Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2012
Владимир Алейников
Вокруг самиздата
Продолжение. Начало в «ДиН» №№3–4 / 2012.
Некоторые западные слависты, привязанные к прошлой поре по роду своих занятий, да и отечественные исследователи новейшей литературы — были они раньше в умеренном количестве, те, кто постарше по возрасту, а теперь появились уже и те, кто помоложе, и даже совсем из себя молодые, а раз уж появились, то наверняка их количество будет расти и расти,— меланхолически сетуют на то, что история СМОГа так никем и не написана.
Как это — не написана? Я написал об этом. А кому же ещё — писать?
К тому же тут обязательно учитывать надо: как — писать, что — писать, почему — писать.
СМОГ — он такой, сам по себе, особенный.
Зона. Круг. Знак. Звук. Среда.
Уж кому, как не мне, это лучше всех знать?
СМОГ — он такой, он — сумел, он — не то, что прочие литературные «группы», которых вы же, голубчики, что-то там этакое пишущие и подо всё, обязательно, в первую очередь, базу свою подводящие, понаплодили, как будто кроликов,— девать их некуда,— хотя некоторых из этих самых «групп» сроду в природе не было.
Тем более — в природе речи. Слова.
Речь — она со СМОГом. Слово — оно со СМОГом.
Попробуйте-ка возразить! Не получится. Не сумеете. Не дано.
Я один-единственный в мире, один-одинёшенек на всей этой земле, один,— понимаете? — долгие годы — один, лишь один,— потому что давно нет на этой земле, в этом мире, где «пахнет крышами, мертвецами, гарью с тóполя, и стоят деревья — бывшие, и царят — лицом истоптанным», в этом мире, где «камень горбится, распрямляются в гробу», где «мне приходится пять шагов несчастных губ», в этом мире, где «жрать мне нечего, кроме собственных затей», где «участь певчего — только в сумерках локтей»,— моего друга молодости, Лёни Губанова,— знаю о СМОГе — всё. Да не просто — знаю. Ведаю.
Вот потому — и пишу о СМОГе.
Как надо — пишу. Сам.
Придёт время и для издания.
И на учёные головы, и на удалые, и на те, о которых в народе говорится «дурья башка»,— на всякие — действует невероятной своей энергией — подобно тому, как воздействовал на наших ведических предков находившийся в особо почитаемом святилище небесный камень с созвездия Орион,— созданное нами когда-то и обретшее право на жизнь в мире — слово. Похлеще всякого психотронного оружия. Ведическое слово. Слово-дело.
Ну а теперь — немногое — о СМОГе. Почти трактат? Заметки на полях? Преданье старины глубокой? Дума? Стихотворение? Раёшник? Притча? Сказ? Дань прошлому? Былина? Слово? Плач?
Смог — это значит: сумел. Ну а смог, сумел выжить — сумей же сказать. Произнести — слово. На чутье, на дыхании, чудом — но удержаться в яви. Ринуться в стихию речи — и обрести в ней дом. И продолжать — путь.
Ощутить серебрящийся, мерцающий камертон позвоночника в соловьиной украинской ночи — ибо хребтом чуем подлинное, сокровенное, тайное — и здесь, в пелене мглы, в гуще тьмы, на пороге смущённого света, и там, в космическом единении, равновесии, может быть — и гармонии, куда так тянутся на ощупь стебли, стволы, зрачки и ладони,— и отправить, благословив, проводить в мир ещё звук — услышанный столь отчётливо и воспринятый только тобою и никем иным, словно бы извне, свыше, из глуби сущего, из выси родственной,— импульс, биение живой ткани естества.
Роящееся, кружащееся, обволакивающее душу звучание. Музыку.
Никто не поможет, никто не подскажет. Куда там! Да и зачем? Кто и кому?
Всегда и везде — только сам. Да-да, в одиночестве. Наедине с источником света. Именно так.
Всё, что было с тобою, тревожило, ранило, пело, хранило,— все события, люди, пейзажи, мгновения целого, кровного,— всё — вокруг тебя: роем, кружением, гулом, наваждением, правдой, тревогой, сомнением, болью; ну а в центре, вон там,— нет, не точками чёткими — вспышками огненными, сутью дней и деяний — и солью, вобравшей пространство, таящее неизъяснимое,— воля и доля.
Соловьиная ночь украинская — или эта, московская, вроде и привычная, но чуждая, не сжившаяся с тобою, то ли обморочная, то ли выжидающая чего-то, кольцами своими захлестнувшая тебя — кольцами бульваров, сиротливо насторожённых, Садовых отравленных, обручем кольцевой бестолковой дороги, отдающаяся в сердце хрустом небрежного снежка, потрескиваньем слюдяного ледка, прямо в горло тычущая не то хвойные острия, не то неразумные и слепые, наобум, с маху кем-то насаженные на коренастые, то угластые, то закруглённые, узорчатые, каменные тела,— копья кремлёвских башен,— и когда-то давно, и, конечно, вот здесь, в декабре.
Ночи, тройственность их. Средоточье молчания. Клочья отчаянья. Почва звучания.
Значит — слышать. Сквозь хаос и смуту найти этот тон, самый верный, живучий. Неуязвимый для бед.
Удерживающий нить. Выводящий из лабиринта за собою — всё, чему суждено явиться.
На звук, на голос твой — как на свет, окно ли, свеча ли, костёр ли.
Отыскать эти вехи незримые, маяки эти — в темнотище, во тьме египетской, государственной, узаконенной, с тёмной структурой, тёмным прошлым, с ненасытным нутром, хваткой лапою, цепким оком, нечистыми помыслами, с изъеденными метастазами клетками-живоглотами, в затянувшемся этом сумраке и мороке, да и просто — в ночной темноте, в этих недрах, в глуши, на распутье, посреди задремавшей, забывшейся вроде, разметавшейся беспокойно, беспредельно уставшей страны, в наслоеньях, и жилах, и руслах, в тенях и пластах.
И шагнуть за черту, начиная движенье. И сказать. Говорить — значит, быть.
Из широкого месива шумерских переимчивых глин, принимающих под руками ваятеля очертания людских фигур, восстаёт это слово, древнейшее «ме»,— где же глубже понятье? — вот истоки его.
И алмазным сиянием сквозь зодиак: речь — твой дом, береги же в ней ясное «ом».
Столько лет уж прошло с той поры, когда в жизнь нашу — и мою, и друзей моих,— вошло это понятие: СМОГ.
Нет, не понятие — понимание. Творчества, совести, веры, поступков. Дела жизни.
Проникло, влилось в линии наших судеб, запульсировало в них, срослось с естеством.
СМОГ — это как рериховский знак единения. Символ моего поколения.
Горчайший свет памяти для всей более чем разрозненной нашей плеяды.
А ведь было так щедро отпущено всем, что казалось: рванись, распахни не окошко, так дверь,— и вот они сразу, открытия, радость и слава.
Было, было даровано свыше нечто такое, что даётся единожды.
А сейчас — улыбнёшься, вздохнёшь. А не то и слеза набежит.
Столько лет — нет, не сахар. Это, братья, эпоха.
Ну а соли пуды, те, что съесть нам всем вместе пришлось,— никуда их не деть. Потому что — смогли.
СМОГ — со многими словами рифмуется. Здесь вам и рок, и срок, и слог, и Бог.
Слова сии — частицы нашей речи, нервы, крупицы её.
Всё — вошло в кровь, всё — читается в глазах и писаниях наших.
СМОГ бывал и клеймом. Слишком долго. Мерещилось — чуть ли не навсегда, пожизненно.
Да и на клеймах жития любого из плеяды, как погляжу я, зримо запечатлелся задевающий тайную струну где-то внутри минорный отзвук его, клином улетающей журавлиной стаи уносящееся в неведомое пространство, прорвавшееся сквозь несуразное время, трагичное эхо его.
СМОГ — урок. И зарок.
Не фунт изюму. Не сладкий пирог.
Замах на мир, и не меньше,— и сразу отвергнутый скромный, уютный мирок.
Вначале был — как порог, но едва ступили с крыльца — вдосталь нахлынуло всяких морок.
СМОГ — это слишком уж много дорóг.
Тем он и дóрог. И горек — всё тем же. Тем и высок.
Обречённость на путь была заложена, как некий код, в таком вот ёмком названии.
Как хотите, так и разгадывайте.
На то и путь, чтобы с него — не свернуть.
