель всегда движутся навстречу друг другу. Они ищут друг друга — и находят. Это взаимное притяжение ничем невозможно удержать. Оно сокрушает все преграды, ему неподвластно даже время. История — союзница читателя и поэта.
Что говорят обо мне — мои читатели?
Голоса их — перекликаются.
Голос мой одинокий — сквозь гул этот въявь различим.
<…> Вижу Сашу Величанского — рослого, длинноногого, худого, даже очень худого, но не анемичного, а как раз мускулистого, жилистого, подтянутого, с короткими кудрями, с глазами, раскрытыми в мир, то весёлыми, с искорками, то сощуренными, глядящими куда-то внутрь себя, в такую глубь, куда никому, даже приятелям, доступа не было, вижу его всё время в движении, в постоянном движении — резко встающего с места, срывающегося с места и устремляющегося неизменно вперёд, стремительно идущего по улице, мгновенно реагирующего на любую сказанную фразу, динамичного, порывистого, задумывающегося — так всерьёз, говорящего — так уж интересно, переполненного энергией, молодого, после службы в армии поступившего в университет,— осенью шестьдесят четвёртого, среди листьев и окон, днём, в сентябре.
Он сам подошёл ко мне — чтобы познакомиться. Происходило это на «психодроме», в дворике МГУ, на Моховой.
Тогда, как ни странновато это сейчас звучит и как ни грустно мне говорить об этом, был я уже известен как поэт. Меня знали в Москве. Да и здесь, в университете, ко мне постоянно подходили — знакомиться, звали куда-нибудь — почитать стихи, просто хотели — пообщаться. Я уже стал даже к этому привыкать. Приятно, конечно. Известность. Впрочем, было это лишь самое начало давней моей известности. Я не носился с собой как с писаной торбой. Нос вовсе не задирал. Был таким, каков есть. Просто — самим собою. Выгод никаких из этого и не думал для себя извлекать. Наоборот, нередко испытывал неловкость. Даже смущался. При всей своей тогдашней общительности — внутренне оставался замкнутым.
Сашу же тогда ещё никто не знал. Ну, может, почти никто. Были ведь у него приятели, знавшие о том, что он пишет стихи. Но те люди, с которыми я постоянно общался, его пока что не знали. Ничего. Вскоре — узнали. Я постарался его со многими познакомить. Сашиной известности в ту пору ещё только предстояло быть. Она едва начиналась. Но она состоялась. И я этому только радовался.
Итак, Саша подошёл ко мне — знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того — доверяю ему. Принимаю его — таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.
Важно, что буквально на следующий день и Саша сказал мне напрямую, что сам он тоже ощутил какое-то особое родство со мною. А что тут удивительного? Всё дело было в поэзии и в том, что оба мы жили ею.
В тот раз, в день знакомства нашего, мы, конечно, читали друг другу стихи. Ну как же — без этого? Было это, наверное, что-то вроде визитных карточек. Почитали друг другу — и многое стало ясным. Само по себе. И слов никаких лишних не потребовалось.
Ах, что это за время было — когда стихи жили в устном исполнении, воспринимались — с голоса! Орфическая пора. Такое — не повторится. Хорошее бывает только раз.
Он почитал мне — своё. Я почитал ему — своё. И началось — общение. Творческое. Настоящее. Да нет, наверное — дружба. Особая. Дружба поэтов. Отчасти — соревнование. Больше — потому, что не общаться мы просто не могли. Конечно, это судьба. Разумеется, этого просто не быть не могло. Свыше было сказано: быть! Вот поэтому оба мы и восприняли это как должное.
Величанский был старше меня на пять с половиной лет. Разница в возрасте вроде бы и подразумевалась, но не декларировалась. Мы всегда общались на равных. Да ещё если вспомнить, как рано я начал писать стихи и как быстро сформировался как поэт, разница в годах и вовсе исчезала — за ненадобностью. Жили мы — настоящим.
Саша был человек совершенно московский. И, хотя и родился он в Греции, оторвать его от столицы было невозможно. Парень из благополучной советской семьи. Из московской золотой молодёжи. Отец — журналист-международник, со своими заграницами, положением. Английский язык — ну прямо как русский. Повадки, замашки. Компании. Пьянство — масштабное, крупное. Помимо университетских занятий на истфаке — неутомимое самообразование.
Многое приходилось ему навёрстывать после армейской службы где-то в Белоруссии, в лесной глухомани, в ракетных частях, где московская Сашина компания — Петя Шушпанов, Вадик Гинзбург, ещё кто-то — пребывала как в потустороннем мире, держались дружной, сплочённой стайкой, выживали как умели, как получалось, пили самогон и прочие напитки, пили регулярно и крепко, так, что, например, когда выпадала возможность побывать в соседнем селе, то Шушпанова, уже надравшегося так, что больше не было смысла добавлять, дабы он не потерялся где-нибудь по дороге, они просто зацепляли его собственным ремнём за забор, вывешивали, так сказать, на воздух, а сами отправлялись в свой поход и по возвращении в воинскую часть проспавшегося Петю с забора снимали,— впрочем, о периоде армейской службы московских приятелей куда лучше сказано в романе Шушпанова «Вброд через великую реку», до сих пор неизданном, а давно бы надо сочинению этому славному свет увидеть,— итак, после армии нужны были Саше — знания.
Он очень много работал. Помню его ранние сборники, подаренные мне. Стихи короткие, жёсткие.
«Сегодня возили гравий. И завтра — возили гравий. Сегодня в карты играли, и завтра — в карты играли. А девочки шлют фотографии, и службы проходит срок. Вот скоро покончим с гравием и будем возить песок».
Ну, это все знают. А вот:
«Выточил финку себе из напильника. Мне не в новинку — снова напился я. В клубе строителей хилому фраеру к радости зрителей в рёбрышки вправил я. …но светит мне — и не зацапали даже в свидетели».
Или такое:
«Трубят трубы гарью, над городом горечь. Идут хулиганы — за корешом кореш. И в чёрных машинах, зашторив оконца, кто делал ошибки — садовые кольца?»
Что это? Каково? Столичный интеллектуал. Дома — гора книг на английском языке. А тут — прямо от Холина что-то. Ну, пусть от старого Кропивницкого. Но всё-таки…
Были это — подступы к самому себе. Пробы. Именно так назвал Саша крошечный этот раздел ранних стихов в сборнике «Удел», изданном с помощью друзей много позже.
«Как в отсутствие Одиссея Пенелопа себя вела? — женихи её так и сели, так и бросили все дела. Только солнышко над Элладой — ткёт старуха что было сил, а им теперь ничего не надо — лишь бы выпил и закусил».
Саша много писал и неуклонно двигался вперёд. Рос. Да, безусловно. Собственные интонации прорвались уже вскоре.
«Не какой-нибудь там, а простой парусиновый парус, и порядковый номер, и буква на парусе том; паруса задыхались, как люди, как люди, трепались и белели, как люди, на синем, потом на седом».
Потом было:
«Кто,— спросили у меня,— знает этого коня? Я ответил, что скорее, вероятнее всего, это знают два еврея, два прекрасные еврея из картинной галереи возле дома моего».
Много чего было — потом.
«Я бы жил совсем иначе. Я бы жил не так, не бежал бы, сжав в комочек проездной пятак. Не толкался бы в вагоне, стоя бы не спал. На меня б двумя ногами гражданин не встал. Я бы жил в лесу усатом, в наливном саду этак в тыща восьмисотом с хвостиком году. И ко мне бы ездил в гости через жнивь и гать представитель старой власти в карты поиграть».
«Закат за осиновой сетью померк. И лёд выступает дыханья поверх. И яркая щель, что ведёт в магазин, всё ярче — с исходом небес и осин. И снег заскрипел высоко в небесах, и падал потом, попадая впросак, как в чашку лохматую сахар-песок — исчез на губах, на ресницах просох. Озимые люди по избам сидят. Спасибо, соседи когда посетят: ведь время — не сахар, и сердце — не лёд, и снежная баба за водкой идёт».
«Мои стихи короче июньской белой ночи, но долгим свежим сумраком окружены они. И вы о них мечтали среди стекла и стали в казённые безжизненные дни».
Саша сидел за пишущей машинкой, печатал один самиздатовский сборник за другим. Он тоже, как и я,— писал не отдельные стихи, а книги, мыслил — книгами. Как они складывались у него — не знаю. Да и вообще это тайна. Личная. Творческая. Главное, что книги он писал. Всё новые. И образовался у него постепенно свой круг. Свои у него были — ценители, поклонники. Свои задачи — в поэзии.
«Крепчайшую вяжите сеть, но бойтесь умысла, улавливая суть (у истины запаса нет съестного: у истины судьба — на волоске висеть). Пусть вытекает слово, как море из улова, забыв свою оставшуюся сельдь».
«Ничего, ничего, ещё будет в чести эта малость тепла в человечьей горсти — стает снег под твоею озябшею тенью — только ты не забудь, не отчаивайся и прости. Ничего, ничего…»
Он, кажется, бросил потом университет. Но все его знания обширные были при нём. И талант его был очевиден.
«В продолжении рода спасенья себе не ищи: нищету своей памяти ты завещаешь потомкам — и не видят они, как ты медленно таешь в ночи — на глазах исчезают, окутаны временем тонким. Никого не вини. Никому не печалуйся в том. Одиноким виденьем становится жизни истома. А кругом — тот же скарб, тот же скрип у дверей — тот же дом, тот же скверик с детьми перед окнами зримого дома».
«Лист оборвавшийся в каменном городе кружит. В каменном городе — синие стёкла да камни. Камнем упала огромная первая капля в полуистлевшие старые пыльные лужи. Красный трамвай через мост продвигается синий. Чёрная очередь вьётся у жёлтой палатки. Серые листья на землю лиловую падки. Водки зелёной куплю поскорей в магазине».
«Ты не плачь, моя прекрасная, я молиться научусь, чтоб печаль твоя безгласная полегчала хоть чуть-чуть. Ты не плачь, моя печальная,— это мне не по плечу — чистым золотом отчаянья я за это заплачу».
«Столько нежности сжалось во мне, столько горькой тоски по тебе я вобрал в свою душу, что порой удивительно даже, как ты можешь ещё оставаться вовне, как ты можешь ещё оставаться снаружи — на чужбине ноябрьской стужи, на бульваре пустом с ледяною скамьёй наравне».
«За одиночество, мой друг, нам надо выпить — годы вхожи к нам запросто теперь, и ворох шуб и пьяный шум исчезли из прихожей. По улицам бегут весельчаки, к гитарам прислоняются чубами, и девочки чуть тёплыми губами улыбок открывают тайники. Лучатся фонари. И скоро — полночь. Итак, за одиночество, мой друг, единственное, может быть, единство. За время, удлиняющее ночь».
«Я научился плавать — знаешь где? — в эгейской Одиссеевой воде, да, по которой плыл к своей беде царь Агамемнон в наказанье — и ветер нёс обрывки кос Кассандры-кликуши, а на Патмосе пророк лежал ничком. Пророческая пена — предтеча будущего пепла — теснила берега ребяческий мирок… Два дюжих югослава, раскачав, меня в прибой швыряли, и волна мне помочь старалась выбраться на камни, ещё чуть тёплые сначала, сгоряча. Неподалёку от Афин, в воде не чуя огненного сплава, узнал я, что уменье плавать в том, что плывёшь один».
Работал — как все. В сторожах частенько. Ну а когда стихотворение «Под музыку Вивальди» стало песней и песню эту начали часто исполнять — некие скромные гонорары за исполнение песни приходили ежемесячно, равные примерно зарплате сторожа,— но и это ведь было кстати.
«Под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под вьюгу за окном, печалиться давайте, давайте! давайте! печалиться давайте об этом и о том. Вы слышите, как жалко, как жалко, как жалко! вы слышите, как жалко и безнадёжно как! Заплакали сеньоры, их жёны и служанки, собаки на лежанках и дети на руках. И всем нам стало ясно, так ясно! так ясно! что на дворе ненастно, как на сердце у нас, что жизнь была напрасна, что жизнь была прекрасна, что все мы будем счастливы когда-нибудь, Бог даст. И только ты молчала, молчала… молчала. И головой качала любви печальной в такт. А после говорила: поставьте всё сначала! Мы всё начнём сначала, любимый мой… Итак, под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под славный клавесин, под скрипок переливы и вьюги завыванье условимся друг друга любить что было сил».
Потом начались переводы. Константинос Кавафис. Вот, например, «Фермопилы».
«Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы. Кто никогда не поступался долгом, кто справедлив равно во всех деяньях, но справедливостью печальной, милосердной; кто щедр в своём богатстве и тогда, когда он беден,— щедростью врождённой, готовностью всегда помочь посильно, кто только правду говорит и всё ж сам не унижен ненавистью к лгущим. Честь ещё большая им подобает, если они предвидят (а ведь многие предвидят), что под конец возникнет Эфиастис и что мидийцы обойдут их всё же».
Даже Шекспир. Почему бы и нет? И Шекспир. Чтобы в русской речи он жил. Чтобы голос Величанского он обрёл — в небывалой полифонии, в перекличке всех голосов, говорящих по-русски за него, в каждом случае — неизменно — по-новому, с каждым новым столетием — продолжающих говорить, ибо сущность поэзии есть движенье во времени и пространстве, в любых измереньях, в любых направленьях, везде, где всегда она дома и в гостях у души, ибо свет его слова долговечней иных. Перекличка так перекличка. Переводы есть переводы.
И все последующие годы — стихи, стихи, стихи.
