Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2012
Александр Орлов
Парабеллум
«А как ты встретил своего первого немца?»
Дед ответил: «Он пришёл сам, воровал у нас яйца в курятнике. Здоровенный такой, рыжий, коротко стриженный, весь в веснушках. Рукава серого кителя закатаны по локоть, широкие форменные брюки, вычищенные сапоги. В левой руке стальная каска с яйцами, а в правой — парабеллум, направленный на меня».
«А потом? Что потом?» — спросил я.
«А потом я и ещё несколько моих сверстников проследили, как двое немцев ушли за околицу».
И он замолчал. Ему было тогда пятнадцать.
«У вас было оружие? Откуда?» — не отступал я.
«Оружие мы находили повсюду, без оружия никого не брали в партизанский отряд. Мы, подростки, заигрывались в войну, сражались в окопах среди убитых красноармейцев. Обращаться с оружием не умели, точнее — только учились; случалось, и себя, и друг друга в этой боевой забаве калечили. Немцы носили такие коричневые ремни из свиной и телячьей кожи, ранцы, сумки, да и вся немецкая амуниция была удобная, но мы никогда её не брали. Брезговали».
«А зачем? Зачем она была вам нужна?» — вопрошал я.
«После взятия Смоленска немцами пришла пора уходить из деревни; оружия хватало, а с одеждой были проблемы. Форму снимали с убитых красноармейцев. Хорошо, если командир попадётся или политрук. Галифе, сапоги, ремень, портупею можно было позаимствовать. Тогда мне хотелось найти ремень со звездой на пряжке, но попадались одни солдаты, а желанный ремень носили командиры. На грязную одежду внимания никто не обращал, главное — чтобы одежда была не изорвана. Я тогда долго не мог подобрать себе сапоги. Нашёл подходящие. Стащили с убитого немца, эсэсовца, танкиста. Этот офицер был тяжело ранен. Потом, уже убитого, мы заволокли его в подлесок и раздели. Обувь германская мне впору пришлась, размер тридцать девятый — мой».
Дед улыбнулся и продолжил: «Мы жили в старинном селе Дуброво, которое люди нарекли Епифанью — в честь моего деда Епифана Тимофеевича, унаследовавшего от графини Орёл всё недвижимое имение, крепостных крестьян и дворовых людей. Графиня преставилась в день пленения имама Шамиля. Так на протяжении десятков лет проживало наше семейство, даже после революции и Гражданской войны помещичий быт не изменился, всё вокруг принадлежало нам: лес, река, мельница, яблочный сад, вишнёвый сад и дом. Обстановка в доме не изменялась со смерти графини. Старинная мебель и десятки икон, привезённых графиней-паломницей из Иерусалима и Константинополя, с Афона и Синая, и портрет моего прадеда, ополченца, получившего Егория Храброго за штурм Утицкого кургана во время Бородинского сражения, сопровождали моё детство. В тридцатые годы моего отца расстреляли. Нас осталось восемь человек и мать. Я был младший. Мой старший брат погиб на фронте. Детей врагов народа забирали в Красную Армию сразу и отправляли на передовую. В июле сорок первого пришли фашисты. Партизанское движение зародилось на Смоленщине ещё со времён польского нашествия, в наших лесах укрывались народные мстители — «громлённые крестьяне», или «шиши». В сорок первом смоляне уходили в леса, поодиночке и многочисленными отрядами, с оружием в руках. В партизанский отряд я попал в конце сентября. У меня были тот самый парабеллум конопатого фрица, сапоги танкиста и винтовка. Помню, таскал свою первую добычу за голенищем, подсмотрел, как носили пистолеты стреляные вояки вермахта, только я всё время боялся потерять первый трофей. В сентябре сорок третьего Смоленск был освобождён, и партизанские соединения вливались в ряды регулярной армии. После проверок меня откомандировали в армию генерала Черняховского, который впоследствии командовал Третьим Белорусским фронтом, освобождал Белоруссию. В сорок четвёртом году меня вызвали в особый отдел. Дальнейшую службу в звании гвардии старшего сержанта я проходил на территории Белоруссии, в Бобруйске и Барановичах. Чуть позже я стал преподавать в школе сержантов, а вот парабеллум всегда был