Сворачивать норовили — шеи. Судьбы ломать. Биографии корёжить.
Вышло у них? Как бы не так!
Был осознан путь — высветлилась суть.
Право, есть что вспомянуть.
Линию свою выдерживать, позицию отстаивать — не в бирюльки играть.
Как ни старались легионы, составленные из условных «кто-то» по приказу «кого-то», эти самые пути наши, как обручи для бредовой бочки — типичного порождения эпохи, столь категорично и звонкогласно, прямо-таки ну чтобы хоть на полочку было что поставить, именуемой безвременьем (раньше по-русски говорили горше: бесчасье),— гнуть, норовя поскорее туда запихнуть нескольких юных Гвидонов, сразу всех, заодно, оптом, как водится,— дабы не выделялись, дабы индивидуальности их в духоте, в темноте смялись, притёрлись,— для острастки, дабы другим неповадно было,— да бросили, улюлюкая, деревянное это псевдотроянское сооружение в бездну морскую, напрочь не понимая, что и это — стихия, такая же, как и речь,— ан помотало бочку по волнам да пучинам морским (ну а всё-таки, может,— мирским?), да и выбросило на берег, на остров, развалилась она — и вышли оттуда на твёрдую почву друзья, выжили, уцелели — и снова, каждый по-своему,— в путь.
Что же существенно? Да всё — существенно. Каждая мелочь, казалось бы, штрих или росчерк, мановенье, движенье, касанье, деталь.
Ядрышко крепкое, выживший СМОГ!
Не Плутарх ли изрёк, что не столько при помощи дел величайших добродетель мы все познаём и порок, сколь при помощи жеста, изреченья, порой — анекдота,— и характер живущих в них лучше раскрыт отчего-то, чем участие в битвах, осадах и подвигов громких молва? Золотые, право, слова.
Тяга к сути. Ускользанье из раскинутой сети коварной. Верность наитию. Отрицание всякой корысти. Вдохновенность и честь. Из грядущего весть.
За напастью напасть — вот и отсеялась вскорости большая часть налетевших было на зажжённое пламя юнцов: обожглись, одумались, угомонились, а потом и обжились, как пришлось,— уже подальше от огня.
Мы — немногие — устояли. Не сдались.
Не засосала трясина-злость. Не размягчила лесть. Не угробила власть.
Потому что у речи — особая сила. И она — спасала.
…Сегодня, одиннадцатого августа тысяча девятьсот девяносто девятого года,— было солнечное затмение.
Сподобились все мы этого повышенного внимания к нам, внимания — свыше. Внимания — космических сил. И, понятное дело, полного понимания ими — нас, грешных. Пристального их взгляда — оттуда, с небес. Вроде как с изрядным прищуром взгляда, сквозь узкую щёлку между сомкнутыми веками. Взгляда — со вздохом. С укором. Без всеобщего нашего крика. Или — вопля. Пока что. И слава Богу, что — так.
Затмение оказалось — последним. В нынешнем, и без того неслыханно, с перебором, без всякого удержу щедром — на самые разные, нередко из ряда вон выходящие события, происшествия, катаклизмы, да и мало ли ещё на что — щедром, на что — способном, кровавом и сумбурном, с тяготением к абсурду, с пристрастием к дешёвым эффектам, с привычкой к неизбежным нашим жертвам, не без вызова нам всем, не без равнодушия ко всем нам, так яростно и так неумолимо заканчивающемся — столетии.
Ну и, разумеется, в теперешнем — пока ещё, как-то тихо съёживающемся, сжимающемся вовнутрь, незаметно отодвигающемся, на пару со столетием, куда-то в трудно определимую сторону, в некую, всё ещё с изрядным напряжением, очень уж смутно, слишком уж общо, так, больше по догадкам, по прикидкам, нежели хоть на йоту поконкретнее, но — всем нутром, хребтом, всей кожей чуемую, подсознанием — безошибочно уловленную и вот-вот, уже скоро, долженствующую появиться на экране загадочного его и непостижимого по своему устройству внутреннего, природного локатора, как ни крути и как ни отбрыкивайся, но осознаваемую совершенно всеми далечесть, то есть прямо в прошлое, как в прорву, в то одновременно и неопределённое, и слишком уж ёмкое, весомое, сконцентрированное до максимума, до предела состояние, или понятие, или разумение просто, разумение — сердцем, пусть — не умом, о котором говорится коротко: было,— в теперешнем, с перебоями сердца, с одышкой, с замирающим пульсом, хвором, хмуром, нелепом, усталом, но ещё, пусть и с усилием, дышащем, ещё, несмотря ни на что, вопреки прогнозам,— живущем, худо-бедно, а держащемся на ногах, из упрямства, но движущемся по известной давно и давно проторённой тропе, из яви — в навь, из вести — в память, столь обжитом, по-свойски, по-соседски, по-вражески, но всё-таки бок о бок — существовавшем, сжившемся с мечтами, химерами, реалиями, снами, трагедиями нашими, словами, писаниями нашими, безумном, родном тысячелетии, родном — поскольку все мы связаны с ним кровно, и узы эти нам — не разорвать.
Тысяча лет — это впечатляет. Целая тысяча лет! — это произносится почти с уважением. И остаётся только шаг — до почтения. А там — и до почитания.
Это не какая-нибудь там сотня, всего-то, всего-навсего — сотня быстротечных земных годочков, подобно горстке лёгких семян, собранная — кем-то невидимым и неузнанным, даже тогда, когда он хотя бы на миг появлялся воочью, появлялся, дивился неузнанности своей — и опять исчезал,— в полях, в лесах земных, со злаков и деревьев, одним движением, одним захватом сильным, всех разом — в пригоршню,— и брошенная вдруг — с размаху — прямо в звёздное пространство.
Неведомо откуда взявшийся, словно из-под земли появившийся, неземного, видать происхождения, таинственный ветер налетит, подхватит их — и унесёт, всех разом, с собою,— далеко, совсем далеко,— но куда? — ах, куда-то! — и не нам их искать уже,— и окажутся скоро, совсем уже скоро они — в такой небывалой дали, о которой лучше всех и лучше всего сказали бы дети: отсюда не видно.
Затмение — не просто событие планетарного значения.
Затмение — знак. Символ.
В самом слове — «затмение», в его звуке, в исчезающем из него, прямо на глазах, с каждой написанной или прочитанной буквой, убывающем, тающем свете — есть нечто тревожное. Настораживающее. Пугающее.
Видимо, срабатывает прапамять. В генах, в крови нашей вызывает она вначале глухую волну беспокойства, а вслед за нею — целую лавину неопределённых, с трудом, с усилием фиксируемых, усваиваемых и осмысливаемых сознанием нашим, клубящихся, многообразных, трудновыразимых чувств.
Нет, не просто так, для заполнения пустоты, не абы как, на глазок, создаются слова. Нагрузка, смысловая, зрительная, слуховая, которую несёт слово,— предельна, это нагрузка под завязку и выше крыши, и куда больше, нежели может вроде бы вместить в себя, выдержать — в себе и на себе — слово. Это обычно — синтез опыта человеческого и напрямую связанных с ним ощущений, звучаний, световых сигналов. Слово — хранилище этого синтеза. Небольшое как будто хранилище — а вмещает куда как много.
В слове «затмение» — тьма. Оно тмится, звуча. В нём — то, что за тьмою. Что же? Можно только догадываться. В нём — есть слог «ме». Шумерское — «быть». Быть! Без кавычек. Ме — сущности, сути. Божественного происхождения, таинственные сути, управляющие миром. Земным и небесным. В затмении — то, что за бытием. То, что за словом «быть», за понятием — «быть». Но затмить — за-тьмить — мир — и свет в нём, солнечный ли, духовный ли,— непросто. Нет, ещё определённее, ещё убеждённее, выстраданнее: невозможно.