А тогда, в сентябре шестьдесят четвёртого, помню, Саша впервые приехал ко мне на Автозаводскую — и читал с листа мою осеннюю книгу. Сохранилась она, к сожалению, не полностью. Изрядную часть в тяжёлые минуты, о которых неохота вспоминать, я уничтожил. Саша читал мои стихи, впиваясь в каждую страницу взглядом. Читал — не просто усваивая, но — осмысливая. Входя в мой мир.
Несколько позже, зимой, там же, в комнате на Автозаводской, читал он начальные композиции моей книги «Декабрь — май». Вещи это сложные, в достаточной мере мистические, в чём сам я до сих пор убеждаюсь. Непривычными, слишком уж новыми, непохожими на всё остальное, с их спиралеобразным построением, пластикой, синтезом, казались они тогда людям. Вот и Саша вчитывался в тексты — с напряжением. Но вскоре, похоже, понял — по-своему — эти стихи.
Ещё позже, осенью шестьдесят пятого, он с огромным вниманием читал только что написанную мою книгу «Лето 65». И попросил у меня экземпляр книги, на время, домой. И там засел за машинку — и принялся её перепечатывать. И такой вот процесс усвоения текстов, когда, перепечатывая их самолично, человек лучше их постигает, как и в случае с Наташей Горбаневской, принёс свои плоды.
В чём-то Саша для себя — разобрался. Что-то важное для себя — открыл в моих писаниях. Такое, замечу, которое, как и Леонарду Данильцеву, дало ему некий нужный импульс для собственного творчества. Слава Богу, что так!
Саша сам говорил мне об этом. Откровенно. А что тут скрывать? Было это совсем давно.
Снег ли, дождь ли сегодня в мире — возвращусь я туда, где свет в сентябре золотист и молод, как и мы когда-то давно, не единожды. Вижу, вижу всё, что было со мною в прошлом. Понимаю — и говорю.
Память высветлит ненароком потайной сквозь пространство ход, напитает подспудным током каждый день мой и каждый год.
<…> Вспоминаю Диму Борисова — в шестьдесят четвёртом, всё той же прекрасной осенью наших дружб, общения нашего удивительного, когда ощущение славной плеяды росло и крепло во мне,— вспоминаю его в родительской квартире, просторной, светлой и чистой, где была у него своя комната, и дом на улице Жолтовского, солидный, стоящий несколько обособленно от прочих, осторонь от Садового кольца, неподалёку от Патриарших прудов, дом, перед которым росли деревья, от которого было рукой подать до сада «Аквариум», до метро «Маяковская», до одноимённой площади с памятником поэту, места тогдашних поэтических чтений, с рестораном «Пекин» и театром «Современник»,— вспоминаю Диму — в его комнате, сосредоточенного, серьёзного, поглядывающего из-под очков на гостей, не столь уж частых здесь, что-нибудь говорящего — разумеется, интересно, переполненного информацией, знающего так много, что казался он кладезем эрудиции, просветителем, да и только,— память его в самом деле вмещала многое — и охотнейшим образом он им делился с нами тогда, и включались мы в разговор, интересный для всех и полезный,— а потом возникала идея куда-нибудь переместиться, чтобы там продолжить общение, и звонили, и договаривались, и, собравшись поспешно, все вместе выходили мы в осень, в сентябрь и куда-то шли, разговаривая, и совсем не хотелось нам расставаться, и день сменялся гулким вечером, ночь надвигалась, надо было успеть на метро до закрытия, чтоб добраться домой, мы прощались, разъезжались,— но утром снова мы встречались — в университете, на занятиях, на «психодроме», шли пить кофе в «Националь», благо, стоила чашка кофе копеек семь, ну а в «Марсе» и вовсе дёшево — пять копеек,— ну а потом возникала опять идея всем собраться где-нибудь вместе, почитать стихи да и выпить, и куда-то ехали мы, и в компании нашей Дима был, конечно, лидером,— впрочем, все мы были тогда полны молодой энергией,— так вот, непрерывно, спиралеобразно, вместе с осенью, вместе с дружбой, время шло — но его так много было — в сердце, в душе, для творчества, для учёбы, для дружбы, для жизни, что, казалось, надолго хватит, как и света в былом сентябре.
<…> Вижу Сашу Соколова — чуть сутулящегося, хоть и крепкого, всё поглядывающего из-под чёлки цепким, частности схватывающим, подробности запоминающим взглядом,— там, в начальную пору СМОГа. Почему-то мы с ним — перед зеркалом. Говорим. Вернее, он — слушает. Говорю — лишь я. Но о чём? Ну-ка, зеркало, вновь напомни! Говорю я ему о том, как привык я сопротивляться всяким бедам, всему, что мешает, что обязан я победить,— и для пущей убедительности принимаю боксёрскую стойку — и луплю кулаками нечто, пусть невидимое, но явственное: так вот! так ему! получай! не мешай дышать и работать! убирайся! сгинь! пропади! резче, чётче, ещё точнее, всею массой — удар! удар! — что, не нравится? — то-то, впредь будешь знать, на кого попёрло! — ты получишь своё — всегда! — отвяжись, рассыпься, исчезни!.. Никакой не спектакль. Привычный и давнишний мой — бой со злом. Саша слушает, Саша смотрит — и молчит. Мотает на ус. Взгляд его — сквозь зеркальную гладь, сквозь его отражение в ней — ускользает куда-то, потом — проникает вглубь, исчезает — непонятно где. Саша входит, словно в дверь открытую, в зеркало. Здесь он, рядом,— и нет его. Там он, где-то,— и всё же здесь. Где же он? Между тем, кто здесь, и ушедшим в зеркало. То есть в ирреальном он — и в реальности. В измерении соколовском. Личном. Тайном. Открытом вдруг. Он — на грани. А что — за гранью? Саша думает. Он напряжён. Там, в грядущих семидесятых, он пройдёт сквозь иное зеркало — вглубь и вдаль — и уже останется — там, за гранью. Причём надолго. Приютит его зазеркалье. Навсегда ли? Поди гадай!
<…> Вспоминаю Игоря Ворошилова — работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришёл. Отдышался. И вот — потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу — здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живёт. Он тянется за другим листком. Потом — ещё. И ещё. И так — покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом — перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится — и опять придёт состояние равновесия и подъёма. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождём прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчётных моих знакомых к нам заглянет на огонёк. Ну а может, никто не придёт. Зажигаю свечу — и вижу отраженьё её в оконном запотевшем тёмном стекле. Ворошилов встаёт. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою — лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в тёмной глуби оконной вижу рядом с ними — своё лицо.
<…> Вижу Аркадия Пахомова — на заре его артистизма житейского. Полный стакан в руке. Вино. А может, и водка. Градусы нипочём русскому богатырю! Короткая стрижка. Лоб с едкой морщинкой. Глаза — этакие с прищуром. Отсутствие бороды — пока что. Потом — появится. Как и у всех знакомых. Как же — без бороды? Но пока что её нет. Щёки и подбородок — выбриты. Рубашоночка свежая. Пиджачок. Выглаженные брюки. Ботинки — как раз по ноге, вычищенные. Ухожен. Дома о нём — заботятся. Нагуляется — и возвращается. Отоспится, сил наберётся — и вновь на подвиги. Так и живёт сочинитель стихов — про крольчат, про товарный, про Пугачёва и даже про Ленина — думающего, глядящего на облака. Стоит со стаканом Аркадий. Потом — выпивает залпом содержимое. Крякает, ухает. Со вкусом. Вполне артистично. Закусывает — символически. Закуривает — с удовольствием. И вот он — уже в настроении. Даже, возможно, в ударе. Начинает рассказывать — байки, всяческие истории из жизни литературной. Здесь он — неподражаем. И даже неотразим. Слушатели — довольны. Нравится им всё это. Надо уметь — рассказывать. Не всякому это дано. Пахомов — умеет. Он — в центре вниманья. Он — главный в застолье. Он — самый важный. Здесь он — царит. В кругу знакомых — ему хорошо. Все у него — в приятелях. Все у него — в друзьях. А если не все, то — многие. Так вот, за годом год, рассказывает Аркадий байки свои. Постепенно начинает он повторяться, заговариваться. Он теперь — бородат, как и все. И немолод. Но всё ещё — артистичен. Привык. Иначе — нельзя. Есть у него, кроме баек устных, ещё и басни — записанные на бумаге вроде бы. В девяностых, обычно выпивши, ночью, негаданно позвонив, чтоб, как и встарь, пообщаться, пусть и по телефону, читает он эти басни — с выражением, артистично,— мне, например. А то и хочет поговорить по душам. Но звонит — всё реже. Да и я бываю нечасто в Москве, где вырос Пахомов, где его артистизм расцветал. Приключений бывало вдосталь у него. Стихов — маловато. Но зато — все их помнят. И в книге — есть они. Книга — есть у друзей, у приятелей, у знакомых, у любителей литературы. Есть Москва, и в Москве — Пахомов. Есть Пахомов — жив артистизм, пусть он выцвел слегка, износился, по дорогам поистрепался, поугас в бесконечных застольях,— он упрям — и Пахомов упрям. Потому и живёт как хочет, по законам — своим, незаёмным. Потому и поэзию любит — в жизни, в дружбе, в писаньях своих, в байках, в драмах, в романах, в заработках, в телефонных беседах, в памяти — о хорошем, о самом лучшем, о былом, о таком дорогом. День за днём собираются в годы, ну а годы — в десятилетья. В них присутствует — он, Пахомов. С артистизмом своим. В Москве вряд ли сыщешь другого такого. Колоритнейшая фигура. Не хухры-мухры. Помнят многие выпивоху и балагура. Помнят, помнят столичные жители в какбывременном разобщенье человека, в котором видели то плывущего по теченью, то казавшегося невиданным удальцом — и в геройстве этом так доселе и не увиденным. Ну а был он — и есть — поэтом.
<…> Вижу Юру Крохина — таким, для которого открыт я был когда-то. Потому что верил я ему. Помню: с ним беседуем в Крыму, в Коктебеле. Я-то думал, что беседы мы продолжим и в Москве. Не тут-то было. Видно, путь иной у человека. И задачи у него другие. Да и цели. Всякое бывает. Был бы ясен свет и зорок взгляд на пути ином у человека. В мире этом — есть моё окно.
<…> Помню Мишу Соколова, Михалика — так все мы его называем,— там, всё в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете — и мгновенно сдружились. Оказалось, что это — надолго. Миша был уже тогда — серьёзным. Сосредоточенным — на том, что важным было для него. Так что же, весь — в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был — мгновенно, в ситуации любой, переключаться на своё, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нём. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже — не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он — сед. И куда серьёзнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он — человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он — в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он — в своих трудах, а я — в своих. Но вниманье прежнее — осталось: в нём — ко мне, во мне — к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Всё — не так-то просто. Всё — всерьёз.
<…> Говорю я — кому? Говорю. Почему? Потому что — надо:
— В одиночестве давнем своём жив я всё-таки — видит Бог!..
…Вырос мальчишка на Криворожье. С самого раннего детства исходил он босыми ногами своими не одну тропку, не одну дорогу, постигая, впитывая в себя мир прекрасных наших степей, мир открытого неба и щедрой земли украинской. Небо давало ему свет, пение птиц. Запрокинув голову, с изумлением наблюдал он за дивным рисунком облаков. Земля дарила ему щедрые токи бытия. И шелестела под ветром листва на деревьях, и текли наши древние реки — Ингулец и Саксагань, и гордо высились тополя, и клонили головы свои к воде плакальщицы-вербы. И впитывал всё это в сознание своё мальчишка, очарованный, поражённый открытиями. Вообще, в природе криворожских людей, в человеческом их существе есть поистине необъятная, иногородним людям недоступная тайна. Рыбаки, охотники, сильные и отважные люди, бродят они порою над рекой в задумчивости, ищут одиночества, или наоборот — жадно, неистово стремятся найти собеседника. Словно внутренняя, тонкая музыка звучит в них, когда видишь, как вдруг загораются их глаза, точно прозревают они что-то важное, неповторимое. Быть может, это нити вечности протянуты к ним, веянье земель наших осеняет их, вызывает размышления, словно старая песня украинская звучит в сознании, и увлажняются очи, и приходит прозрение, и смысл благословенной земли становится ясен, и гордость за неё окрыляет душу людскую. Многоголосая, вечная, прекрасна ты, наша земля! Много бродило по тебе племён, много повидала ты на веку своём, и взрастила ты удивительное племя…
(…Уцелевший случайно кусочек давней прозы моей — об отце. Но, впрочем, и обо мне самом. Я и сам — оттуда, с этой земли. Я и сам там вырос…)
<…> Нынешнюю эпоху, действительно хаотичную и тревожную, некоторые, с оглядкой на отечественную историю, упорно именуют Смутным временем. Но, быть может, это просто затянувшееся междувременье, поскольку неустойчивое наше бытиё, полное неопределённости и метаний в поисках приемлемых ориентиров, как-то зависло между уже отторгнутым прошлым и ещё не наступившим будущим, в котором пока что одни астрологи прозревают желанное просветление.
Сейчас, на стыке двух столетий, сознание сограждан находится в состоянии болезни. Сие заболевание — следствие не только пережитых обществом почти восьмидесяти лет советского режима, но и всякого рода современных экспериментов. Люди ищут почву под ногами. Чутьё и стремление выжить ведут их не к призрачным вершинам благополучия и всеобщего счастья, а вглубь — к истокам, к корням. Значит, пора разобраться: кто мы такие? Кто наши предки, наши герои, наши поэты? Мы на распутье. Чтобы двигаться дальше, надо осмыслить себя — в истории и повседневности.