при мне, я не мог с ним расстаться. После окончания войны я приехал на побывку к родным. Жить негде, есть нечего, карточки ещё не отменили, только водка дешевела. Школу я не закончил, хотя мы, фронтовики, имели право на бесплатное обучение. Я решил остаться на сверхсрочную службу, подумал, что так будет легче для всех. В послевоенное время в армии, да и не только в ней, убивали по привычке из-за пьяных споров и никчёмных обид. Народ, ослеплённый войной, сжился с жестокостью. Оружия было столько, что никто не знал, что с ним делать, а люди озверели за четыре дьявольских года, а я всё хранил парабеллум. Как-то на летней танцевальной площадке клуба офицеров майор-фронтовик убил новоиспечённого лейтенанта из-за девушки выстрелом в упор из трофейного вальтера. Пришли, проверили табельное оружие майора, освобождавшего Прагу, а запаха пороха нет. Только позднее кто-то донёс о трофейном пистолете. Майора-орденоносца осудили. А после разоблачения культа личности и амнистии что творилось?.. У нас в Подмосковье в бараках проживал матёрый ширмач-голубятник. Как-то на Первомай фабричный комсорг пробрался в его голубятню и топором порубал головы птицам, а топор оставил. Кошелёшник вернулся домой, зашёл в голубятню, взял топор, нашёл голубиного палача и отрубил голову победителю Квантунской армии».
Мы молчали минут семь. Горькое откровение деда не умещалось в моём сознании. Фронтовики были для меня людьми истины. Как они могли? Офицеры — друг друга, фронтовик — голубей топором. Зачем? Позорная дикость. Как? Как они жили?
«Дедуль, а как ты служил после войны?» — осторожно поинтересовался я.
Он вдруг опустил голову, замолчал. Весна была в самом разгаре. День был такой солнечный, и запах черёмухи распространялся по городу. Во дворе располагалась ТЭЦ, на которой ранее работал дед, сначала он был секретарём комсомольской, а потом партийной организаций.
«Меня будили, как правило, часа в два или три — или ближе к утру. Приезжали три или четыре офицера МГБ, и мы ехали на задание. Так случалось часто. И я уже привык к ночным поручениям».
Я с нескрываемым интересом и уважением посмотрел на нагрудный знак «Отличный разведчик», принадлежащий деду. Он отмалчивался минуты три-четыре, потом продолжил:
«Старший группы был не ниже майора, все были вооружены автоматами. Время, проведённое в дороге, я не помнил. Ехали в неизвестном направлении. После войны на территории Белоруссии, Украины, Литвы оставалось множество военизированных группировок. Их уничтожали до середины пятидесятых; если поступала оперативная информация о том, что некто из бандеровцев, власовцев, бывших полицейских или дезертиров тайно прибывает или посещает какой-либо населённый объект, эта информация своевременно проверялась. Во время таких проверок я входил первый в жилище, находящееся под подозрением. Как правило, я заходил без оружия, в руке у меня был только фонарь, а за спиной — младший группы, чином не ниже лейтенанта, с автоматом. И никто не подозревал, что в кармане галифе у меня была тайная защита. Я всегда отдавал себе отчёт, что и в этом случае шансов мало, поэтому подходил вплотную во время обыска к месту, где, возможно, притаился враг, и резко включал фонарик. Яркий свет мог спровоцировать выстрел в упор».
«А ваша группа? Они же были лучше вооружены? Почему они были сзади?» — рассыпал я свои вопросы.
Я поймал суровый взгляд деда, его тёплые голубые глаза показались мне серыми, какими-то омертвелыми, я впервые увидел нечеловеческий оскал, он смотрел мне в глаза и выдавил из себя:
«Так было надо».
Эти вопросы осели у меня в голове, спрятались в моём сердце. Больше я никогда не спрашивал его о том времени.
Прошли годы. Он болел, я ухаживал за ним. Перед смертью в больнице он сжал мою руку и пробормотал: «Что они с нами делали, Саша! Когда они приезжали, я бежал босиком по снегу в сарай и прятался там, спустя время за мной приходила Дуся; я помню, как синели мои руки и леденело моё тело, как от холода я не чувствовал слёз».