Шумеры — выходцы из Поднепровья. Из древней нашей Аратты — Страны хлеборобов. Из сумеречной страны — для более южных народов. Подумать только: так недалеко географически, по количеству километров, по расстоянию, от наших приднепровских степей до этих вот новых мест обитания, где жили и другие народы, на этих более южных широтах,— и вот уже привыкли относиться переселенцы к своей прежней родине как к северу, и называли наши цветущие, солнечные края — сумеречными. Они казались им отдалённым, труднодостижимым севером. Пообвыкли, пообжились люди на новых местах — и уже им не до миграций, не до передвижения с одних земель на другие,— что, надо заметить, широко практиковалось в древности. Привычка — вторая натура. И не то чтобы лень-матушка удерживала на месте, призывала к такой вот, исключающей всякие перемещения туда-сюда, оседлости. Нет, удерживала на месте — работа. Труд. Переселенцы были трудолюбивыми людьми. И чего метаться взад-вперёд, спрашивается, ежели и так забот своих по горло каждый день, с утра до ночи! А всего-то надо было — с территории Шумера — пройти несколько вверх, по землям Малой Азии, потом — пройти по перешейку, тогда ещё существовавшему, на месте нынешнего Босфора,— нет, я вспомнил: в пятом тысячелетии до новой эры море уже размыло этот перешеек, и образовался пролив, а Шумер, зарождение его,— это рубеж четвёртого и третьего тысячелетий до новой эры,— но всё равно — можно было и вплавь пересечь, на судах каких-нибудь, на челнах, мало ли как,— этот сравнительно недавний, новообразованный и мешающий таки передвигаться по старинке, по суше, не спеша, на повозках, запряжённых быками, да и пешком,— пересечь узкий пролив — можно было, а потом — всё выше и выше, вдоль черноморского берега, и ещё вверх, и правее, и углубиться в родные степи — и вот она, прежняя родина. Делов-то. Совсем близко. Чуть ли не рукой подать.
(…Надо же! Как ведь бывает! Я сообщил шумерам этот маршрут — и тут же припомнил, что передвигались они по другому пути — через Крым и Тамань, потом через Кавказ. И, соответственно, через Кавказ, Тамань и Крым — обратно. Лучше не советовать своим землякам изменять то, что было у них давно уже налажено!..)
Пришельцы из Поднепровья всё это прекрасно знали. И связи со своей предыдущей родиной никогда не теряли. Да и как её можно потерять, как её можно утратить или оборвать разом, эту кровную, глубинную, почвенную, духовную, незримую, но прочнейшую связь? И зачем? Это равносильно самоубийству — потому что дух убивает, свет гасит. Кто бы в древности додумался до такого? Кто бы пошёл на такое? Уж что-то, а историческая память была и свежа, и жива. И никому тогда и в голову не приходило лишать людей исторической памяти. Наоборот! Её хранили. Как и прочную память, всю память — обо всём, что с народом связано. Связь с Араттой регулярно поддерживали жрецы. Всё было чётко, по тем временам, налажено. На путях жрецов немало чего интересного оказывалось. Древнее, одно из наиболее значительных в наших степях, да и вообще, пожалуй, во всех евразийских землях, святилище называется — Рука царицы степей. Теперь называется оно — Каменной Могилой. Находится оно неподалёку от Мелитополя. Когда-то это был остров. А теперь это состоящий из песчаника холм со множеством всяких пустот, пещер. Там, в этих пещерах и гротах, шумерские жрецы — а это те же люди, что и жрецы, правившие Араттой,— делали рисунки и надписи. Эти изображения и письмена достаточно хорошо сохранились.
Холм с пустотами. Подобие пчелиных сотов.
Ведь именно так — пчелиные соты, некое кристаллическое образование — вижу я внутренним зрением свои книги, когда пишу их. Да ещё и — слышу их всегда.
Могилами называют на Украине курганы. Их у нас очень много. Мифология их — тоже об очень многом говорит. Она такая же, как в «Ригведе». Все шумерские царские династии — выходцы, естественно, из наших степных краёв.
И в Кривом Роге, прямо там, где я вырос, на Гданцевке, в заречном, за Ингульцом, зелёном и тихом месте, был древний курган, который назывался — Царская Могила. Коли так назывался — значит, и захоронение в нём особое: жреческое, царское. Такие курганы ставили именно у рек. И наше заречье тоже называлось раньше именно так, как и сам курган. Потом стало называться Тихим Притулком (от слова — «притулиться», «прислониться»), что перевести можно с натяжкой как Тихий Приют,— ну, место, где можно притулиться наконец — и есть ведь к чему притулиться: к природе, к тишине, к покою, к воле, к людям,— а уже гораздо позже стало называться Гданцевкой. Как всегда это бывает: разные исторические времена — разные названия. А место — одно и то же, давным-давно обжитое. Хоть я говорил уже об этом выше, нелишним будет напомнить об этом же ещё раз. Там, где я вырос, жива память об ушедших когда-то на юг и на восток одноплеменниках.
Вот почему наши курганы таят в себе, в числе прочих, шумерские письмена и рисунки. Специалисты уже читали эти надписи. Им есть о чём поразмыслить. Хотя бы о прямой связи русской и шумерской мифологии. Да и везде она прослеживается, эта связь, и не только к шумерам тянется эта незримая духовная нить. Откуда же ей ещё тянуться, если не с территории нынешней Украины — исконной, древнейшей Руси, почвы духа и света, основы основ, из колыбели общей нашей? А рисунки — ну, они куда более доходчивы. Изображены, например, мифы о шумерском боге Энлиле — нашем древнем русском Леле. И так далее, как любил говорить Хлебников. В украинском языке — куда более близком к тому, древнерусскому, да и прарусскому, на основе которого был при переселении в Индию, из наших же мест,— а по пути к выходцам с Украины присоединились ещё и жители Поволжья, и обитатели Южного Урала,— создан Рамой санскрит,— в украинском, повторяю и подчёркиваю, языке сохранились многие слова из тех, что были разнесены в разные стороны света уходящими на новые земли частями единого многоплемённого народа. В том числе — и шумерские слова. Кстати, и само слово «курган» — это шумерское «кур-ан», «кур-галь»,— это и само по себе понятно, по корню, по звучанию слова, да и учёными доказано. И означало это — у шумеров — Гора Неба. Но это — к слову. Чтобы не было у нынешних, живущих на стыке двух столетий и двух тысячелетий, людей, общих наших с вами современников,— затмения памяти.
А теперь — ещё о севере. О понятии севера — прежде, когда не было таких быстрых, как теперь, средств передвижения по земле, по воде и по воздуху. О восприятии севера — как ужасно далёкого, сумеречного, холодного,— может, и достижимого, но уж точно — с немалыми трудами и хлопотами,— загадочного края.
Между прочим, этот же самый север, казавшийся древним грекам невероятно отдалёнными от их земли, мрачными, холодными краями, какой-то полулегендарной, туманной, таинственной страной,— то есть наши края, те, где я вырос, наши причерноморские и приднепровские степи, наша Ариана, Аратта, Скифия и так далее — названий у родной моей земли много было,— родина Аполлона. Аполло. Русского — Купалы. Подтверди, Алкей!
Но вернёмся к одному лишь конкретному случаю, о котором я хочу, опять-таки — к слову, сказать.
Вот, например, сравнительно ещё недавнее представление о севере — у пушкинских героев, испанцев.
Следует сразу же особо отметить, что уж кто-кто, а наш Александр Сергеевич Пушкин, дальний предок которого носил имя Радша, или Рача, образованное, быть может, от слова «рада», по-украински — «совет», отсюда и «радити», советовать, а может — от слова «радеть», радеть о чём-то, и был он — радетель об отчизне своей или ещё о чём-нибудь крайне дорогом для него, был — рачитель, и это имя — из древнего речевого арсенала, и есть в этом слове и Ра, древнее название Волги, а в Египте — бога, и рать, и радость, и этот Рача, Раджа — советовал всем нам радеть о родной своей речи,— так вот, наш, повторяю, Александр Сергеевич — умел входить в образ.
Север: что он такое — для испанцев?
Противопоставление их такого привычного, с детства знакомого ощущения, восприятия — своей земли, своей, в местах их обитания, родной для них, природы — какой-то неведомой, отчасти манящей, всё же пугающей, потому что — непонятной, совершенно им неизвестной земле, природе, среде.
Хотя, опять-таки, географически, по расстоянию, это ну так близко, так достижимо, что сейчас и говорить-то о таком всерьёз — просто смешно.
Пушкинским же героям было вовсе не до смеха. И не до шуток.
Вот чем был для них — север.
Пушкин. «Каменный гость». Из второй сцены.
«Лаура.
…Приди — открой балкон. Как небо тихо; недвижим тёплый воздух, ночь лимоном и лавром пахнет, яркая луна блестит на синеве густой и тёмной — и сторожа кричат протяжно: «Ясно!..» А далеко на севере — в Париже — быть может, небо тучами покрыто, холодный дождь идёт и ветер дует. А нам какое дело?..»