Тем более замечательно, что именно в такие дни появляются весомые, устойчивые, насущно необходимые книги, куда больше говорящие о «потенциале», о величии русского духа, о бессмертии русской поэзии — этом ключе единенья веков, чем все оптом догадки и заверения подобного рода. Из хаоса, прямо как в мифологии, вновь возникает стройный мир.
Яркий пример такой вот прямо-таки целебной книги — вышедший в издательстве «Педагогика-Пресс» 945-страничный том: «Николай Заболоцкий. Огонь, мерцающий в сосуде. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества». Издание это — самое достойное «семейное предприятие», какое только можно представить: в нём приняли участие вдова, сын и дочь Заболоцкого. Велика заслуга и редактора книги, сделавшего читателям поистине царский подарок.
Новые времена — новые веяния. Идеи не только носятся в воздухе, но и обретают плоть. Появляются книги нового типа. С любовью и тщанием составленный том — что это? Обдуманно подобранный свод текстов — стихотворений, поэм, переводов, прозы, произведений для детей, писем, дающий должное представление о различных гранях выдающегося таланта? Своеобразная энциклопедия? Увлекательный справочник? А может, учебник? И то, и другое, и третье, и прочее. А иконография поэта? — необходимым компонентом она входит в книгу, являет с текстами единое целое. Словно просвечивает сквозь книгу — икона, на которой вокруг центрального образа расположены клейма со сценами жития.
Что же это за уникальная книга? Есть в ней все вышеназванные компоненты. Допустим, это учебник, не имеющий аналогов, Да, учебник, если хотите. Потому что всё творчество Заболоцкого — такой вот учебник, небывалый учебник жизни и поэзии, которому самое место в школах, который можно и должно изучать в школах. Вдумчивое изучение его стихов — лучшее лекарство от заблуждений, пример и урок обретения своего пути.
Несмотря на большой объём, книга не перегружена. Абсолютно во всём — в подборе материалов, в их монтаже, в последовательности, в сопоставлениях — такт, вкус, чувство меры. Понимаешь, что немало материалов осталось за рамками издания, они угадываются, как в дымке, но отодвинуты они сознательно, чтобы не мешать восприятию основного, жизненно важного.
Напрашивается мысль о режиссуре — ведь книга именно «срежиссирована», как фильм, а может — миракль. Жизнь и творчество поэта развёрнуты перед нами на удивление широко, полнокровно, но одновременно — и доходчиво, с той сдержанной простотой и строгостью, каковые вообще были свойственны манере письма Заболоцкого. Это, прежде всего, интересно.
Книгу читаешь, не отрываясь,— так она увлекательна. Но в процессе чтения нечто монументальное, эпическое чудится за строками типографского набора. Возникает аналогия с храмом.
Чудо и повседневность, пережитые беды и удивительные прозрения существуют рядом на страницах этого тома. Хрестоматийность? Безусловно. Заболоцкий сплошь хрестоматиен. Более того, стихи его полезны для ума, целебны для души. Помните?
«И тогда я открыл свою книгу в большом переплёте, где на первой странице растения виден чертёж…»
За тобою — прожитые дни, облака, встающие отвесно, всё, чему в сознанье стало тесно,— так раздвинь завесы и взгляни — не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.
…Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл — на пару с дамой.
— Здравствуй, Володенька!
— Здравствуй!
— Можно?
— Входи!
Приехал сюда — отдохнуть. Знать, от трудов праведных.
Ну что же! Вольному воля. Принял. Привёл их в дом.
Сон мой — о Кублановском.
Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему — в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живёт Володя Брагинский, ныне — житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом — друг мой московский, но ещё и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крёстный Оли, младшей дочки моей,— и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его, небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовёшь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да всё-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И, может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко — в Париж.
Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, лёгкой, всем по карману, и тем более — нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне неизвестна, по его же словам — чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытиём и успело в сердце моём поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это,— и какое там чудо света, ну, по счёту, эта свобода? — что за счёты? — свободе — ода! — одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.
Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учёл, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное — из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот — в мой чай. И зелье сие — подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоём. В Париж так в Париж!
И вот мы уже в самолёте, как-то сразу в нём оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причём я зачем-то — с вещами (наскоро собирался),— сумка, но что в ней — не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским полям песни Лёши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал «Континент» добрым словом, а с ним и «Синтаксис», а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом — всех,— да, я в куртке, и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.
Летим. Потому что — везут. По воздуху перемещают. Несут. Как под белы ручки. В пространстве. Сквозь время. Вперёд. Под музыку. Что, Вивальди? Без музыки. Только моторы гудят. Стюардессы разносят напитки, закуски. Летим. Во Францию мчимся. К свободе. Не нашей, а заграничной. И вот мы почти у цели. И вот уже — прилетели.
А деньги — мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата — сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть ещё подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно — для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в Союзе писателей. Трудно прожить бедняге-поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнёшь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашёл на поездку денег. Для нас двоих. Я сказал:
— Что ж, Юра, коли зовёшь, поедем за мой счёт!
Он говорил — квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там — поглядим, что делать, как быть. Поживём — увидим. Всё будет, как везде говорят, о’кей. То есть — всё хорошо. И так далее.
Прилетели. Я возбуждён.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!
Но чего-то вроде бы всё же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолёте.
Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:
— Ничего, потом отдадут.
Ну, ему виднее, наверно. Знает что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут — значит, отдадут.
Куб ведёт меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идёт небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы — в Париже. Идём куда-то.
Куб — шагает.
И я — за ним.
(Чем-то смутным уже томим.)
Он — к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта,— странная, вроде «фольксвагена», а всё-таки не «фольксваген», какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, чёрная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с тёмными скользкими стёклами, с откидным суставчатым верхом.
Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно: что ж, мол, стоишь? — залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, чёрную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным — всю грязь долой — порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем — в Париже. Движемся. Едем — вперёд.
Едем куда-то, едем. И всё никак не приедем.
Куб — за рулём. В очках. С подстриженной жёсткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом «фольксвагена» со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб — он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто — Куб. Куб — из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нём? Он играть не любит с огнём. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более — мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?
Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности — чует, ждёт. Сердце громко тревогу бьёт.
Куб на меня и не смотрит. Смотрит — куда-то вперёд.
И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно — зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колёс,— останавливает машину.
Вид у него — демонический, только дурного толка.
Голос — глухой, механический, и злая сквозит в нём иголка.
— Выйди-ка на минутку,— говорит сквозь зубы,— тут надо…
Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины — вышел.
Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то — что-то с кривой усмешкой нажал,— откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!..— и нет никого, и нет ничего — нет ни его, ни машины!
Я остался в Париже — один. Состояние — просто ужасное.
Иду куда-то вперёд. Улицы, всюду — огни. Слишком уж много огней. И всюду — чужие люди.
Одного из прохожих всё-таки спрашиваю по-русски:
— Как пройти туда-то?
Напрасно — просто не понимает.
Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь — уже на чужбине.
Иду: большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же — я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.
Асфальт под подошвами тёплый, но всё же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же — поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну дела! Кошмар. Куда мне деваться?
Вижу вдруг — магазин. Витрина, в ней — товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлёпанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.
Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:
— Дайте это!
(А что за «это» — сам не знаю. «Это» — и всё.)
Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли — как и Куб — неизвестно куда?
Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чём-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или — бомж. Или — как там, у них, говорят о таких? — клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я — поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня? Им не до меня.
Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один — в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной стране.
А конфетная продавщица, подавая примерить шлёпанцы (или, может быть, всё же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы — и отчётливо так говорит:
— Мы по-русски здесь понимаем!..
…И я в ужасе просыпаюсь.
Сердце ломит. Ну вот. Валидол.
Слава Богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я успокаиваюсь.
Ну и Куб! — ну и ложь! — заманил — и куда? — заманил — и смылся…
Вспоминаю слова — не случайные! — Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад, в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков, моим отъездом в Париж:
— Куб в Париже все ходы и выходы знает!..
Сейчас — девяносто девятый год, июнь месяц.
Я — в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.
Куб — дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.
Париж — неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь — нет его. Это уж точно.
Такая вот,— как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже отчасти мистических — поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно — в Коктебеле, и тем более — на излёте века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать своё слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом,— такая вот, говорю и я, автор этой книги,— такая вот многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история — может быть, явь?..
Сон о Василии Аксёнове и Жене Попове.
Я иду — иду в одиночестве — где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.
Я иду — неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных — и утративших облик свой старомодный, милый, радушный,— оттого и едва узнаваемых,— но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.
Я иду — в измерении странном. В неизбежном — от всех — отдалении. В непонятном — для всех — состоянии. В характерном своём настроении. То есть — сам по себе. Как всегда.
Я иду — куда-то за грань. В даль свою. Или — в глубь свою. Или — ввысь. Да не всё ли равно?
Я — иду.
Встречаю Аксёнова.
Он — в длинном тёплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.
Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.
Он спохватывается, зовёт меня за собой. Идём. Заходим — в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом,— непонятно куда,— зачем? — и что это — чья-то квартира? или офис? — никак не понять.
Какие-то — вроде — сотрудницы. Девицы — при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.
Аксёнов с ними здоровается — и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них — и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками,— им говорит.
Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается,— и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают — какие-то кнопки, клавиши…
И вот уже всё готово.
Техника — будь здоров.
Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксёнову бумагу какую-то плотную. На ней — неведомый текст.
Аксёнов его просматривает. Кивает:
— О’кей, о’кей!
Благодарит девиц:
— Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно — где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно — и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае — мне, потому что я-то чувствую: это — тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксёнове — им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чём невнятный намёк скажет больше порой, чем слово, благодарность классика — в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.
Аксёнов — тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне — берите, мол! — вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это — для вас.
Что это за сочинение? Текст — обо мне? Я не помню.
Аксёнов, довольный вполне, сбрасывает пальто — и шагает молодцевато — прямо в раскрытую дверь.
За дверью — он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощённый, не стареющий, полный сил, весь в себе — и уже в Коктебеле.
Он делает — кто бы подумал? — стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз — и встал! И стоит, как в молодости! Его, с нескрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, всё ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, ещё крупнее, снимает без передышки молоденькая энергичная фотокорреспондентка.
Аксёнов становится на ноги — и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:
— Ваша собака гуляет по территории Дома творчества!
Я отвечаю ему:
— Мой Ишка всегда дома, со мной!
А сам думаю: где же Ишка?
Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог — и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.
Аксёнов говорит:
— Ухожу в бухты!
Я говорю:
— Заходите ко мне. Я всегда дома.
Пожимая плечами, Аксёнов устремляется, весь в движении, как в полёте, куда-то вперёд — и где-то там, впереди, отсюда не видно — где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко,— исчезает. И дверь — закрывается.
Ишка громко лает.
На лай моего верного друга — из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг,— высовывается голова прозаика Жени Попова.
Из-за стены книжного домика — выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:
— Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!
Потом он громко играет на трубе побудку — и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может — пошёл за пивом.
Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий вылезает из книжного домика.
Он — спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается — чуть погодя. Борода его — как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочьями торчит. Ну прямо бывший ёжик в тумане.
В одной руке у него — маленький, незаменимый для пишущих прозу людей компьютер его, ноутбук, в другой руке — моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется — с дарственной надписью, в твёрдой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже — «Звезда островитян».
Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:
— Я только что из Германии. Жил там с семьёй. Писал роман. Купался в бассейне.
Мы закуриваем.
Женя говорит:
— А где Вася?
— Какой Вася? — спрашиваю.— Твой сын?
— Аксёнов. Василий Павлович,— поясняет Женя Попов.— А мой сын — Василий Евгеньевич. В честь Аксёнова, значит, назвал.
— Ушёл в бухты! — отвечаю.
— А, понятно! — говорит Женя.— А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?
— Не знаю! — говорю я ему.— Наверное, это сон.
— Понятно! — говорит Женя.— А я дачу себе строю.
— Из книг? — спрашиваю.
— Да, из книг! — отвечает Женя.— Скоро свет проводить будем. Пока что — при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.
В руке он по-прежнему держит мою «Звезду островитян». Спрашиваю:
— Стихи мои читал?
— Себя читал! — отвечает Женя. И спрашивает: — Это сон?
— Сон. Конечно же, сон! — отвечаю я Жене.
Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора. И говорит мне:
— Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!
И читает мне с выражением:
— Жанр предисловия, врезки — вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами её кольцевой дороги. И всё же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и ста граммов соли вместе не съел, не то что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы — сверстники, тысяча девятьсот сорок шестого года рождения. Мы — провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны… Молодость. Тысяча девятьсот шестьдесят пятый год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геологоразведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ… СМОГ… Слухи ползут по студенческим общежитиям… Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль… Миф тысяча девятьсот шестьдесят пятого утверждал, что это — Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И — разгром. И — туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов — умер. Юрий Кублановский — был принуждён к отъезду. Владимир Алейников — остался. Издал две куцые книжки. Живёт в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет… Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что ещё ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времён. Книгами он явно недоволен. С одной стороны — купюры, с другой — в письменном столе хранится в двадцать раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах, происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы всё стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своём натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья, способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны — крепко щёлкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным просёлкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьёт. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят: Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал… Не был, а есть. И есть его стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чьё имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями.
Тут Женя сделал эффектную паузу — и вымолвил выразительно, громко, отчётливо, ну прямо как подписался:
— Евгений Попов. Москва. Одиннадцатое декабря тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.
И закрыл мою «Звезду островитян».
— Спасибо, Женя! — сказал я.
— Хорошо написал! — сказал Женя Попов.— Столько лет уж прошло, а звучит!
Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.
— Тоже звучит! — сострил Женя Попов.
Я спросил его:
— Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш «Метрополь» ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?