Я прощался с ним так, как прощался с трёхлетнего возраста, крепко сжимая его могучую руку и нашёптывая симоновские строки: «Ничто нас в жизни не сможет вышибить из седла…»
Через год я неожиданно оказался на смоленской земле. Моих родственников тянуло на землю пращуров, как и меня. Ехали на двух машинах. Везли ограду для могилы мужа Евдокии Орловой, старшей сестры моего деда. В сорок втором Василий Серков, муж Евдокии, ночью пришёл за продуктами в село Новоспасское, его выдали немецкие прихвостни, а на следующий день гитлеровцы прилюдно повесили партизана. Евдокия была характера упёртого, так мне рассказывал дед. Как только фашисты ушли, она собрала солдатских и партизанских жён и устроила кровавое судилище не только над немецкими приспешниками, но и над их домочадцами. Изгоревавшиеся русские женщины, истощённые сталинским раскулачиванием, затравленные гитлеровской оккупацией, забивали до смерти фашистских холуёв, некоторые из которых ранее состояли в комбедах, сельсоветах, промышляли самогоноварением, стряпали доносы. К закату солнца растрёпанная и окровавленная Евдокия вернула в дом быка и корову с телятами, которых в возрасте молодняка отобрали в день ареста моего прадеда.
Ехали мы быстро; помню, как величественно под Дорогобужем мои дядья привели меня на земляную насыпь и торжественно показали Днепр. Не забыть мне Ельню, усадьбу Глинки и Болдинский монастырь, красующийся в лилейном отчуждении от всего человечества.
Мы приехали в Епифань. На второй день я ушёл из нашего палаточного лагеря. Меня сильно влекло в хмурый Епифановский лес. Казалось, он хранит столетние тайны в своих неприкосновенных чащобах. Эта вековая непроходимая ширь помнит незваных пришельцев: татар и литовцев, поляков и французов, немцев. Эта вечнозелёная и колючая безлюдность укрывала кривичей, половчан и моего деда. Здесь нашли своё пристанище и рыжий пехотинец, и танкист-эсэсовец. Гуляя по опушке леса, я думал, что этой еловой дремучести нет измерения. И нет никакой возможности овладеть этой заветной глушью.
Грёзы мои рассеялись, я долго плутал и, к счастью, вернулся в наш стан. Закончилась водка, а полбатона хлеба едва хватило на ужин. Утром мы отправились в ближайшее село. Проехали через вымершие деревни, которые были однофамильцами моих родственников. Остались позади Лапино и Серково. На обратной дороге мы остановились около одинокого перекошенного дома. Вышел хозяин. Мы стали расспрашивать его о прежних жителях. Этот старик, неизвестного возраста, в истрёпанном военном пиджаке образца восьмидесятых, кирзовых сапогах, в рваной меховой шапке с одним ухом, с земляным цветом лица, голубоглазый, был неразговорчив. Когда он услышал нашу общую с дядей фамилию, резко с неохотой обронил: «Знаю я только одного Сашку Орлова, с которым партизанил, а более и знать мне нечего».
Дядя посмотрел на старика, указал на меня и сказал: «Этот — последний из рода Орловых».
Старик ушёл, потом он вывел к нам свою мать. Мне сложно сказать, сколько лет было этой необычайно высохшей, маленькой и слепой старушке; она пощупала мою руку и умилённо прошептала: «Стало быть, барин вернулся, вот, значит, как, теперь и помирать можно».
Неожиданно для самого себя я спросил: «А Жуковы живы? Где их дом?»
Старик оцепенел и с прищуром процедил: «Много тебе, барчук, видать, дед поведал».
«Да так, только самую малость»,— ответил я.
«Значит, и тебя кумачовый срящ не отпускает? Вроде и не был там, а всё как перед глазами, да, барин?» — хлёстко вырвалось у старика.
«Бывает»,— нехотя бросил я.
«Не страшно?» — не отставал старик.
«По-разному»,— глядя ему в глаза, ответил я.