Вот вам и отношение к северу.
Как говорится,— без комментариев.
Солнечное затмение — прежде всего природное явление. Так говорят нам учёные. Так скажет любой школьник. Даже теперешний, из нашего междувременья, когда никому уже непонятно, какие, собственно, знания получают учащиеся в школах. Да и знания ли это? Или набор информационных клочков?
Об этом природном явлении увлекательно рассказывал — так передали мне его прилежные слушатели — один приезжий астроном, старый коктебелец. Недавно рассказывал. Прямо во дворе Дома Волошина. Там сотрудники музея периодически устраивают всякие вечера, концерты, выступления бардов, поэтов, разных интересных людей. По привычке это называется мероприятиями. Но я не пошёл на популярную лекцию известного астронома.
Во-первых — работал часов по десять, а то и больше, каждый Божий день. Во-вторых — просто не знал об этом. Да если бы и знал, то всё равно — вряд ли пошёл бы. Время дорого. Так дорого время! Как я это понимаю сейчас! И уж лучше я сам, сам по себе, как умею, всё это постараюсь увидеть и осмыслить,— так я рассудил. И это — в-третьих.
Солнечное затмение я наблюдал у нас в Коктебеле — а где же ещё наблюдать его, когда живу здесь? У нас оно было неполным. Примерно девяносто шесть — девяносто восемь процентов всей площади, всей массы солнечного диска было закрыто надвинувшейся на него луной. Но ведь это — почти полное затмение. Почти. Остальное — досказывало воображение. И показывало — случайно увидел — телевидение. Да и так, собственными глазами,— было на что поглядеть.
Одиннадцатое августа — день смерти Максимилиана Волошина.
Шестьдесят семь лет уже с того самого, печального тридцать второго года, когда он здесь, в Коктебеле, в своём большом и ранее столь гостеприимном, а тогда, в начале тридцатых, с неопределённым каким-то из-за множества обстоятельств будущим, но сохранившем свой свет и дух, единственном в мире, неповторимом, прибрежном доме, ушёл в свой последний путь,— прошло,— и сменялись времена года, сменялись власти, и люди, сюда приходившие, сменялись — а дом выстоял, жив, как живы и свет, и дух,— и яснее ясного определился, высветлился, от земли киммерийской до высоких небес неким стержневым лучом встал во весь исполинский свой рост.
Величественная фигура — Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин. Значительнейший человек в русской культуре.
И вот ведь как слились, накрепко соединились две текущих в его жилах крови: отцовская —
украинская, запорожская, сечевая, степная, исконно русская, корневая, кровь извечных жителей Арианы, Аратты, Скифии, то есть нашей, родной земли, как бы там её и когда бы ни называли, и материнская — немецкая,— и образовали — сплав. Синтез.
И вот что из этого вышло.
Вот какой человек получился.
Огонь был высечен — славный! Разгорелось пламя — в полную силу. Свет его виден был — издалека.
Рекомендую обратить внимание на то, что в первой части его фамилии — Кириенко — есть залетевший в неё из древнейшего нашего языка слог «ки» — духовная нить, незримая связь.
А вот шумерский миф о происхождении мира.
Изначальный Океан — А-ки-ан — Не-земля-небо — породил праостров Киан, внутри которого зародился Энлиль — Воздушное колыхание — Ветер — наш русский Лель. Когда он окреп, ощутил в себе силу, то сумел разъединить мать Ки — Землю и отца Ан — Небо. Сам же с той поры стал именоваться — Кур-галь — Великая гора. От Кур-галя рукой подать до кургана. И тут же вспоминается украинская весна, праздник Красная Горка, сохранившееся доселе почитание Леля: «Ой, леле!..»
Не случайно это, поверьте. Всё у Волошина — не случайно. Многое у него — предопределено. И очень многое — результат огромной внутренней работы. Совершенствования духовного. Пути — к свету. Сохранения этого света — и продления его, далее, в другие поколения.
Коктебельский Дом Волошина — словно единственный в своём роде, нигде больше аналогов не имеющий — киот. Внутри этого киота — образ. Образа. Да, такой вот небывалый киот. Смотрите: опять — слог «ки». Крепка духовная нить, незримая связь!
Дом — куда ведут все пути и откуда ведут все пути. Дом — где свет, нескончаемый, негасимый. Дом — где дух, возрастающий, всё вокруг — возвышающий.
Дом — нить. Дом — суть. Дом — внутрь себя путь. Внутренний мир. История его души.
Годы — а что они, годы? Шли себе. Дом — стоит. Стоит — как время. Сквозь время. Над временем.
Дом — кром. Дом — укром. Крымский дом. Киммерийский. Дом — звук: сам — звук. Дом встреч. Дом — речь.
Дом — торжество крова. Дом — сам — слово. Само слово. Сама слава.
Дом — тот, что рядом, об руку с трудом. Поруч — по-украински. Дом — вместе с поэтом. Дом — вместе со всеми нами. Дом — вместе с проросшими в настоящем, какое уж есть оно, и прорастающими в будущее духовными семенами.
Дом — сеятеля. Ваятеля — создававшего из света — сияние. Зодчего — создававшего из духа — вечное здание.
Дом — где создавались песни. Орфический дом. Дом — воплощение мысли. Материальное. В яви.
Дом — видящего. Зрячего. Дом — сведущего. Дом — ведущего: в завтра.
Дом — ведающего. Ведический дом.
Дом — ведического духа. Дом — ведического света. Дом — из Вед. Из речи, слуха, зренья, мысли. Дом Поэта.
И что ему какие-то там шестьдесят семь лет! Как и самому поэту!
А тогда, в шестьдесят пятом, когда впервые был я в Коктебеле именно в этот августовский день, его отделяло от дня смерти — физической лишь, поверьте! — Волошина — всего-то тридцать три года.
Ну разве не воскликнешь после этого — хотя бы по привычке, общепринятой, в основе своей имеющей обычную инерцию мысли, нежелание думать дальше, думать самому: «Боже, как быстро летит время!» Воскликнуть — можно, конечно. И никому это не возбраняется. Но мне сегодня почему-то не хочется так восклицать. Это как ещё посмотреть ведь на то, что, собственно говоря, это такое — время. Что оно из себя — конкретно — представляет. И как оно движется. В пространстве, что ли? В земном? В рамках трёх измерений? Или залетает и в четвёртое? Может, и в иные измерения — тоже заглядывает? А может, и вообще частенько наведывается туда? Движется — как же? Идёт? Бежит? Летит? Может быть, время — это совсем не то, что думает о нём большинство людей. Может быть, оно и не идёт вовсе, и тем более — не бежит, и уж точно — не летит. А может быть, его просто — нет. Просто нет его, времени. И всё тут. Может такое быть? Может. Всё может, коли на то пошло, быть. Ведь известно: в разные периоды жизни время и движется по-разному. Я, например, постоянно это ощущаю. На себе самом испытал это. Множество раз. То оно ускоряется, да так иногда, что действительно его не замечаешь, сообразить не успеешь, глазом моргнуть не успеешь, а оно уж прошло,— то замедляется, вдруг, непредвиденно, да так, что девать его некуда, а оно всё есть, и есть, и есть у тебя. В последние годы, на всём протяжении девяностых, время позволяет мне, время просто даёт мне возможность — очень вероятно, что сознательно даёт оно мне эту возможность,— работать. Счастливую возможность. Как её назвать иначе? Только вот так и назвать. Счастливую. Редкостную. Вовсе не запоздалую. Но и за неё, как и за всё вообще в жизни, надо платить. Тем же временем. Которое вне Коктебеля — ускоряется, изменяет свои очертания, меняет свой ритм, и всё, из чего оно, даже по приблизительным представлениям, состоит — меняет. В котором, живи я в Москве, а не в Крыму, я и чувствовал бы себя по-другому, и делал бы, возможно, что-то другое, и само время, ход его, течение его ощущал бы совершенно по-другому. Но это — там, где-то там. Здесь, у нас,— другие ритмы. Здесь, у нас,— другое время. Духовное. Путеводное. Световое. Здесь — время речи. Имя времени — слово.
Сегодня — грустная годовщина. Очередная.
И вот, именно в этот день,— затмение.