— Да как-то не сообразили тогда! — быстро ответил Женя.
За его спиной появились зелёные музыканты. Совершенно зелёные. Четверо. Они заиграли — на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.
Женя Попов сунул мою «Звезду островитян» за пазуху.
— Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! — процитировал он сам себя.
— Хорошо, что так! — сказал я.
Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую крупную голову.
— Мне пора! — сказал он торжественно.
— Куда? — удивился я.
— Как — куда? В Коктебель!
Зелёные музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.
Дверь — сама — распахнулась.
За нею был — Коктебель. Море, холмы, горы и бухты. Видно всё было как на ладони.
В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксёнов. Он увидел издали Женю Попова — и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда поскорее! что ты застрял в Москве?
Зелёные музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один — стебельком зелёным, другой — листком, третий — травинкой, четвёртый — целым зелёным холмом.
На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев,— и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь — «Когда святые маршируют».
Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:
— Пора, Володя, пора!
Примерился, разогнался — и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперёд — и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксёновым.
Никаких лягушек там, разумеется, не было.
Но зато вместо зелёных музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты,— четыре зелёных ящерицы.
Исчезла Москва.
Мы стояли с Ишкой на облаке.
— Это облако. Облако поэзии,— раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.
— Стихи и поэзия — это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы — тяжёлые муки творчества, у других всё это — лёгкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников — это не стихи — стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновлённого, животрепещущего слова,— раздался не менее громкий подвыпивший голос Валеры Баскова.
Облако плыло в небе.
Мы с Ишкой стояли на облаке.
— Поэзия Владимира Алейникова ещё ждёт своего читателя. И — своего исследователя,— раздался голос Юры Крохина.
— Я знаю, кто вы! — гремел в стороне голос Владимира Микушевича.— Вы поэт с мировым именем!
Мы плыли с Ишкой на облаке.
— В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух,— доносился до нас голос Микушевича.— Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!
Облако плыло над Скифией.
— Ты патриот пространства! — доносился издали голос Жени Рейна.— Ты поэт редкой группы крови!
При слове «кровь» Ишка насторожился.
А пространства было — хоть отбавляй.
Мы, на своём облаке, двигались в сторону Киммерии.
— Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень — а мы всё те же,— раздался голос Саши Соколова.
И прямо в руки мои — из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе,— легла его книга «Палисандрия».
Тут наше облако стало просто сплошным туманом.
И начался вдруг — сон во сне.
Сон о Саше Соколове.
Я увидел себя — в Америке. Оказался я там — зачем? Не знаю. Был я совершенно один. Шёл, шёл по какой-то дороге, было много поворотов, холмов, густо заросших лесом. Стемнело. Начался дождь. Я брёл куда-то совсем далеко — и заблудился. Дождь усиливался. Я вымок до нитки. Наконец вышел я на какую-то большую поляну. За этой поляной виднелось большое, особняком стоящее здание. В окнах горел свет. Из темноты я двинулся вперёд, прямо на свет окон. Вдруг — резкие голоса, лай овчарок, лучи карманных фонариков, направленные на меня, прямо мне в глаза. Громкий приказ:
— Остановитесь!
Я остановился. Ко мне подошли какие-то неизвестные люди, с военной выправкой, в мокрых плащах, с овчарками на поводках. Овчарки злобно рычали — и так и норовили меня укусить. Я замер на месте. Посыпались вопросы:
— Кто такой?
— Почему вы здесь оказались?
И — приказным тоном:
— Документы!
Я достал свой заграничный паспорт. Один из подошедших быстро пролистал его и положил к себе в карман:
— Этого недостаточно!
Я сказал:
— Других документов у меня нет.
Высокий плечистый человек в капюшоне спросил:
— А это что? — и показал на оттопыренную полу моей куртки.
— Ах, это! — сказал я.— Это моя книга. Это стихи. Я поэт.
Я достал свою книгу — и протянул её человеку в капюшоне. Говорили мы все почему-то по-русски. Дождь уже перешёл в ливень. В здании за поляной прибавилось света в окнах.
— Он шпион! — сказал один из подошедших.
— Ещё чего! — сказал я.— Глупости. Я поэт.
Человек в капюшоне перелистывал мою книгу. Я уже совершенно отчётливо понимал, что забрёл я ну совершенно не туда, что здесь не полагается находиться посторонним, что вся эта нелепая история чревата самыми серьёзными для меня последствиями, да и вообще — мало ли чего эти гаврики отчебучат? Ищи-свищи тогда меня. Эх, вот незадача! Я уже начинал беспокоиться. Виду, однако, не подавал. Спокойно стоял на месте. Человек в капюшоне листал мою книгу. На одной из страниц, освещённой лучом фонарика, я увидел посвящение над стихотворением: «Саше Соколову». И вдруг меня осенило. Нет, это было — озарение.
— Саша Соколов! — сказал я, обращаясь ко всем сразу.
Все головы повернулись ко мне.
— Саша Соколов! — сказал я.— Он старинный мой друг! Саша Соколов! Поняли? Саша Соколов!
Подошедшие переглянулись. Один из них пошёл к какой-то будке — и вскоре вышел оттуда.
— Ждите! — было сказано мне.
Я стоял и ждал. Минут через десять рядом со мной затормозила большая чёрная машина с затемнёнными стёклами. Из неё вышел человек в длинном, до пят, непромокаемом плаще, в низко, на самые брови, надвинутой шляпе, в кожаных перчатках. Плащ, шляпа, перчатки и ботинки у человека были чёрными. Всё это сразу же заблестело под хлещущими сверху ливневыми струями в лучах фонариков. Человек, вышедший из машины, быстро подошёл ко мне. И я увидел, что это — Саша Соколов.
— Саша! — воскликнул я.
— Володя, сколько лет, сколько зим! — откликнулся Саша. Потом спросил: — Ты как здесь оказался?
Я ответил ему:
— Шёл куда-то. Гулял. Или, может, бродил. Заблудился.
Саша быстро сказал:
— Так. Понятно. Подожди.
Повернулся к людям с фонариками. Подошёл к ним. Что-то им тихо сказал. Те встали перед ним навытяжку, отдали ему честь. Тут же возвратили ему мой паспорт и книгу. Саша по-военному прикоснулся ладонью к обвисшей поле шляпы.
— Вы свободны! — сказал он всем.
Те развернулись и удалились по направлению к дому, видневшемуся за поляной. Саша подошёл ко мне.
— Поехали! — сказал он.
— Куда? — спросил я.
— Куда надо. Подальше отсюда.
Мы залезли в машину, устроились вдвоём на заднем сидении. Саша тронул рукой за плечо сидевшего впереди шофёра:
— Двигай!
Машина тронулась с места. Вскоре поляна и дом за ней исчезли из поля зрения. Вокруг был только ливень — и лес за ним, и холмы, и дорога, дорога, дорога. Саша отдал мне мой паспорт и книгу. Я положил их на место. Мотор урчал. В машине было тепло. Она летела куда-то вперёд. А куда? Кто его знает! Наверное, так и надо. Едем — и слава Богу. Вместе — и хорошо.
— Ты знаешь, где ты был? — спросил меня Саша.
— Не знаю, конечно! — ответил я ему.— Понятия не имею. Шёл куда-то вперёд. Был дождь. А потом он сменился ливнем. Я промок. И вышел туда, на поляну. За ней увидел дом с горящими окнами. Думал, обогреюсь и отдышусь, пережду этот ливень, а там дальше двину — авось куда-нибудь, что похоже на цивилизацию, я и выберусь. Сам. Только — позже.
Саша с усмешкой взглянул на меня. И сказал:
— Это было здание разведшколы. Тебя запросто могли задержать. Ты мог даже исчезнуть. Навсегда. На всякий случай. Всё у них могло быть, поверь. Посторонних у них не терпят. Это — тайная разведшкола. Сверхсекретная. Понял теперь?
Я ответил:
— Конечно, понял.
Саша тут же спросил:
— Как же ты догадался вызвать меня? Только это тебя и спасло!
Я ответил:
— Да очень просто. По стихам. Озарение было. Вдруг увидел в книге своей посвящение — помнишь, тебе посвящал я когда-то стихи? И сказал я им просто: Саша Соколов. И все призадумались. И тогда появился ты. Остальное ты сам уже знаешь.
Саша сказал:
— Забудь о том, что видел.
Я ответил:
— Уже забыл.
Саша сказал:
— Я сейчас вывезу тебя подальше отсюда. Там никто тебя не найдёт. Впрочем, я распорядился. Искать не будут. Так что всё у нас в полном порядке.
Он достал из внутреннего кармана плаща плоскую фляжку. Отвинтил крышечку:
— Хочешь?
Я ответил:
— Да я ведь не пью. Неужели забыл?
Подумав, Саша кратко сказал:
— Да-да.
Отхлебнул из фляжки. Потом завинтил симпатичную крышечку. Сунул флягу на место. Мы ехали в темноте, под ливнем, вперёд.
— Ну а теперь,— сказал мне Саша,— ты попадёшь в спокойное место. Меня не ищи. Сам найдусь, если надо будет. О том, где ты был, ты уже забыл. И меня в этом месте не видел никогда. Это сон, понимаешь? Подари мне книгу свою!
Я достал свою книгу и отдал её Саше:
— Вот. Конечно, бери!
Саша взял мою книгу в левую руку. А правой рукой сделал этакий плавный, кругообразный жест — как фокусник, или, скорее, как гипнотизёр. И попали мы в свет ослепительный. А потом началось сияние. И ничего больше не было — ни машины, ни ливня, ни Саши. Я летел куда-то — в сиянии.
А потом я увидел — облако. На облаке — ждал меня Ишка. Мы летели уже на облаке, в направлении Коктебеля.
И вновь начался — ещё один сон во сне.
Сон об Андрее Вознесенском.
Я в саду у себя — где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то — ну прямо гончар.
Появляется Вознесенский. Одет — хоть куда, со вкусом. На нём — роскошный карденовский белоснежный летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее — пёстренький шарфик. Обут — в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперёд и вверх выдаётся, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешённой, привычной. Глаза потускнели, но всё замечают. Всё лицо — как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.
Я ему говорю, поздоровавшись:
— Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот — увиделись.
И так далее. Что-то ещё говорю. А зачем — не знаю.
Вознесенский:
— Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда ещё говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..
Говорим. О том да о сём. Совершенно разные люди.
Он меня всё время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.
Был в годах он. И вдруг — изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний — впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.
Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлечённо делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.
Обещает что-то. Помочь?
Я рассказывал вкратце ему — о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом — и рассеянно слушал меня.
А потом — раз! — и нет его!
Исчезает мгновенно! Куда?
Я ищу его — нет нигде. И в саду его нет. И на улицах. Испарился. Растаял. Пропал.
Вроде был он вот здесь — и всё-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И — показательно. Был — и нет его. Как всегда.
И остался я здесь, в саду — криворожском ли, коктебельском ли — вам не всё ли равно? — в своём, а не чьём-нибудь там саду,— как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.
…Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.
И на этом облаке — мы с Ишкой приближались к Коктебелю.
Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.
И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.
Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней — Аксёнова, читающего мою «Звезду островитян», лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, ещё только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию,— и четырёх зелёных ящериц, сидящих на соседнем камне — и слушающих эту мелодию.
А потом наше облако, словно в сказке — ковёр-самолёт, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо — и в раскрытую настежь дверь вдвоём не спеша вошли. Вот он, дом! Хорошо в нём, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать!
А потом я проснулся…
Вот какие бывают сны. Сны — в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся…
Вот осень, а может быть, и зима, но зимою — опять-таки осень, и весною осень, и летом, и осенью — это уж ясно, потому что с осенью — проще, потому что с осенью — легче, да ещё и куда привычнее вспоминать о былых временах,— времена ли это любви, времена ли года, а то и времена скитаний давнишних, времена бессонниц моих,— сквозь бездомицы, через ночи, в те глубины, где путь короче, где слова до щедрот охочи, потому что — куда без них? — вот зима, ну а может быть, осень, да, пожалуй, конечно же, осень,— одиночество, тусклая лампа над столом, а то и свеча,— листья в окна глядят и звёзды, ветви мокрые тяжелеют, голова тяжелеет, плечи устают, но всё же не сплю — ну а может быть, сплю? — да вряд ли! — занавески дрожат, и форточка приоткрыта, и ветер входит гостем поздним в бессонный дом,— ночь осенняя, затяжная,— и ещё ничего не знаю — что за нею? — тропа земная, как всегда? — ах, потом, потом! — ну а что же сейчас? — да мысли, что, как листья в окне, нависли над седой моей головою, над столом, над этим листом, на котором пишу я прозу, над которой глотают слёзы все метели мои и грозы в мире вроде бы обжитом — но куда там! — совсем пустынном, том, в котором речам старинным и ночам предыдущим длинным оживать суждено теперь, оживать и вставать за мною то ли стаей, то ли стеною, то ли звучною тишиною — и ненастье скребётся в дверь. Странное дело! Занавесь опускается, поднимается. Над чем? Над прошлым? Над будущим? Да поди разберись. Попробуй. Кто-то вроде бы смотрит в окно моё. Или сам я смотрю в окно? Позабытое — вспоминается. Небывалое — тут как тут. У него настроение — будничное. Труд извечный. Работа привычная. Что-то всё же есть в этом праздничное. Так ли? Так. Действительно, так. И часы: тик-так да тик-так. Мой будильник. Совсем старик. Стук неспешный да нервный тик. Так бывает. Но вне времён — ходу времени верен он. Ходу памяти. Можно — так. Ток подспудный. Уж он мастак вызывать не образ, так звук. Отсвет прошлого. Тук да тук. Отзвук радости. Дней исток. Запад, север, юг и восток — четырьмя лучами креста. Видно, всё-таки неспроста. Да, конечно, не просто так. Имя времени. Вещий знак. Ночь. Звезда. Под звездою — дом. В доме — я, со своим трудом. То есть — с книгою этой. В ней — всё сильнее и всё полней разгорается вешний свет лет, которых со мною нет, как считает разлад чумной, но которые — здесь, со мной. Всем им сердце моё сродни. Сердцу дороги — все они. Снова ночь — и осенний лад слов моих в тишине. Я рад. Снова осень — и взлёт ночной мыслей всех, что дружны со мной.