«Ну, коли истину ищешь, значит, вера, надежда и любовь в тебе живы. От этого и сердце ломит. Главное — в руки Спасителя ввериться, он направит и сбережёт»,— отрешённо протянул старый смолянин.
Он закурил сигарету и начал деловито излагать: «Было это спустя год после смерти барина; тот солнечный день выпал на летнюю макушку. В горячую пыль тридцать вёрст мчались тарантасы, повозки, телеги, а во главе на тройке ехали братья Жуковы. Вся сельсоветская ватага утопала в кумачовых знамёнах и алых лентах. Раздавались разудалый звон бубенцов и песни под гармошку. Так к барскому дому явился жених, Жуков-старший, в сопровождении братьев и сватов. На крыльцо дома вышло всё ваше стержневое семейство: барыня Анна Ивановна и восемь человек детей. Твоему деду тогда было лет пять, его под руку вывел старший брат. Сватовство было кратким. Жуковы жёсткий отказ при всём сбежавшемся народе простить не смогли; уезжая, жених прокричал: «Скоро мы вас всех!.. слышите, Орловы? — всех! всех изведём!» А слово своё Жуковы держать умели, так-то, барин. Чего ещё тебе дед сказывал?» — замысловато поинтересовался старик.
«Про Жуковых всё. Когда дед демобилизовался, жажда отмщения его не покидала. Где-то на опушке Епифановского леса в еже он закопал парабеллум»,— я замолчал.
«Кладенец ищешь, барин,— сердито ухмыльнулся старик,— оттого и спишь плохо, срящ кумачовый не отпускает. Деда не отпускал, а теперь вот и тебя. Памятозлобие — это печать Антихриста, так старец оптинский Амвросий завещал. Смирись! Жуковых и всё их семя злодейское война наказала, нет их больше, и род их паскудный исчез навеки»,— крадучись, заглядывая мне в глаза, наставлял друг деда.
Мы засобирались.
Земляк моего деда заворожённо смотрел на полёт хищника, а потом вдохновенно произнёс: «Беркут! Высоко парит, там теплее. Добычу выискивает: коростеля или тетерева, а может, лисицу или косулю, да и на волка налететь может. Добрая примета! Орёл — царь птиц — завсегда к воскресению жизненному прилетает. Апостола Иоанна Богослова знак».
Минутой позже старый партизан хмуро обронил: «Друг мой Сашка седой был. Не помню я, когда он поседел. Мне кажется, он такой всегда был, сколько его помню. Может, когда чекисты к вам в дом повадились, может, когда его немцы на расстрел вели, не помню». Дед и правда был весь седой, сколько помнили его все.
Мы сели в машину, старик подошёл ко мне и пробормотал напоследок: «За прадеда твоего всю жизнь Бога молим. Ещё огольцом мне довелось видеть, как барин выходил в поле, и молитвенное слово его разносил ветер. Барскими молитвами люди и скотина исцеление получали. В те года, когда не только хлеб, а лапти и грибы у нас отбирали, мы барским лесом и садом жили. Епифань для меня с рождения — спасительное место. Когда дубы у вашего дома были полны желудями, к Павлу Епифановичу пришли православные и христопродавцы, спор у них вышел из-за урожая. Барин по совести рассудил, евреи местечковые правы оказались. Разве советская власть такое стерпеть могла? Сколько лет после революции минуло, а народ всё к барину за правдой ходит. Так барина нашего, прадеда твоего, в Рославль и свезли, там и кончили. Немало собралось на смоленской Голгофе невинного люда. Ну, бывайте, отчизнолюбы! С Богом!»
Мы вернулись в Москву. На квартире деда я помогал тёте разбирать старые вещи. Залез на антресоль. В ближнем правом углу я нашёл знакомый мне с детства вещевой мешок деда. Он был выцветший, весь в заплатах, тонкий на ощупь, покойная бабушка хранила в нём лохмотья. Я схватил мешок, спрыгнул с лестницы. Мешок показался мне тяжеловатым. Я открыл его. Парабеллум! Люгер рыжего Фрица, или Ганса, или Хорста. Счастливый трофей моего деда. Теперь он мой!