Всё — не случайно. Далеко не случайно. Всё в этой жизни — связано со словом. Весь наш мир — из слова. В начале было — оно. Затмилась когда-то жизнь поэта. Прервалась. И вот — затмение. Но жизнь поэта прервалась — и сразу началось другое. Началась — судьба. В которой — сплав, синтез, единство. Судьба его произведений. Трудная, конечно. Судьба — его духа, его света. Радостная — для всех. Путь судьбы этой — по всем дорогам земным и небесным. Путь — духовная жить, незримая связь. Всего и со всем.
Вот и затмение — пройдёт. Наверняка пройдёт. Покажется нам — во всей красе своей или во всём ужасе — кто его знает, как оно будет? — и закончится. Благополучно. Что бы там ни говорил и ни подсчитывал когда-то Нострадамус. Потому что — как же без света? Как же — без солнца? Без них — ну никак нельзя.
О затмении — знали, конечно, заранее. К нему — готовились. Его — ждали. Всем было прежде всего интересно. Любопытно. Даже зуд некоторые особенно взвинченные граждане ощущали. Нетерпение так и норовило прорваться наружу — но куда его потом денешь? Ничего оно не ускорит. И оно затухало само по себе. Таилось внутри. Ждало своего часа, чтобы опять — прорваться, вылезти вперёд, оказаться впереди всех, на самом удобном месте. Но, понимая абсурдность своего поведения, сникало нетерпение, стушёвывалось, а потом видоизменялось. Превращалось в обычное терпение. Которому, как известно, решительно все с малолетства обучены. Которого просто не занимать — у любого из масс. Но интерес — да, это другое. Совсем другое. Интерес — он живуч, он всегда сам по себе существует и ни от кого не зависит. Он — личный. Он же — и общим бывает. Но это когда многие интересы объединяются. И превращаются в одно общее желание: что-то увидеть.
Как оно — будет? Что именно — будет? А потом — что будет? Вот уж вопрос! «Быть иль не быть?» — перенесённое в будущее. Из любопытства. От нетерпения. Из интереса. Ну что же, скажите-ка,— там будет?
Ждали — отчасти с опаской. Из суеверия. Суеверие — это о-го-го что такое, братцы! Не как либо что, а что либо как. По причине данного подсознанием сигнала тревоги.
Оттого, что краешком мозга, хотя и хорохорились, хотя и храбрились, и виду вовсе не показывали, думали люди: а вдруг — хрястнет всё вокруг? И что делать тогда? Как быть? А вдруг — мировая катастрофа? Гибель всеобщая? Мало ли что! Не хухры-мухры всё это. Не хиханьки. Вот уж тогда — взвоем! Ждали — внутренне дрожали. Оттого, что неизвестное — страшит. Оттого, что ожидание чего-то — воздействует на человеческую психику и пугает куда больше, чем то, чего ожидают. Это, кстати, давно заметил и виртуозно обыграл, подробнейшим образом разработал в своих фильмах некоронованный король ужасов Альфред Хичкок. Ровесник Владимира Набокова, Андрея Платонова, Юрия Олеши и некоторых других замечательных писателей, ну хотя бы Эрнеста Хемингуэя, каждый по-своему подобные состояния выразивших. Смотрите-ка, до чего интересное поколение! Что-то в них во всех, таких разных, общее всё-таки было. Точно, было. Вот и готовая тема для исследователей. Дарю её кому угодно. Не жалко. Это — прямо по ходу, по вспышке у меня как-то само собой получается. Привык.
Оттого, что вспоминалась, выплывала на поверхность и становилась предметом обсуждения в толпе, да ещё — в толпе отдыхающих, людей временно праздных, на отдых сюда, в Крым, приехавших, вырвавших для себя этот короткий отдых — из унылой повседневности, из мрачноватого скопища трудовых, рабочих, далеко не всегда оплачиваемых, или не вовремя оплачиваемых, или недостаточно хорошо оплачиваемых, как в пору как бы времени это водится, человеческих, жизненных дней,— и желающих — ну хоть малую толику радости получить на юге, ну хоть немного праздничности ощутить, ну хоть просвет крошечный в жизни своей увидеть, а потом — ладно уж, будь что будет, потом — видно будет, потом — глядишь, и стерпим, потом, после нас,— нет, лучше всё-таки не потоп, лучше бы обошлось, лучше просто — жизнь, какая уж она есть, скрывать нечего, да и хвалиться нечем — так, существование,— всякая там, людей, конечно же, и притягивающая, заманивающая к себе, воздействующая на них, на психику их, и без того расшатанную, но одновременно, параллельно — и пугающая, то есть, что называется, и кнут, и пряник,— мистика — не больно-то высокого пошиба. Так себе, ниже среднего уровня. Но — для масс. Из арсенала «массовой культуры».
Предсказания астрологов. «— Ох, надо же! — Слышали? — Читали? — В газетах пишут! — По телевизору вещают! — По радио!» Разные пророчества. Туманные. Расплывчатые. Но — были ведь! «— Ох, ox! — А помните? — А знаете? — А слыхали?» Тот же Нострадамус — во главе угла, так сказать. И размножившиеся, мутирующие отечественные предсказатели. Помельче, да поязыкастей. Со страшилками своими. С их ложной, на лбах у них написанной многозначительностью. Стращальщики. Пугальщики. Специалисты по ужастикам. Да всё одно — мелкота.
А ещё и слухи. Слухи, слухи и слухи. Это уж — как всегда. Издавна и навечно. Испокон веков. Без этого — ну никак. Слух — подпитка для страха. Удобренная почва для грядущего стресса. Непременный атрибут. Неизменный элемент. В общей, слоями нарастающей, как торт-наполеон, информации. В самих массах. И только для них — со всех сторон. Вернее, в информационной каше-малаше, сборной солянке. Люди ждали — и напрягались. А действительно: мало ли что?
И вот — среда, одиннадцатое августа.
Утро началось у меня с некоторой тяжести в голове. С разбитости, усталости — во всём теле. Будто накануне физически много трудился. Машины с цементом разгружал, например. Или ещё что-нибудь в этом роде. Вкалывал. Мышцы болели. Спину ломило. Ноги были как ватные. Но особого значения всему этому придавать я не стал. Заварил, как обычно, чаю с травами. Хорошими травами, здешними, полезными: железницей, зверобоем, чебрецом, мятой, мелиссой, и ещё — розовыми лепестками. Попил чайку. Приободрился немного.
В моей рабочей комнате — ну, пусть уж называется она моим кабинетом, ладно, так и быть,— прикреплён к стене большой портрет Волошина. Форматом в четверть ватманского листа.
Это фотография. Замечательная.
Переснята со старой, маленькой, пожелтевшей — моим старым знакомым и даже приятелем, Сашей Гусевым.
Саша живёт сейчас у меня. Из Москвы приехал, от Москвы отдохнуть приехал. Ходит по окрестностям, снимает пейзажи и людей. Снимки у него выходят первоклассные. Он выставки свои устраивает. Кое-что знакомым дарит. На Сашиных снимках есть свет, здешний. Выражен дух Коктебеля. Это сразу же чувствуют все истинные коктебельцы. В Коктебеле Саша — на семь лет раньше меня появился, ещё в пятьдесят седьмом году, в десятилетнем возрасте. И весьма многое с тех пор успел увидеть и постичь. Всё и всех здесь знает. Совершенно свободен в своих действиях и привычках, по старинке. Ходит-бродит себе, улыбается, на природу глядит — и всегда что-то в ней этакое, особенное, прозревает. И запечатлевает.
В прежние годы любил он рассказывать свои сны. Потрясающе их рассказывал. Отчего и получил от коктебельской, свою особую среду составляющей, публики — прозвище: Саша Астральный. Ласковое прозвище. Дружеское. Дано было ещё и за пристрастие его ко всему необычайному. А в Москве молодёжь прозвала его: Саша-сэндвич. Потому что он делает вкусные сэндвичи и кормит ими эту молодёжь. Сашу все любили. И любят. Он с людьми — ладит. Он — с добрым светом внутри.
В Москве у Саши собрана огромная библиотека эзотерической литературы. Он так и говорит:
— У меня есть всё!
И ему следует верить. Это ведь не кто-нибудь, а Саша.
Несколько лет назад Саша Гусев подарил мне эту фотографию Волошина.
Выполнена она в его секретной технике. Вначале была просто увеличена прежняя, маленькая. А потом уже — действительно было «дело техники». Получился синтез: и фотография, и графика — сразу, в одной вещи. Произведение искусства.