— Я — это кто-то другой…— различаю я голос Артюра Рембо.— Если медь пробуждается горном однажды, не она виновна в свершившемся. Для меня абсолютно ясно — вижу мысли своей проклёвывание, всматриваюсь в неё, вслушиваюсь, касаюсь её смычком, и симфония, вздрогнув, трепещет или же махом одним вдруг на подмостки взлетает…
С тобою цветы, моя осень, цветы, над которыми — листья, и листья, выше которых — звёзды, а там, за звёздами,— созвездия и галактики, мерцанье, сиянье, свеченье, струенье, самосожженье и сызнова, неизменно, счастливое воскрешенье,— кругами, волнами, спиралями — рождающиеся миры, сближающиеся дары. С тобою мосты, моя осень, мосты, по которым в прошлое и в будущее иду я над плещущейся водой, над мёртвою и живою, над тихою и сквозною, над дикою и ручною, озёрною и речной, над прорвой иду морскою, над бездною океанской, по всем десяти знакомым с детства мостам, по всем, с которыми связан чем-то доселе невыразимым, которым обязан чем-то таким, чему имя — речь. С тобою мечты, моя осень, мечты, у которых — ночи, с тобою ночи, с которыми — шаги мои в доме пустом, с тобою дом, за которым — холмы, а там, за холмами,— горы, а над горами — небо, и море под ним, а там, за морем,— пространство со временем, темень, рань, звезды моей постоянство над именем, снова — грань.
Может быть, тоже — сон? Вроде бы — обо мне. Голос я слышу знакомый. Саша Соколов говорит:
— И только тогда начинается всё остальное. Тогда. И только. И пусть — в силу чего бы то ни было — лишь бы — пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших Психей. Да, да, разумеется, о чём разговор. Неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит, не сказано: отразится? Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается — отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале — каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее, видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чём-то дорожном, неброском, как бы навыворот,— торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Всё лель есть, влекущийся к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей — торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвёт походя блёклые лютики, ноготки. Рвёт когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почтмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчётливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шёл на изящных пружинах, а фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь — как эхо,— давно многократна. Шутка ли. Да и вообще, человек сей — художник, в значенье — поэт, а поэтому — почему бы ему не отправиться в путь, в другие места и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях? Странствовать — в частности, на трамваях — тем паче на ранних,— это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, неважно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом дальних солнц, как ни в чём не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите — деревья ладонями машут: прощание, исчезновенье за. Но что характерно, что из игры — здесь игры Парменидова воображения, расстроенного, как бабушкин клавесин,— им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни — по буквам: Тифонос — Елена — Лена — Елена же — Гея — Рея — Афина — Федра — понятно, вопрос,— ни телеграфным проволокам плачущим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число.
(С пёсьей мордой один, а другой — с узкой мордой овечьей; корень речи — в земле дорогой и в крови человечьей,— что за молодость в бездну вела! — гонорком карнавала вместе с россыпью капель с весла что-то вдруг обдавало,— растворилось ли всё, что ушло, в хищной гуще житейской? — заструилось за словом число, словно холод летейский,— отдалилось лицо за стеклом, невозможным, астральным,— да пичуга всплеснула крылом на кордоне опальном.
С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей,— двое ряженых нищих, гонимых пургой — что на вещих навлечь ей? — нет, не станет! — разбить не сумеет окно в мир, где встретимся все мы,— словно маски, в угаре когда-то давно разобрали тотемы,— потому-то и выпало выжить поврозь для Собаки с Овцою — у телеги пространства не смазана ось, чтобы ехали двое,— потому и живёт искони меж людьми разобщенья загадка — не срастётся с алеющей веткой, пойми, соколиная хватка.
С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей; каждый — воли своей паладин, по-бирючьи не противоречь ей,— каждый доли достоин своей: что за прок, согласись, от известий, если время по-прежнему с ней, да и млечная тяжесть созвездий? — об утраченном, друг, не жалей — что за свет низойдёт с небосклона? — и успеет ещё Водолей повидать и обнять Скорпиона — как-нибудь — ну конечно — потом — там, где боли бывало так много, что она, обвивая жгутом, продлевала присутствие Бога.)
И тогда говорит Артюр Рембо:
— …так уж складывалось — человек над собой совсем не работал, не успел пробудиться или погрузиться во всю необъятность великого сновиденья. Писатели были просто чинушами в литературе: автор, творец, поэт — подобного человека сроду и не бывало!
Попросту — сон. И не просто — сон. Сновиденье. Великое. Может быть, и наивное. Да вам-то — какое дело? Для вас ли пришло оно? Совсем не для вас. И баста. Пора бы понять. Смириться. Исчезнуть. И не мешать. Сон — для того, кто спит. Сон — для того, кто грезит. Сон — для того, кто бодрствует. И даже во сне. Всегда. Сон — для давно не спящего. Для никогда не спящего. Сон — пробужденье. Вхожденье в сонмы снов. На века. Сон: попадание в тон. Там: выпадание в сон. Происхождение тем. Скажет ли кто: не вем? Вам ли — начальный звук? Знак. Магический круг. Дом ли тебе — для снов? Сам ли ты в нём — для слов? Сон. Сновиденье. Сень. Сфера. Фонарь — сквозь день. Мера. Свеча — сквозь ночь. Эра. Пора. Точь-в-точь как и вне сна. Во сне — тоже ясна вполне. Чары. Пиры. Дары. Горы. Дворы. Миры. Море: восторг и стон. Что? — до-ре-ми — сквозь сон? Медлить нельзя, пойми. Тянется — так возьми. Фа-соль-ля-си — сквозь мрак. Ластится. Только так. Значит, бери. Пришло. До — и за ним светло. Гаммы. Звучанье сна. Там, где всегда — весна. В детстве. А может — здесь. Высь. Встрепенёшься весь. Рвёшься туда. Лети! Сон. В унисон почти — до. И чуть позже — ля. Доля. Твоя земля. Воля. Планида. Путь. Вера. Химера. Суть. В сердце горенье. Сеть. Жуть. Наважденье. Плеть. Плоть. Побужденья. Слух. Плыть. Пробужденье. Дух. Петь. Восставать. Не спать. Музыке — быть. Звучать. Слово, и в нём — число. Зеркало — и крыло.
Путь ли к сути иль песнь в юдоли — на века. Говорит Рембо:
— Первое, что обязан постичь жаждущий стать поэтом — это наиполнейшее познанье себя самого; он душу находит свою, изучает её, искушает её, постигает её. А когда он постиг её, он обязан над ней потрудиться! Задача вроде бы простенькая… Нет, следует изуродовать душу свою. Действовать, словно компрачикосы. Вообразите чокнутого, на собственной физиономии высевающего и старательно выращивающего бородавки. Я говорю, следует стать ясновидцем, сделаться ясновидцем. Поэт превращается в ясновидца долговременным, беспредельным и продуманным приведением в разлад всех чувств. Он сознательно идёт на всякие формы любви, мучений, безумства. Он сам себя ищет. Он травит себя всевозможными ядами, но и вбирает самую суть их. Невыразимая мука, при коей так нужна ему вся его вера, вся его сверхчеловеческая сила; становится он больнее любых больных, преступнее всех преступных, наиболее проклятым — но и мудрейшим из мудрецов! Ибо сумел он достичь неведомого. Потому что взрастил он больше, чем всякие прочие, душу свою, и без того богатую! Он достигает неведомого, и пусть, безумный, утратит он пониманье видений своих — всё равно он их видел! И пусть во взлёте своём подохнет он от вещей неслыханных и несказанных. Придут уже новые труженики чудовищные; они начнут с тех далей, где предыдущий рухнул в изнеможении…
Как быть с тобою, щедрая душа? Да так и быть! — Видений в мире много. Возможно, сам он — дивное виденье. А может, сновиденье. Кто уверен, что это — явь? И всё же это — явь. Такая вот. Где вдосталь измерений. Где столько состояний и событий, что все они — спиралями, кругами, пунктирами и дугами сквозь время — встают и ждут ночами за окном. Вниманья ждут. А может, пониманья? Конечно же! Придёт ли пониманье? И что же там — за кромкою, за гранью? Какие откровенья и желанья? Какая глубь — за влажной тишиной? Какие тайны там, какие тропы? Какие встречи там и расставанья? Какие там, в тумане, обретенья? Какие там ключи — и что сумею открыть я ими? Двери иль врата? Кристалл магический и зеркало ночное. Свеча, горящая на краешке столетья. Клич. Или плач? Начертанное слово. Но что — за словом? Ночь. А что за ночью? Речь. Имя времени. Оно всегда — со мной.
—…Итак, поэт — прирождённый похититель живого огня,— говорит сквозь время Рембо.— Он в ответе за человечество, да вдобавок ещё за животных. Свои вымыслы сделать обязан он ощутимыми во плоти, осязанью и слуху открытыми. Если то, что принёс он оттуда, обладает какой-нибудь формой, он даёт его воплощённым в эту форму, а если оно изначально бесформенно, он оставляет его бесформенным. Отыскать сообразный язык, да к тому же ещё — благо, слово любое — идея,— настанет, верю я, время всеобщего языка! Надо быть академиком, видно, помертвее иных ископаемых, чтоб словарь без конца улучшать… Этот новый язык неизбежно станет речью души, обращённой к неизменно чуткой душе, всё на свете в себя он впитает — сонмы запахов, звуков, цветов, мысль он с мыслью накрепко свяжет и сумеет ей дать движенье. Поэту тогда придётся неустанно определять, сколько там в его время неведомого во всеобщей душе возникает; будет сделать обязан он больше, чем уметь излагать свои мысли, больше, нежели просто оставить подоступней для всех описание пути своего к Прогрессу. Поскольку необычайное обернётся нормой, осваиваемой всеми разом, поэту дóлжно быть множителем прогресса. Грядущее это будет материалистическим, как видите сами вы. Наполненные всегда Числами и Гармонией, поэмы такие будут созданы на столетья. В сущности, это была бы в определённой мере греческая Поэзия. У искусства такого вечного будут собственные задачи, потому что поэты — граждане. Поэзия перестанет действие выражать в ритмах; она окажется уже далеко впереди. Грядут такие поэты!.. В ожидании мы потребуем от поэта нового — в сфере идей и форм. Все умельцы решили бы, что они-то способны справиться с требованием таким: нет, это не то!
Нет, не стану я растолковывать — что, да как, да где, да тем более почему. Зачем объяснять? Ночь как ночь. И речь моя — с нею. Клич ли в ней, а может, и ключ, плач ли в ней — да не всё равно ли? Вам-то что? Пусть встало из боли всё, чем жив я. Дыханьем лет, с кровью давшихся мне когда-то, переполнена эта книга. Ими, славными, я поддержан — в одиночестве, в тишине. Здесь, в глуши моей,— осень. Странно, что, как прежде, я сросся с нею. И не странно вовсе. Привычно. И в диковину всё же. С ней — связи тайные. Нити. Ноты, по которым сыграют что-то небывалое — там, в грядущем. Но когда? В свой час. Поздний час. Осень с памятью чай привыкли пить со мною. Сидим в затворе — и чаёвничаем. Земное дружит издавна и с небесным. Запредельное — тут как тут. Зазеркальное — тоже рядом. Что — за словом? И что — за взглядом? Что за свет — за осенним ладом? Где-то верят — и, может, ждут. У тебя что ни сон — то с явью. У тебя что ни шаг — то с правью. Век — в сраженьях бессчётных с навью. Внук Стрибожий глядит в окно. Ты Сварожич — и, солнце славя, говорить ты сегодня вправе о таком, что в крови и нраве — и с душой твоей заодно.
Потому-то Рембо говорит:
— Открытия неведомого требуют новых форм.
Сентябрь девяносто девятого.
Коктебельская мистика.
Встретил я под Киловой горкой давнего своего знакомого. Мы купались с Ишкой. Знакомый окликнул меня. Подошёл я к нему. Рассказал мне он — следующее.
Недавно, буквально на днях, старые коктебельцы ему говорили, что были они в Тихой бухте. И видели: гуляет по берегу Волошин, ходит вдоль прибоя в белой своей одежде. Сосредоточен, задумчив, светел. Потом к могиле своей, вверх по горе, пошёл. Видели его уже несколько человек.
Я нисколько не удивился, выслушав это. Волошина часто видят в Коктебеле. Видят — во дворе его дома, в самом доме. Об этом не раз мне рассказывали.
Да и сам я постоянно ощущаю его присутствие здесь.
Я писал в этой книге, что Волошин — жив.
Да, он — жив. Жив и дух Коктебеля.
Когда-то, ещё в пору перестройки, в восемьдесят седьмом году, работая редактором в издательстве, я готовил большую книгу Волошина. Как мечтал я, чтобы она, очень вовремя, как я чувствовал, кстати, в нужный момент, со своей духовностью, благородством и светом, вышла!.. Мне уже приходилось рассказывать об этом.