Есть у меня ещё здесь подаренные Сашей полуфотографии — полуграфические листы, с деревьями, разметавшими ветви, с целыми букетами линий, изгибов, наклонов и взлётов древесных.
Я мог бы ещё долго рассказывать о Саше. Ведь он — часть моего Коктебеля. Он дружил, например, с Колей Шатровым. Он знает многих действительно хороших людей.
Он несколько лет стоял в Москве в подземном переходе и делал фотографии прохожих, а потом преображал их в силуэты. У него тысячи этих человеческих силуэтов. Когда Саша их показывал, то казалось, что смотришь захватывающий фильм.
Немало бывало в Сашиной жизни событий. Немало есть у него и достоинств.
Хорошо, что подарил он мне фотографию Волошина.
Вовремя сделал это. Кстати очень она была. Очень к дому пришлась.
Так она и висит здесь.
Присутствует Волошин — рядом.
С утра я всё поглядывал на Волошина.
Смотрел на широкое, просветлённое какое-то, лицо его, обрамлённое вьющейся шапкой густых волос и седеющей — по рыжине — бородой. Смотрел в глаза его, обращённые к тому, кто смотрит на него. Обращённые — к единомышленнику. К собеседнику. К соратнику. Обращённые — вперёд. На него смотрела — вечность. Но смотрел и я. Прямо в глаза ему я смотрел. И — чувствовал его взгляд. Ясный, внимательный. Пристальный. Взгляд-зов и взгляд-отзыв. Знающий взгляд. Ведающий.
Волошин смотрел на меня с фотографии — и жил.
Разумеется, он — жив. Я-то знаю об этом. Давно и твёрдо знаю. Жив, как и свет в мире. Жив, как и дух Коктебеля.
Волошин — подлинный гений места. Великий мистик. Всем давно уже пора об этом знать. Что есть, то есть. Но — не знают. Не хотят знать. Некогда им. Незачем им знать. Это — знать. Им — то есть толпе. И не только ей. Ну хотя бы симферопольским университетским деятелям.
Помню, как на одной из волошинских конференций, уже ставших традиционными, проводимых Домом-музеем Волошина,— года три, что ли, назад, выступая на ней — то есть будучи на людях,— а появляюсь я на людях крайне редко, но тут уж случай был такой, пригласили, позвали, и я пришёл,— выступая, а значит, произнося своё слово, говорил я о том, что Волошин — огромный поэт, ведический поэт, потому что у него ведическое мироощущение. Говорил о том, что он — великий мистик. О том говорил, что такое Волошин — для Коктебеля, и не только для него, а для меня, для всех нас, давно с Коктебелем связанных людей, для света, для духа, для речи. Говорил — и знал, чтó говорю. Правду.
Но — не понравились кое-кому из присутствующих мои слова. И не только не понравились — а взбеленили просто этих кое-кого. Возмутили — ну прямо так, что сейчас же их, эти мои искренние слова, следовало — изъять. Будто из обращения изъять. Вычеркнуть. Методами советской цензуры — убрать. Снять. Устранить, будто и не было их. Да поскорее. Немедленно.
И вот — образец такой цензорской деятельности.
Меня сразу осадил, сразу же перебил, на полуслове, не церемонясь ни со мной, ни с людьми в зале, вообще ни с кем, потому что чего там тянуть, действовать надо,— какой-то симферопольский филолог, или литературовед, или профессор — уж не знаю точно, кто он такой, что за птица, каков он там, у себя в Симферополе, среди начальства, и в какой роли подвизается.
— Никакой Волошин не мистик! — безапелляционно, с категоричностью дурного толка — и тона, в данном случае просто неприличной, закричал он начальственным голосом — закричал прямо с места, не вставая, даже не приподнимаясь слегка, но наоборот, удобно развалясь, обсидев, как обжив, свой стул,— видимо, немедленно, по партийной привычке, желая пресечь в корне этакое безобразие, понимаешь, этакую дезинформацию, которая, чего доброго, может смутить умы и души присутствующих в зале.— Он символист! Это известно! Сим-во-лист!
Странная логика. Будто символист — не мистик. Достаточно вспомнить всю их честну́ю компанию. Но не объяснять же ему прямо здесь, что и мистики-то — разные бывают. Я покосился на этот беспардонный, самоуверенный, идиотский голос, не захотев даже вглядываться — кто там такой меня пресекает. Сказал ещё вкратце кое-что из того, что считал нужным,— да и ушёл с трибуны.
Конференция происходила в клубе пансионата «Голубой залив». Зал там большой. Был он битком набит и участниками конференции, и гостями, и просто интересующимися людьми, включая местных жителей.
На улице хлестал весенний дождь. Свежий дождь. Майский. Дверь в клуб распахнута была настежь. Мягкая прохлада дождя так радостно и очень кстати врывалась сюда, в заполненное людьми, надышанное помещение. Но головы партийных деятелей от филологии и литературоведения она не остужала.
Надо заметить, что сидели мы, вместе со старинным моим другом-приятелем, поэтом Генрихом Сапгиром, на сцене, в президиуме. Приглашены были сюда официально, дирекцией Дома-музея Волошина.
Директор, молодая, взволнованная, разнаряженная, праздничная Наташа Мирошниченко, недавняя выпускница Симферопольского университета, зорким оком увидела меня, скромно сидевшего в последнем ряду, поближе к двери, к дождю, к освежающей его прохладе,— и громогласно, чтобы все слышали, объявила в микрофон:
— Среди нас находится замечательный поэт Владимир Алейников. Попрошу вас в президиум, Владимир Дмитриевич!
И призвала меня к себе плавным, но требовательным жестом высвободившейся на мгновение из кружев и прочих воздушных деталей её наряда худенькой белой руки — оттуда, издалека.
Весь зал одновременно повернулся и уставился на меня.
Пришлось встать и идти.
Подобным же образом Наташа призвала на сцену и Генриха.
Чуть нагнув седую голову и топорща опущенную краями вниз, под его юмористически подёргивающимся носом, который уже заострялся и сморщивался так, будто он вот-вот скажет сейчас знаменитое своё: «По-о-нятно!..», тоже седую подковку усов, Сапгир проследовал за мной.
Мы сидели с ним не за столом, а за одним из нескольких, составленных в неровный длинный ряд, столов. За этой чередой столов не хватало места всем членам президиума. Поэтому пристроились мы с Генрихом, по привычке, с краю. В этом были свои преимущества. Мы чувствовали себя свободнее. Не в числе прочих, а сами по себе. Не в стаде, не в стае.
До меня выступал и Сапгир. И его тоже — осадили. Пожилой человек Генрих, но и с ним не церемонились. Впрочем, и я немолод. Меня — потом уже, после него, осаживали. Инерция, надо полагать, уже работала. Чего, мол, с ними цацкаться, с поэтами этими! Вякают всякое тут, отсебятину несут, мнения свои высказывают! Нам их, поэтов, мнения — не нужны. Так эти симферопольские начальники, наверное, думали.
Ну как после всего этого себя вести? Переглянулись мы с Генрихом — и поняли друг друга. Нечего нам было здесь делать больше. Для приличия побыли ещё немного на сцене. Совсем немного. Потом — вместе, сразу,— встали. Да и направились прямиком к выходу. Спокойно шли. Бок о бок. Плечом к плечу. Не спеша. Невозмутимо. С достоинством. Как и подобает старым товарищам. Прошли сквозь зал — и ушли. К дождю. К свету. К Волошину.
К уходу нашему симферопольское начальство отнеслось так, будто бы ничего особенного и не произошло. Никто нас не задерживал. Никто не уговаривал остаться. Нас они, видимо, тоже — вычеркнули. Изъяли. Убрали. Сняли. Как и наши слова о Волошине. Мы им — не нужны были, с нашими-то мнениями. У них своё было мнение — обо всём. В том числе и о Волошине.
Оттого и загнано огромное творчество Максимилиана Волошина в одну, издаваемую с небольшими вариациями, обойму: стихи, поэмы — выборочно, немного прозы, вступительная статья чья-нибудь, скупые биографические данные о нём, иногда — сжатые комментарии. Всё. Называется — избранное. Однотомник. Читайте, мол. Вникайте. И этого хватит вам.
А давно подготовленное собрание сочинений Волошина в десяти томах — так и не издано.
Как же! «Символист».
Читающей публике отпущена, отмерена, разрешена — определённая доза.
Всё остальное — свет и дух, путь и речь — ждёт издания.