Сам собой отыскался в бумажных моих завалах журнал «В мире книг». В нём — моя публикация стихов Волошина и репродукции его акварелей, предваряемые небольшой моей статьёй. Напечатано всё это под рубрикой «Анонс». Я был хорошим редактором и стремился к тому, чтобы заинтересовать читателей готовящейся к изданию книгой. Вспоминаю, что подобную публикацию волошинских стихов, со вступительной статьёй, сделал я в тот же отрезок перестроечного времени в газете «Книжное обозрение». Но её нет под рукой у меня. А журнал — есть. Моя статья была больше по объёму, но её редакция сократила. И назвали её в журнале — «Возвращение „коктебельского отшельника“».
Прочитал я статью. Разумеется, никакое это не исследование и не эссе, а просто — некий текст, предваряющий волошинскую публикацию, настраивающий читателей на восприятие стихов Волошина, текст, можно сказать, камертонный, определяющий дальнейшее звучание, всю ту музыку, что была в готовящейся волошинской книге.
В музыке этой — слышен был голос «коктебельского отшельника»:
—…Умный подход к современности весьма труден и очень редок. Необходимо осознание совершающегося. Нет ничего более трудного, как найти слова, формулирующие современность. Я могу быть только глубоко благодарен судьбе, которая удостоила меня жить, мыслить и писать в эти времена, нами переживаемые.
Помню, что готовил ещё к публикации волошинскую поэму «Протопоп Аввакум» — только вот где? В конце концов, это и не столь важно. Куда важнее тот факт, что я всерьёз тогда занимался Волошиным. Приятели мои даже выдали мне — для работы — имевшийся у них заграничный двухтомник Волошина, и я его изучал.
Я вспоминал Марию Степановну, вдову поэта, и прежние наши беседы с нею. И всеми силами души стремился к тому, чтобы возвращение «коктебельского отшельника» состоялось.
Всё это так. Да только получилось, как могу я судить, за все прошедшие годы, когда перестройка сменилась как бы временем, а с ним началась в стране вывороченная, изнаночная неразбериха, смута и хаос, что возвращение Волошина получилось, увы, лишь частичным. До сих пор его собрание сочинений так и не издано. И дом его неуклонно разрушается. И многое, слишком уж многое изменилось в его Коктебеле, где всё ещё, несмотря на бредовые новшества, жив коктебельский дух.
Вот и ходит Волошин по берегу.
Вот и ходит по двору своему, по дому.
Всё он видит — и всё понимает.
И я, который обязан Волошину тем, что поселился здесь, в Коктебеле, сам стал таким же, как и он когда-то, отшельником, затворником, и всё работаю и работаю здесь, вдалеке от безумия нынешнего междувременья,— и всё вижу, и всё стараюсь понять.
И не только понять, но и выразить это в слове.
<…>
Слово. Русское. Кровное.
Ночь. Пространство огромное.
Время. Личное. Точное.
Клич. Горенье бессрочное.
Ключ. Моя привилегия.
Речь.
Пожалуй, элегия.
Над Святою горою — мгла, зябко в доме — тепло ушло за расколотый край стекла, хоть утешить вполне могло. Прямо в Ирий уходит свет вслед за птицами — там потом вместе вспомнят — а может, нет — взгляд усталый в саду пустом. Не бросай меня, свет! — постой, оставайся как есть — прости за наивность, но лист простой тяжело мне сжимать в горсти. Что же сможем сквозь мрак нести, замыкая столетья круг, чтобы всё, что должно цвести, не погибло бы разом вдруг?
Выжженная гряда взгляд в никуда ведёт — кажется, навсегда что-то от нас уйдёт. Не торопись, постой! Не ущемляй души — там, за горой Святой, сам для себя реши: что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней — любовь? То-то её и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.
Неотправленное письмо.
Александру Морозову.
Дорогой Саша!
Хорошие и серьёзные люди намеревались было издать сборник, посвящённый моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне было самому обратиться к тем людям — современникам, соратникам, товарищам,— общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.
Вот я и хотел обратиться к тебе первому — из нашего круга. Обратиться — преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу,— Боже упаси! Чтобы понял: просто — обращаюсь,— можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим — а может, и пространным. На твоё усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели — как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии,— до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил — причину отказа. Это тоже было бы опубликовано — вместо твоего текста. А я думал: ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.
А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвящённого мне, сборника. Ни к чему это мне.
Я вспомнил — тебя.
Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приёмов, практических соображений, политических расчётов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряжённая, в общем-то ненужная для тебя работа — и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать — и к тому же ещё и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь и не станешь,— и ещё что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону — тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на моё обращение, вот так, ни с того ни с сего, всё бросать — и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской в целом и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии в частности, браться за серьёзный труд.
Что ж, я тебя понимаю.
Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить — и, не застав меня дома, сказать моей дочери: «Передай своему папе, что он гениальный поэт».
Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.
Дёрнуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему — именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может — видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил — ему, тому дорогому для меня образу? Господи, неужели — привык? Неужели — просто привык я к тем молодым светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди — изменились. И не до меня им сейчас. Неужели всё — так?
Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо — что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.
И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное моё доверие к людям? Вот вижу человека — так, а не этак, и, хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своём. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а — иной. Может, чужой уже? Всё, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые — так любил я раньше говорить. А теперь всё чаще понимаю: крылья просто я тогда — воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но — какие-никакие, а товарищи. Так вроде считается. Кем? Вами? Или же — мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас ещё можно так называть.
А всего-то: я — обратился к тебе, ты — отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его — приблизительный, хохмаческий, гаерский — выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно — его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует моё сердце, что будет именно так. Да, впишешься,— но смотри, старый друг или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри — не растворись в нём.
Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа,— и долго переживал, хоть виду и не подал.
Никто и не узнал об этом — из числа наших общих знакомых.
Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает — всё.
Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:
— Саша лучше других знает мои стихи.
Людмила, провидица, грустно сказала:
— Он ничего не напишет.
Я задумался вдруг тогда. И задумался — основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие — сквозь года. Обострённо, до боли, чувствуя — правоту вещей и речей. То есть — верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрылённость и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же — чуя неправду. Говоря прямее — враньё. То есть — россыпь измен, предательств; больше, меньше ли, чаще, реже ли — безразлично уже, если — были и оставили — след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.
Я задумался — глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному — в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.
Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы,— всерьёз.
О тебе. О твоём пути.
О себе. О своём пути.
О прошлом — и настоящем.
О твоём — лишь отчасти мне приоткрытом, больше — закрытом, ускользающем лёгкой иглою в щель, в проём, в просвет меж времён, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаённо-ревностном — прошлом.
О своём — расплёснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращённом — прошлом.
О твоём — настоящем.
О своём — настоящем.
Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же примерно, которые ты говорил мне.
И я сказал, тоже погрустнев:
— Да, он не напишет.
Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьём на людей, со своим небывалым зрением — в сердцевину, в самую суть,— на этот раз опередила меня.
Но у меня хватало и своего видения наперёд.
Однако из упрямства я позвонил тебе. Просто — чтобы проверить тебя на прочность.
И услышал от тебя — то, о чём уже знал.
Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и ещё кое-что, о чём и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь,— говорю, пусть и с изрядной грустью.
Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.
Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьёзный литературовед. Изыскатель — так я скажу. Открыватель — того, что было, что забыто — пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою — открыто заново, и опять в нём — его новизна. С восемнадцатым веком — проще быть в ладах, я так понимаю. С нашим веком — куда сложнее. И в особенности — со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив ещё и работаю, и поэтому — подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня — не до меня. И тебе, разумеется,— тоже. Ну подумаешь — пишет! Живой? Дышит? Где-то там существует — в стороне от всех? Подождёт! В наше время — не до живых. Может, очередь и дойдёт. Подождёт. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней — то и делают. Здесь же — выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить — на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберёшься с ним — постареешь. Пока прочтёшь даже часть его сочинений — потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня — не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе — и ты.
Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.
Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать — и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.
Так уж я устроен. Такой уж есть.
Важно — нести свет, делать добро людям.
Несколько слов по поводу публикации твоей повести в «Знамени» и последующих событий, каковых жди вскорости, вместе с немалой радостью для себя.
Меня более тридцати лет тяготило давнее событие, о котором ты несколько раз рассказывал с очевидной, хотя и подспудной, упрятанной внутрь, болью. А именно — твой отказ от писания собственных стихов, когда осенью шестьдесят третьего года ты впервые услышал мои стихи.
Не могу выразить, как это смущает и огорчает меня до сих пор, и чувство это, скорее всего, так и останется — навсегда.
Мне хотелось сделать для тебя что-то хорошее, настоящее.
Кроме того, я переживал за тебя, потому что ты отчасти закоснел в своей клыковской конторе, да и выпиваешь, хотя это тебе совершенно не идёт, не к лицу тебе это,— а вот время идёт, и тебе, прирождённому литератору, образованному, талантливому человеку, надо работать и работать — созидать, жить творчеством, создавать новые вещи — и этим противостоять злу, распаду и смуте.
Я мечтал, чтобы ты встряхнулся, ожил, чтобы у тебя появился стимул к работе, чтобы ты ощутил себя русским писателем.
Поэтому я, ничего тебе не сказав, отдал твои старые стихи, в числе других текстов, составляющих небольшую антологию СМОГа, подготовленную мной, в журнал «НЛО» — и стихи твои были, к моей радости, отобраны редактором и опубликованы там, в двадцатом номере журнала за девяносто шестой год.
Поэтому несколько позже, уже после твоего отказа написать статью обо мне, я, не поставив тебя в известность, ведомый своим чутьём, силу которого я давно и хорошо знаю, сам отнёс в редакцию журнала «Знамя» твои тексты, две твои старые повести.
Что я там говорил и с кем говорил — моё дело.
Я был убеждён, что «Чужие письма» напечатают, а «Общую тетрадь» вернут обратно.
Так и вышло. И ничего досадного или страшного не произошло. Будь уверен: твою «Общую тетрадь» ещё напечатают, и довольно скоро, может даже — оперативно, причём напечатает её именно журнал «Знамя»,— я вижу это наперёд.
И когда «Чужие письма» взяли, когда мне твёрдо сказали, что будут публиковать, я был несказанно рад — и сразу же сообщил тебе об этом.
Когда повесть напечатали в журнале, я сказал Людмиле:
— А теперь Сашу выдвинут на премию Букера, вот посмотришь.
Когда же Люда, в разговоре по телефону, сообщила мне в Коктебель, что тебя выдвинули на Букера, я сказал ей:
— Премию Саша получит.
Будь абсолютно уверен: ты её действительно получишь.
Я считаю, что премию вручат именно тебе — скорее всего, даже в обход других претендентов, более известных писателей.
Я уже сейчас отчётливо вижу, как ты, сидящий в каком-то большом помещении, в зале, среди целого скопища нарядных людей, да и сам принаряженный, в галстуке, услышав свою фамилию, взвинченный и ошарашенный, срываешься с места, идёшь куда-то — туда, куда направлены многие взгляды, где много электрического света,— машешь чем-то вроде веника — ну конечно, цветами! — и говоришь, вернее — пытаешься сказать что-то благодарственное, причём из горла у тебя вырывается нечто вроде клёкота.
Причин для получения премии — три.
Узнав о первых двух, ты, вне всякого сомнения, как можно скорее постараешься о них позабыть — или же сделать, как ты это умеешь, вид, что это, мол, тебя «не колышет», это так, непонятно что и незнамо где, что-то смутное, где-то побоку.
Потому я о них и не стану тебе говорить.
О третьей причине — скажу. Она — проста до смешного.
Повесть твоя, как бы это сказать поточнее, наоборотная, навыворотная «Бедным людям», а это вполне в духе нынешнего «ихнего» постмодернизма (ну и словцо!), предтечей которого они видят Веню Ерофеева, по неграмотности своей, по отсутствию кругозора, по незнанию — что и когда написано было в этом же роде примерно, но значительно раньше, нежели пресловутые «Петушки», сочинение, надо заметить, не «шедевральное», как и сам Веня был, если правде в глаза посмотреть, тем, о ком говорят в народе: невелика птица.
О том, что до Ерофеева писал свою прозу, в постмодернистском, приходится говорить, духе, или же — роде, Коля Боков, а значительно раньше — Леонард Данильцев, они, работные люди как бы времени, считающие наивно, что именно они делают погоду в литературе, и понятия не имели.
Поэтому сказ — о тебе.
Поскольку повесть твоя написана за год-полтора до «Петушков», то, выходит, что и ты являешься в некотором роде «предтечей»,— и даже пораньше несколько появился с текстом своим постмодернистским среди московских людей — в нашей, богемной, неофициальной, давнишней, славной среде, в наши давние дни, героические по-своему и прекрасные, потому что, прежде всего, были дни эти молодыми, как и мы в эти дни, мы сами, с молодыми своими текстами, с голосами, ещё не охрипшими, с головами, ещё не седыми, со словами, ещё не грустными, потому что память в те дни не сводилась к воспоминаниям о былом, а просто была свежей памятью свежих дней, свежей жизнью и свежей радостью, ощущением естества, света, счастья, живого мира,— если заняться простой арифметикой.