Так у нас всегда и бывает. Привычка старая — к обоймам. К «проверенным» изданиям — прямо как к «проверенным товарищам», партийным, разумеется. К шаблонам. К стереотипам. К инерции мышления. К инерции издательской, редакторской, составительской. Перепечатывать одно и то же по нескольку раз — это можно. А вот новое издать, в полном виде автора представить — нет, ещё погодить следует. А мало ли что? И никто не торопится — обрадовать читателей. Дать им возможность самим разобраться в творчестве поэта. И тем более — в творчестве такой уникальной, многогранной личности, как Волошин.
Кто он? Поэт? Пророк? Летописец? Критик? Переводчик? Искусствовед? Знаток литературы? Художник?
Он — всё это. И он — ещё больше всего этого.
Он — Волошин.
Его пора — по-настоящему, в полном виде, издать. Чтобы — читали. Чтобы его книги сами пришли к людям. Чтобы книги его — были у нас. Все.
Конференция продолжалась. А мы с Сапгиром — ушли. Ушли — и ладно. Мы — не жалели. Мы были — в Коктебеле. С Волошиным.
Дождь постепенно затихал. В лужах посверкивало прояснившееся небо. Сверху, с ветвей деревьев, падали крупные, тяжёлые капли. Некоторые из них попадали за шиворот. Иногда сверху обрушивались и целые водопадики, будто бы под душем оказался.
«Под дождь, как под душ для души»,— писала в шестьдесят шестом году Наташа Горбаневская.
«Я сплю, как Бог. Под душ, на отмыванье своей души, через жару бегу»,— тремя годами раньше, в шестьдесят третьем, писал ещё в Кривом Роге я.
Бывают вот такие совпадения. Вспоминается вдруг такое вот, когда под дождевой, в данном случае — последождевой, водопадик с ветвей угодишь.
Мы с Генрихом вышли на набережную. Прогулялись у моря. Потом я отправился домой. Друг Ишка там ждал меня. Шёл я по звенящей ручьями улице, поднимался в гору и думал. Ну и публика, действительно! Это Волошин-то — не мистик? А кто же он такой? Дом его — точно посреди залива. Слева, на горе Кучук-Енышары, его могила. Справа — изваянный самой природой, абсолютно верный профиль его. А сам дом? А обстановка в нём? Атмосфера? Аура? Дух? А все без исключения писания Волошина? А его невероятные для человека поступки, даже подвиги? В семье Арендтов ещё со времён гражданской войны в Крыму Волошин — домашнее божество. Он спас, вырвал из лап чекистов их родственницу, известного в Симферополе врача. Он спас от смерти генерала Маркса. И — как он это сделал! Молитвой. За врагов. Он вообще очень многих — выручил, спас. «Макс был знающий»,— утверждала Цветаева. И он действительно видел — в одной Цветаевой — сразу нескольких поэтов. Таков потенциал у неё был. И он видел это — ещё в ту пору, когда была она совсем молоденькой. Знал. Здесь, в Крыму, он предсказал юному Владимиру Набокову великое будущее. Здесь, в своём Крыму, в своём Коктебеле, он совершал поистине чудеса. Здесь он был на месте. Был — гений места.
Покойный Борис Корчин, коренной коктебелец, рассказывал: ещё в детстве, поскольку его мать убиралась у Волошиных, частенько и он в их доме бывал. И всегда, при таком умении Волошина общаться с людьми, бросалась в глаза, поражала людей его непохожесть, выделенность — из других, из прочих. Избранность. Призванность. Что-то в нём уж точно было — особенное. Вспоминал Корчин: зима, снегу намело, холодно. Море возле волошинского дома тяжело ворочается, плещет прибоем по промёрзшему песку, на котором поблёскивают, вперемешку с ледышками, камешки-самоцветы. Собаки и те нос на улицу не кажут, прячутся. Ветер воет, норд-ост. А Волошин выходит вдруг из дому, плотный, крупный, и не такой уж высокий с виду, а кажется большим, этаким монументальным. Идёт, в тулупе, наброшенном прямо на голое тело, к воде. Сбросит на песок тулуп — и в море. Окунётся, поплавает. Мальчик смотрит на это, вытаращив глаза. Редкое зрелище, да ещё в зимнюю пору. А Волошин выйдет на берег, невозмутимо, спокойно, без всякой дрожи, накинет на плечи тулуп — да и домой к себе, неторопливо, будто вокруг лето, а не зима, идёт. И весь, ну весь — особенный. Как из сказки. Прямо светится весь. И всегда он такой был. Будто свет от него исходил.
Я шёл домой и вспоминал стихи Волошина. Вот уж кто был человеком самиздата! Вот уж кто отчётливо понимал всё значение самиздата — для всей страны, для людей, живущих под гнётом, но жаждущих подлинного, свободного чтения, любящих и знающих своих поэтов. Я вспоминал, что именно благодаря ему живу я сейчас в Коктебеле. Это ли не мистика? Это ли не поддержка Волошина, не помощь Волошина? Я вспоминал его жизнь — и его позицию в жизни — особенно важную для меня в наш теперешний, уже затянувшийся период междувременья. В его Доме-музее слышал я однажды волошинскую запись. И хорошо запомнил голос его: звук, тон, ритм, интонации. Я шёл домой и снова слышал его светящийся, светоносный, словно материализовавшийся здесь, в Коктебеле самом, в его пейзажах, в его приметах, несколько приподнятый голос:
«Войди, мой гость, стряхни житейский прах и плесень дум у моего порога… Со дна веков тебя приветит строго огромный лик царицы Таиах. Мой кров — убог. И времена — суровы. Но полки книг возносятся стеной. Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы. И здесь их голос, властный, как оргáн, глухую речь и самый тихий шёпот не заглушит ни южный ураган, ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот. Мои ж уста давно замкнуты… Пусть! Почётней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой. И ты, и я — мы все имели честь «мир посетить в минуты роковые» и стать грустней и зорче, чем мы есть. Я не изгой, а пасынок России. Я в эти дни — немой её укор. И сам избрал пустынный сей затвор землёю добровольного изгнанья, чтоб в годы лжи, падений и разрух в уединеньи выплавить свой дух и выстрадать великое познанье. Пойми простой урок моей земли: как Греция и Генуя прошли, так минет всё — Европа и Россия. Гражданских смут горючая стихия развеется… Расставит новый век в житейских заводях иные мрежи… Ветшают дни, проходит человек, но небо и земля — извечно те же. Поэтому живи текущим днём. Благослови свой синий окоём. Будь прост, как ветр, неистощим, как море, и памятью насыщен, как земля. Люби далёкий парус корабля и песню волн, шумящих на просторе. Весь трепет жизни всех веков и рас живёт в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас».
В двадцать пятом году написано это стихотворение — «Дом поэта». А вдумаешься в него — будто недавно, только что написано. Теперь. Сейчас. Но и — всегда. Что значит и — навсегда.
Я вернулся в дом. Взял с собой уже соскучившегося по мне друга Ишку — да и отправился с ним на море. Побродили мы с Ишастиком-Ивасиком под Киловой горкой, у воды. Присели на привозной щебёнке, которой завален берег нынче и которую с неизменным упорством, как нечто чужеродное, каждую зиму выбрасывает море — подальше, как можно дальше от воды, от песка, от проглядывающих снизу, настоящих, камешков коктебельских. Неподалёку от нас, небольшими группами, сидели на берегу спокойные, никого не боящиеся чайки. Недавняя облачная пелена в небе сменилась чистой, просветлённой лазурью. Вдосталь света было в мире — и дух Коктебеля был, как и всегда, жив. Я вспомнил уже своё, написанное в июне восьмидесятого года и посвящённое памяти Волошина, стихотворение.
«…И, раздувая паруса, уносит ветер безутешный с неумолимостью поспешной береговые голоса».
Налетевший внезапно ветер, свежий, вспенивший небольшие, но упругие волны, широким крылом взмахнувший с моря бриз — действительно унёс чьи-то посторонние, диссонирующие с общим состоянием в природе, чужеродные голоса, будто сдул их с берега. И остались передо мною — только чистое небо, да открытое взглядам, привольно, раскованно плещущее всею массой солёной зелёной воды своей по песку и камням, вдохновенно поющее море, да вот эта пустынная, глинистая, вся в рубцах и шрамах, морщинистая, холмистая, полынная, родная, седая киммерийская земля.