Заметь: ты и Веня — русские, а не западные люди, а джинна из бутылки выпустили вы (пусть — вы, раз не помнят о Коле и Леонарде!) уже давненько, вовсе и не думая ни о каком «постмодернизме», и твой «джинн» вообще продремал тридцать лет, покуда я не дёрнул его за бороду и не разбудил,— да, и Веня, и ты, и Леонард со своей до сих пор не изданной прозой шестидесятых, и Коля, и Володя Брагинский, и Лёня Коныхов, и Петя Шушпанов, и Слава Горб, и ещё кто-то — просто писали, работали,— но нашлись хваткие умники, разумеется, сообразили, подхватили, переиначили, ещё разок вывернули, перевернули — а тут и мамлеевщина со всеми её вывертами, патологией и притворством,— вот она, пожалуйста, к месту пришлась и вовремя! — и ученички мамлеевские зашевелились, червячками или, может, личинками, доселе таясь, проживавшие, пребывавшие в омуте, в тине, головастиками какими-то на поверхность шустренько выплыли или монстриками беспардонными, что весьма сегодня в цене,— и пошло-поехало! — вот оно! — то, что надо, что к как бы времени прилепилось — нет, присосалось, вампирическое, изнаночное, порождение зла и тьмы.
Ты-то в этом не виноват.
Но всегда важно: что? Кто был первым, вот что важно.
И тебе, поверь, это зачтётся.
Ты, сам того не сознавая, дал в руки нынешней пишущей псевдобратии нешуточное оружие.
Но об этом — особый разговор.
Таким образом, в твоём случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в своё время с одним известным ещё до революции русским общественным деятелем, и даже писателем,— но я не хочу — сознательно — говорить об этом сейчас.
Я вижу — многие связи. Я вижу — многие нити. И — тени, держащие нити в невидимых цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные вроде и всё же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.
В твоём случае — Букер наиболее подходящ.
И это обязательно случится.
И я буду рад за тебя.
Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю,— сбывается. Почему? Не всё, далеко не всё могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить — даже тебе. Тем более — растолковывать. Не время ещё. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Ещё в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это — прежде всего — мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.
Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачёву и прочим постмодернистам, наивно, а может — нарочно, а может — из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем — в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Всё было вовсе не так.
Здесь я умолкаю — и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.
Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнился, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:
— Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.
Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи — прежде всего, зашифрованные ведические тексты, выраженные — мною, выраженные — через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой,— справиться он не может.
Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии» странным образом схожи с моими стихами, по духу прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.
Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нём. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?
Более двадцати лет — да четверть века уже! — я вожу с собой твоё письмо — единственное письмо твоё ко мне.
Вот его текст, я знаю его наизусть:
«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша».
<…> Сразу вспомнил смешной эпизод.
В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее — то двадцать третьего сентября, в день трёхлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но ещё под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чьё созвездие — Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее — приятелю, во всяком случае — давным-давно знакомому человеку, для меня — интересному, для других — необычному, уникальному даже, в чём и я десятки раз убеждался — благо, поводы для этого бывали то и дело на всём протяжении долгих лет нашего с ним общения.
Он позвал меня в гости к себе.
Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда ещё не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стёклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать — и это тянулось годами.
Звонил я по делу. Только начал было говорить, как Андрей мне сразу же:
— Приезжай ко мне! Прямо сейчас.
По голосу понял я, что он уже крепко выпивши.
Стал сомневаться: стоит ли ехать?
Но Андрей продолжал настаивать:
— Ну пожалуйста, приезжай!
Я спросил его:
— Что случилось?
— Ничего,— ответил Андрей.— Повидаться хочу с тобой. И поэтому — приезжай.
Пришлось мне сказать, что приеду.
Я вернулся домой, к Людмиле, как раз кормившей нашу дочь Машу.
И сказал своей любимой жене:
— Меня зовёт к себе в гости Битов.
— Поезжай,— сказала Людмила.— Сколько можно работать? Сделай перерыв. Отдохни. Развейся. Если Битов зовёт — поезжай.
Я собрался — и вышел из дому.
Тогда метро ещё не было в Новогирееве нашем. Тогда была — просто платформа «Новогиреево», мимо которой проезжали электрички, одни — в сторону Москвы, другие — в сторону Петушков. Направление было — ерофеевским. Некоторые электрички останавливались на этой платформе. Нужная мне — как раз подошла. Я доехал на ней до Курского вокзала. Потом, уже на метро, доехал до Красносельской. От метро добрался пешком до нужного дома.
Битов открыл мне дверь своей московской квартиры — и сразу же, без промедления, повёл меня за собою к весёлым своим гостям: там были Резо Габриадзе со своим спутником, тихим грузинским пареньком, и какой-то тип с дамой; разумеется — все выпивали, потом они попросили меня почитать стихи; и этот тип, длинный, худой, внешне похожий на артиста Леонида Филатова, почти двойник, возопил: «Так вы же Алейников! Вы же гениальный поэт!» — и давай мне руку целовать, поцелует, повернётся — бац даму по физиономии! — опять к руке моей приложится — опять бац её! — я ему говорю: «Что ты делаешь? Перестань!» — а он в раж вошёл, пришлось всем его успокаивать; а потом Резо Габриадзе, расчувствовавшись после прочитанных мною переводов из Галактиона Табидзе, послал своего спутника, верного и вежливого паренька, в гостиницу, за имевшейся там, в номере, в запасе, настоящей грузинской чачей, и паренёк быстро смотался туда и обратно, и чача появилась на битовском столе, а с нею и застолье пошло уже по новому витку спирали, по грузинскому образцу, и филатовский двойник уже не бил свою даму по физиономии, и чача вызвала у всех прилив новых сил; а потом мы с Андреем поехали ко мне, в Новогиреево, в прежнюю нашу однокомнатную квартиру, где меня терпеливо ждала, уложив спать нашу старшую дочь Машу, драгоценная моя жена Людмила, ожидающая второго ребёнка, и мы с Битовым ввалились в квартиру и расположились, разумеется, на кухне, по старой привычке, по традиции шестидесятых и семидесятых, да больше и негде было нам устраиваться, и кухня была спасительным островком, и выставили мы на стол некоторое количество приобретённого по дороге питья, и Людмила приготовила нам скромную закуску и присела на кухне за стол, вместе с нами, поскольку так было всё-таки веселее, и Андрей, будучи под парами, да ещё и после чачи, а после неё, как известно, воды выпьешь — и опять хмельной, но все напитки выпитые уже смешались, а тут ещё было и добавлено,— и Андрей, заметил я, ощутил прилив нового вдохновения, говорильного, застольного, типично питерского, всем питерским людям свойственного, что Рейну, что Довлатову, что Битову, многим, и говорить все они большие мастаки,— ну так вот, Андрей и давай у нас на кухне говорить — и говорил, говорил, говорил, а время шло и шло, и вечер ночью сменился, а он всё говорил, да ведь интересно говорил, но вот хоть бы полслова из всего этого я запомнил — нет, загадка извечная здесь была, говорильное улетучивалось куда-то, как винные пары, как дым сигарет, и потом, ну хоть тресни, вспомнить ничего невозможно было, и Люда слушала Битова, и я его слушал, а он всё говорил, сам, для себя ли, для нас ли, уже всё равно, и широким потоком лилось его красноречие, и виртуозное говорение битовское, нашедшее пристанище себе на кухне нашей, не желало угасать, нет, оно лишь разгоралось, длилось и длилось, и Андрей всё говорил, столько, что я даже устал, и отправился в комнату, и там прилёг, и заснул, а терпеливая моя супруга находилась на кухне и слушала Битова, и он всё сидел за столом и говорил, а потом я проснулся, встал, зашёл на кухню — а он всё говорит, и потом, наконец, уже поздно, ушёл он в ночь,— а наутро Людмила, утомлённая битовским говорением, говоря об этом со мной, вдруг почувствовала, что пора ей рожать, и я бросился к соседям, к телефону, вызывать медицинских работников, и они приехали и увезли мою супругу в роддом, рожать, и она родила дочку нашу вторую, Олю.
Вот ведь как бывает — со словом. И тем более — с говорильным. Было слово в начале — говорильное, битовское. Потом были — наши с Людмилой слова. И потом родилась наша дочь. И мы с Людмилой говорили — уже с двумя дочерьми. И воспитывали их. Растили. Как умели. Как получалось. Нелегко нам это давалось. Непростою была наша жизнь. Сколько помню нас — всё мы с Людмилой выживали и выживали. Я — работал, всегда — помногу. И всегда трудилась она. Так и выросли наши дочери. Да и мы сквозь тяжёлые годы вместе, рядом, прошли — и стали, в наших зрелых годах, лишь дружнее, и живём, в любви и согласии. Говорильню же давнюю битовскую вспоминаем порой — и дивуемся восхитительным свойствам её: столько слов было сказано им — но припомнить бы нам хоть одно, хоть единственное словечко — да куда там! — ветер бесчасья их с собою, наверно, унёс.
Да, Битов, Битов. Здесь, в Коктебеле, он пришёл ко мне, увидел, что я работаю, бумаги везде разложены,— и давай себя накручивать, что нет у него никакого кризиса, что он ещё раскачается, что у него проекты какие-то есть — вроде так это теперь называется? — ну скажи ты просто, по-русски: ребята, я, даст Бог, ещё распишусь! Я ему сказал, что он, хорошо зная с шестьдесят пятого года мои стихи, мог бы написать обо мне серьёзную статью, как мог бы и Дима Борисов,— статью, подобную той, которую написал когда-то Недоброво об Ахматовой, определяющую путь, задающую тон по отношению ко мне,— но ни о чём просить его никогда не буду. Стану работать, и всё. Ишка мой слушал меня внимательно, а сам всё поближе к Битову пододвигался и этак серьёзно, со значением, на него глядел и слушал, что Битов говорит, а он, увидев большую мою подборку стихов в киевском журнале, пробежал тексты глазами и тут же сказал, что вот, мол, поэта сразу видно, по любой строчке, и сказал, что да, конечно, всех нас потом будут судить и ценить по тому, что сделано каждым, и ещё кое-что говорил, уже уходить собираясь, и двигался по коридору, спускался с крыльца, и верный мой Ишка всё время шёл с ним рядом, вплотную, этак внимательно на него глядя, и уже во дворе, на дорожке, Ишка, слушая Битова, этак решительно, крепко взял его зубами за локоть — да и выпроводил к калитке, со двора.
— За что? — вопросил Андрей, конечно же, испугавшись, опешив, недоумевая.
А что мне было ответить? Было мне и смешно, и грустно. Я посмотрел на Ишку. Он мне кивнул. Я понял: ему виднее. Значит, было — за что. Прикус оказался железным. Принёс я йод, смазал следы от Ишкиных зубов на битовском локте. Успокоил старого товарища. Утешил. Даже вышел его проводить. И пошёл Андрей вдоль Тепсеня, овеваемый ветерком коктебельским, свежим, хорошим, согреваемый солнышком летним, и седая его голова растворилась в полынной дымке… Позже, в Доме Волошина, куда он позвал меня на некую презентацию, он опять давай говорить там на людях:
— У вас в Коктебеле живёт великий русский поэт — Владимир Алейников,— печатайте его в своих местных сборниках!..— и т. п.
Все сидят, слушают, вино пьют. Я побыл там, из вежливости, некоторое время, встал да ушёл домой. Вот и всё.
Как говорится, и так далее. Хватит. Слишком многое надо бы вспоминать и перечислять. Ну и что? — говорю я на всё это. Действительно, я работаю и работаю. Работаю постоянно. Ты даже представить себе не можешь, сколько текстов у меня в работе. Вот сижу среди ворохов рукописей. Пишу новое, стихи и прозу, воспоминания, свои записки о том да о сём, делаю нужные записи и так далее. Восстановил по памяти большой том стихотворений и поэм шестьдесят первого — шестьдесят четвёртого годов, которые считал безнадёжно утраченными. А кое-что и нашлось, чудом, но вернулось ко мне сюда. Здесь у меня открылась вторая память. Живу отшельником. Да, не тусуюсь, не желаю участвовать в хаосе.
Подумал сейчас: а зачем я тебе всё это рассказываю? Ну, живу себе замкнуто, пишу себе. Кому это нужно — слушать, что вдруг вспомнилось? Мало ли какие эпизоды бывали? И ты, небось, морщишься. Хотя — кто тебя знает? Ты со своим умом человек. Да, Саша, живу. Всё сказано в моих книгах. Их надо просто читать. Быть внимательным к ним. И по возможности — понимать. Кто я? Я человек. Моё слово, моя речь — в моих книгах. Это сейчас я, говоря с тобой, могу быть косноязычным, могу наскоро о чём-то вспомнить, взгрустнуть, а то и повеселить тебя, а то и призадуматься, потому что просто пишу, вернее, просто говорю с тобой, совершенно не заботясь о стиле и слоге. А там, в моих книгах, всё на месте, всё значимо. По-своему значимы, конечно, и случаи, подобные изложенным выше, но это — другое, совсем другое. Вот книги — они и есть книги. В «Скифских хрониках» и в «Здесь и повсюду» я выразил своё время, вот это, наше, теперешнее междувременье, на самом разломе веков и эпох, «как бы время», на стыке двух столетий. «Здесь и повсюду» — две части, шестьсот семьдесят два стихотворения — так и не издана полностью. И многое, многое не издано — и прежнее, и нынешнее. Куда больше по объёму, нежели изданные книги. Ну и что? Да так, ничего. Жив. Дышу, надеюсь. Работаю — как я обычно всем отвечаю. Моё существование — почти схима. Подвижничество, как ни крути. Потом, глядишь, скажут: житие. Вот Слава Горб сказал как-то, что расценивает мои писания как литературный подвиг. Я знаю, это так. И хорошо знаю, когда придёт моё время. Услышать бы отклик. Доброе слово. Ощутить бы внимание. Но… Чего там! Всегда один, один, один. Привык. Никто в мире не сделает за меня того, что только я могу сделать, написать свои книги, свои Веды. И я делаю это. Тружусь. А понимание? Где оно? Внимания, и того нет. Даже от товарищей по судьбе.
О товарищах. Я воспринимаю товарищество в пушкинском понимании этого слова. Потому и делал столько публикаций друзей-товарищей, если таковыми они являются, в чём уже не вполне уверен, потому и помогал книги издавать, писал о них,— вот они, длинная череда… И что это? кто это? Это — товарищи?
По-всякому можно убивать поэта. Можно — и невниманием. Как Николая Шатрова (1929–1977). Как Леонида Губанова (1946–1983). Как Александра Величанского (1940–1990). Как Леонарда Данильцева (1931–1997). И так далее. Я — ещё жив…
<…> …Давным-давно, когда-то, в семьдесят втором, сочиняли мы, Саша, с тобою вдвоём развесёлую прозу, сочиняли под настроение, перед этим, конечно, выпив, а потом и развеселившись, сочиняли в моей квартире, той, которой вскоре уж не было, на машинке моей, на «Консуле», той, которой вскорости тоже больше не было у меня, мы записывали её, нашу прозу — конечно же, шуточную. Я запомнил её наизусть.
Помню, что, сочиняя нашу прозу, мы оба очень смеялись. <…>
В памяти остался и кусочек тогда же сочинённого, уже только тобой, Саша, самостоятельно созданного, шуточного стихотворения:
«Жив Алейников на свете — сумасброднейший поэт. Что ни спросишь, он ответит: „Я — поэт, а ты, брат,— нет“. Я сказал ему однажды: „Ты, приятель, много пьёшь“. Он ответил: „Этой жажды никогда ты не поймёшь“. Я и так ему, и эдак всё толкую об одном, говорю: „Лимонов Эдик в твой уже не ходит дом. Было время — вместе пили. Почему же он ушёл?“ Отвечает: „…“»
А вот что я отвечал тебе, Саша,— я уже забыл.
Может быть, стихотворение твоё просто-напросто не было дописано? Иначе я бы его запомнил.
Что касается Лимонова, то на твой вопрос могу — через двадцать восемь лет — ответить прозой: ушёл, чтобы самоутвердиться подальше от меня.
Вот и всё. Понимай как знаешь.
Или, может быть,— как хочешь.
Как писала Зина Новлянская:
«Как хочешь, как знаешь,— а я не хочу и не знаю…»
Или — так, как написано в заголовке газеты, лежащей у меня на столе:
«Хочешь? — значит, сможешь».
Вот ведь как залихватски пишут!
Значит, могут. Всё бы — вот так.
…Лишь касанье чего-то. Лёгкое. Невесомое. Так, пушинка. Нет, снежинка. Таянье звёздчатое. Тайна. Что это — явь или сон?..
<…> Что за облако над Святой горой? То ли тени там, то ли тернии — ну а выше что? Подивись порой — там звезда горит предвечерняя. Не ко времени — а иных ясней, всех светил в ночи незабвеннее,— потому-то я всей душою с ней, да и слов уж нет сокровеннее.
Слово. Память — во времени.
Свет звучащий добра.
Отзвук имени — в темени.
Речь.
Святая гора.
…Мой самиздат. Слух мой и взгляд. Путь мой во мгле. Свет на земле. Звук или знак? Отклик и лад. Именно так. Мой самиздат.
Мой самиздат начался для меня ещё в шестьдесят втором году.
Жил я тогда на Украине, в Кривом Роге, степном, таинственном и совершенно особенном, обладающем магнетическим притяжением городе, и от роду мне было шестнадцать лет.
Название родного моего города, как гласило донесшееся из позднего ведического времени (имя его — время Бусово, по «Слову о полку») предание, связано с именем князя Криворога из рода Белояра.
На исходе шестого века нашей эры Криворог собрался в поход на Сурож. Там, в старинном, исконном русском городе, на морском побережье, крепко сидели греки.
Прежде всего, по традиции древней, надо было узнать волю Бога. Криворог, согласно традиции, выпустил на волю белого голубя, птицу Вышня.
Князь следил за полётом его напряжённо, внимательно. Почему? Потому что ждал он не чего-нибудь там, а знака. Потому что был очень важен этот — птичий, небесный — знак. Ведь куда полетит голубь, туда и следовало рати всей идти.
Голубь вначале поднялся высоко в небо — и там, в синеве, в ясной выси безоблачной над пространством степным, наслаждаясь нежданною волей, упоённо парил, зависая вверху еле видным комочком, трепещущим в струях воздушных, превращаясь в белую точку, чуть заметную, но потом словно спохватился, пришёл в себя и полетел по направлению к Тавриде.
Вслед за ним двинулась рать Криворога.
Греки сурожские были разбиты.
А Криворог с богатой добычей возвратился в Русскую степь. И в честь его было названо одно из степных урочищ при слиянии тогда ещё полноводных рек — Ингульца (Хингули — ведической древности, Пантикапеса — скифов) и Саксагани.
На этом месте позже возник город, и среди основателей его были мои предки по отцовской линии.
Преданье старины глубокой стало звеном традиционного для Украины, устного, так сказать, самиздата — и начисто опровергало более позднюю версию возникновения города, относящуюся уже к запорожским временам. И старина была права: в начале было слово, название места, древнего поселения, и только потом — большой город, где я вырос.
Повзрослев и почувствовав силы, я сумел преодолеть властное притяжение насыщенной рудами земли — и, словно вслед за голубем, потянулся в Москву, а со временем — в Крым, и вот уже десятый год кряду живу в основном в Коктебеле.
Но вернёмся к действительности, прошедшей перед глазами.
Итак, был я очень юн и вовсю писал стихи.
В нашем городе существовала группа молодых поэтов.
Разумеется, кое-где я встречал их, этих провинциальных поэтов начала шестидесятых, таких окрылённых, романтически настроенных, с огоньком в глазах, с пониманием своей обособленности, избранности, выделенности из толпы, в вельветовых брюках, свитерах и ковбойках, с вызовом и задором в голосах, с неистребимым южным произношением,— да, встречал их порой, на местном «Бродвее», в парках, в библиотеках, и даже бывал на некоторых их выступлениях перед публикой. Ну и, конечно, периодически читал их стихи в городской газете, на публикации поэзии не скупившейся — такое уж было время.
Мне очень хотелось познакомиться с этими ребятами, но я почему-то стеснялся. Что-то меня сдерживало.
Я был одиночка, мечтатель. То, что я писал, стихи и прозу, я никому не показывал. Компания сверстников у меня, естественно, была, и все они знали, что я пишу, но творчество моё тогда ещё не успело войти в круг их интересов.
Меня тянуло к людям, более старшим по возрасту. Мне нужны были знания, общение. Нужна была — среда.
В мае шестьдесят второго года я решился-таки выйти на свет Божий.
Дом учителя объявил конкурс на лучшее поэтическое произведение. Я переписал некоторые стихи, составил первый свой небольшой рукописный сборник и отнёс его туда. И конкурс этот — выиграл. Занял первое место. Победил. Впервые — и сразу же.
Мне вручили премию: собрание сочинений Пушкина и гипсовый бюст Есенина. Было это девятого мая.
Помню свою радость, подъём духа, просветлённое состояние, подобное тому, какое бывает после причастия, когда по улице, заросшей старыми деревьями, возбуждённо шумящими свежей молодой листвой, под счастливым тёплым дождём, а потом по мосту через широкую реку, а потом и по родной своей улице, сплошь укрытой как бы рукоплещущей мне зеленью окрестных садов, шёл я домой, прижимая к груди сочинения Пушкина, десять синих томов в суперобложках с портретом поэта, увесистую стопку, на верху которой был водружён белый есенинский бюстик,— шёл, победитель, сам поэт,— и чем короче становилось расстояние до родительского дома, тем яснее укреплялось во мне осознание того, что поступок совершён и первый шаг мой к людям наконец сделан.
А потом городская газета напечатала моё стихотворение.
И я почувствовал, что некоторое право познакомиться с такими притягательными для меня молодыми поэтами уже имею.
Мог ли я знать тогда, что первая моя публикация в местной прессе окажется и последней, что напечатает годом позже областная газета всего два моих, основательно изуродованных, текста — и всё, и грянет хрущёвский разгром формалистов, шарахнувший с маху по нашей компании, и появятся в украинских газетах бичующие меня и моих товарищей статьи, и не будут меня печатать долго, больше двадцати лет?
Вот тогда и открылась передо мною — эпоха самиздата.
Мой самиздат начался тридцать восемь лет назад.
Многих из моих друзей уже нет в живых. Вот и глядишь в прошлое — и самое время осмыслить прошлое и писать о нём.
Былая эпоха — ушла, новая — только настаёт. Мы находимся — на разломе. Непросто это — устоять, а вернее — снова выстоять. Трещину ничем уже не скрепишь, разве что — памятью, словом.
Точно так же на тектоническом разломе почвы находится и Москва, где в основном сформировалась наша «другая» культура.
Что за сопоставление? — скажут некоторые. Да прямое. Смело можно считать, что подан знак. Городу и миру. Устоит ли?
Надо, чтобы, как в древности, именно слово улавливало космические ритмы и вибрации, чтобы ожили в слове — смысл бытия и свет его.
Мой самиздат начался давно, очень давно.
И с некоторой грустью думаю я порой, что для меня он — по крайней мере, для меня — не закончится никогда — и покуда я жив, и потом.
Такая уж планида, что ли.
Такая вот, весьма тернистая, стезя.
Такое нынче у нас, господа, междувременье, что приходится ясно и трезво осознавать: надеяться на повышенное издательское внимание к моим писаниям нечего — интересы у большинства издателей другие.
У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра.
А на берегах Москвы-реки редкий издатель или редактор иногда словно спохватывается, вспоминает, что я, пусть и в стороне от всех, вдали от хаоса и суеты, ещё существую, причём, оказывается, очень много работаю,— вот и поступает от такого помнящего своих поэтов человека предложение о публикации — да и то далеко, далеко не всегда.
Слава Богу, сейчас, когда я пишу эту книгу, далеко отсюда, в Москве, один хороший человек обо мне уж точно помнит, и это отрадно.
Так уж я устроен, наверное, что ещё встарь привык никому себя не навязывать.
Тем более что, постоянно пребывая в состоянии, высокопарно именуемом «творческим», а это значит — словно находясь в другом измерении, как-то забываю я о том, что, в принципе, надо, хоть изредка, но надо куда-то идти, кому-то нести свои опусы — и чего-то ждать, в данном случае — решения о публикации текста.
А может, и не то что забываю — краешком сознания всё-таки помню, что и на людях надо появляться, так сказать, вживую, да и в печати: кто знает — может, где-нибудь в отдалении от столицы давний мой ценитель, тридцать с лишним лет назад читавший и перепечатывавший залетевшие в эту глушь в безудержном самиздатовском вихре мои стихи, скажет, тряхнув седой головой: «Смотрите-ка, жив Алейников, пишет!..»
Всё это так, но трудно себя переделать.
Замыслы мои, всегда максималистские, требуют воплощения в слове. Это требует времени. А время идёт и идёт. И вовсе не хочется тратить это отпущенное щедрой Господней дланью время — для работы, да, для работы, после всех былых невзгод, бездомиц, мытарств, золотое, уже прямо алмазное время,— на хождения, на ожидание некоего решения, или, чего уж и вовсе не могу себе представить, на какие-нибудь просьбы.
Нет, надо успеть сделать хотя бы часть того, задуманного и важного, чего никто, кроме самого меня, не сделает.
Потому что творчество есть не брожение, а горение.
Потому и горит в моём коктебельском окошке тёмными, одинокими, плещущимися в пространстве киммерийскими вечерами и ночами свет — электрической лампы ли, свечи ли, когда электричество для странной экономии отключают,— но горит.
Потому и существует мой самиздат, что по привычке, по старой памяти, вспомнив о старом друге или просто хорошем человеке, для которого жизненно важно существование поэзии, существование отечественной литературы, перепечатываю я на машинке некоторые новые свои тексты — и посылаю по почте своему адресату, а там, на месте, большей частью не в столице, а в провинции, где есть настоящие читатели, но напрочь отсутствуют в библиотеках и на полках захиревших книжных магазинов и периодические издания, и книжные новинки, машинописные тексты мои, по старой самиздатовской традиции, совершают привычное движение от человека к человеку, и в итоге произвольно разрастающийся тираж их никакому учёту, как и в советскую эпоху, не поддаётся.
Тексты мои существуют в поле зрения читателей без помощи типографской печатной машины, просто — из внимания, иногда из любви к ним.
Там, за этим человеческим вниманием, постепенно высветляется и подлинное читательское понимание.
А то бывает — нахожу или вспоминаю я тексты своих товарищей по перу, по судьбе, и тоже перепечатываю их и отсылаю кому-то.
Судите сами: как же мне без самиздата?
Может, и не сросся, но уж точно — свыкся с ним, сжился — да так и продолжаю традицию.
Конечно, самиздат — не книгопечатание, в понятном смысле слова, да он и не претендует на это.
Скорее, он — своеобразное, избирательное, доверительное общение,— да, такое вот чудесное общение, всегда — с хорошим собеседником, и читатель общается с текстом, как с другом, и всё дело здесь в приязни душевной и потребности духовной, вернее — в жажде духовной,— а ею-то и держится всё на Руси.
Ты то еси.
Тат твам аси.
Слово. Грань века и года.
Речь. Она же — свобода.
Клич, с которым я — зряч.
Ключ.
Может быть, плач?
Любовью и доверием светла в стране моей, где облачного млека довольно, чтобы чаяньем жила, звоня меж тем во все колокола, звезда незабываемого века. И ныне, в Киммерии, на краю эпохи, различимой за порогом, где чар её медовую струю в аду её мы пили, как в раю, я всё тебе скажу, как перед Богом.
1999