И вот сегодня — такой особенный, столь тесно связанный с Волошиным, огромный, жаркий августовский день. Да ещё и затмение. Вовсе не приложение к нему. И не дополнение. Но — соединение. Двух фактов, двух событий — в одном, в едином дне. Сближение. Для одних — странное, для других — закономерное. Совпадение. Конечно же, не случайное. Попадание — в некий центр всеобщего действа — для чего-то куда более серьёзного и значительного, нежели само это действо. Чего-то извне, пришедшего сюда — и знающего, что к чему, со своим собственным, своим особенным знанием о мироздании и человеке. Чего-то — или кого-то. Ведающего. Вхождение — в магический круг, очерченный временем. Или чьим-то именем. В мистический волошинский круг. Ну и денёк! С гостевым билетом — прямиком во Вселенную. С нежданным правом на участие в невиданном миракле. С неслыханной доселе возможностью — быть очевидцем, быть свидетелем таинства. С правом голоса, своего собственного, каков уж есть он, голоса, чтобы сказать об этом, насколько уж сил и слов хватит, как уж сумеешь, но — сказать. Потом.
Попил я чаю, пришёл в себя — да и решил сходить, по своей, за девять-то лет коктебельской оседлой жизни сложившейся, прочной, даже незыблемой традиции, на море. Благо, оно у меня совсем близко от дома. Настолько близко, что смело можно говорить: оно у меня — рядом.
Друга Ишку на сей раз я оставил дома. Подстригла его Людмила. Стриженый — он стеснялся некоторое время появляться на людях. Отсиживался, отлёживался где-нибудь в уголке, в тени, в прохладе. Смешной такой стал. Эрдельтерьер, король терьеров. Ишхан. Ишастик. А вот когда отрастёт немного шерсть — сразу приободрится. Ничего, потерпит.
Купаться он любит. Плавает хорошо. Случается, что и бросается выручать, спасать тех, кто, как ему показалось, тонет. За что и прозван был — Спасателем.
Когда я иду один, без друга своего, то все встречные, давно уже привыкшие видеть нас везде вместе, вдвоём, только и спрашивают:
— А где же ваш Иша?
Некоторые путают имя, говорят «Тиша» или «Миша». Но это простительно.
Ишку в Коктебеле все знают и любят. Он — едва ли не местная достопримечательность.
Некоторые приезжие, бывает, из тех, кто с юмором, отпускают вот такие, например, шуточки:
— Смотрите, хозяин похож на свою собаку!
Ну, это, положим, Ишка на меня похож. Бороды у нас обоих рыжие, с сединой. Да и вообще, некоторое сходство можно заметить при желании.
В любом случае все встречные Ишку обычно нахваливают:
— Ах, какой пёс!
— Какой эрдель!
— Крупный какой! Красавец!
И тому подобное.
А он и рад. Улыбается, глаза весёлыми делаются.
Ну а если детишки поддразнивают: «Эрделька-сарделька!» — тоже не обижается.
Ишка — это Ишка. Он один такой на свете. И друзей таких, как он, верных — вот уже одиннадцатый год, нет у меня. Ишка — это человек. Настоящий.
Время шло к полудню. Или чуть перевалило за полдень. По солнцу — так выходило.
Ничто ещё не предвещало затмения.
Пройдя по улице Победы в сторону моря, спустился я с Киловой горки по тропке, вьющейся среди зарослей полыни, вниз. И оказался прямо у воды.
Я поплавал, понырял, пополоскал горло. Слишком тёплой показалась мне сегодня вода, почти не освежала.
Засиживаться на пляже я не любил. Натянул шорты, накинул рубашку, надел шлёпанцы — и обратно, вначале вверх по тропке, на горку, а потом снова по малолюдной, в эту-то пору, в самый сезон, потому что немного, по сравнению даже с прошлым годом, было нынче отдыхающих в посёлке, по ограждённой по бокам деревьями и заборами улице, по проезжей её части, поскольку тротуаров на ней не было и нет, по улице — почти без людей и вовсе без машин, пошёл неторопливо домой.
Один из дальних соседей, поздоровавшись со мной, сразу же спросил:
— Ну что, затмение смотреть будете?
— Да вот, собираюсь! — ответил я.
— Надо, надо. Мы до следующего не доживём. Следующее только через восемьдесят два года будет. В газете я вычитал. Так что — надо смотреть. Я стёкла закоптил заранее. Подготовился. Буду наблюдать.
— Пойду и я закопчу. Чтобы наблюдать,— сказал я.
И покосился на солнце.
Почему-то вдруг потянуло взглянуть на него.
Солнце стояло над Святой горой.
Жаркое, мощное, оно пылало, переливалось изобильнейшим теплом и светом.
Дома я нашёл в кладовке стёкла, отбил от них несколько кусочков и закоптил их над наскоро сложенным во дворе маленьким костерком. Проверил стёклышки, то есть посмотрел сквозь них, перебрав их все, на солнце. Смотреть можно было. Глаза не болели.
Солнце — было ещё совершенно круглым.
Стёклышки я приготовил на всех нас. Но дома были только мы с Людмилой. Наши дочери Маша и Оля купались и загорали где-то на Юнговском берегу, в компании знакомой молодёжи. Ну что же, придут — хорошо, стёклышки для них есть, персональные. А не придут — сообразят сами, как смотреть на солнце и сквозь что смотреть. Они уже большие, можно сказать — почти взрослые. Не мог я даже мысленно удержаться от этого «почти». Непривычно всегда собственных детей видеть — выросшими, взрослыми.
Людмила — стирала. Ишка — никаких признаков беспокойства не проявлял, хотя животные, как уверяют, в преддверии подобных явлений природы тревожатся. Но Ишка-то — человек. Уж я-то это хорошо знал, давно и твёрдо знал. А человек — он и ведёт себя по-человечески. Без паники. Спокойно. Сдержанно. Достойно.
Время, у нас — киевское, а не московское,— близилось к половине второго.
Круглое солнце — стояло и сияло в небе несколько правее Святой горы.
Предложил я Людмиле стёклышки, на выбор. Выбрал и себе. Расположился во дворе, под кирпичной аркой у входа в увитую диким виноградом беседку, на скамеечке, со стёклышком наготове, с сигаретами.
Стал поглядывать на солнце, покуривая, и — ждать.
И вот — что-то произошло. Но что именно, что конкретно — понять было трудно. Словно сдвинулось что-то в природе. Я совершенно отчётливо почувствовал этот, может быть, совсем небольшой, может, и крохотный, но уж точно — сдвиг. Некое — нарушение? Но чего же? Я не знал. Трудно было так вот сразу сообразить и уж тем более — сформулировать. Нарушение — гармонии? Равновесия? Какого-то крайне важного для мира — единства? Что-нибудь убыло? Исчезло вдруг? И если это утрата — какова же она, каковы её последствия? Что это за странная убыль? Что это за острая, острейшая нехватка чего-то существенного в мире, в природе? И даже такая важная, важнейшая, без которой — ну никак нельзя? Я ощущал всё это не умом. Ощущал — хребтом. Всей кожей. По которой, кстати, прошёл вдруг лёгкий холодок. Ощущал — чем-то изнутри, оттуда, где такое — уже было, оттуда, из той глубины, о чём эта глубина уже давно знала — и хорошо знала. Ощущал — как веяние прохлады из глубокого колодца. Словно взгляд темноты — из пещеры, из шахты. Словно дыхание опасности — из провалов где-нибудь в степи, из балок, из оврагов, из ям. То есть оттуда, где — бездна, где есть, где живёт это понятие — бездна, что-то без дна, бездонное, то, что страшит нас всегда, то, куда свет — уходит, убывает, исчезает если и не просто надолго, что само по себе ужасно, а — навсегда, насовсем, навеки. Убыль. Утрата. Утягивание чего-то дорогого — в себя. Втягивание — в воронку, в коловорот, в чёрную дыру. Отрезание с маху, отрывание — с мясом, отнимание — без спросу. Изымание, неясно для кого, в чью пользу, да и зачем,— того, без чего и жить-то нельзя, и дышать нельзя. Отсекание. Ну, пока ещё не головы, но какого-то жизненно важного органа. Перерезание — кислородного шланга. Жил человечьих — вскрывание. Отбирают — и всё тут. Хоть криком кричи. Утрата — неужели невосполнимая? Что за напасть?
Я посмотрел сквозь закопчённое стёклышко на солнце.
И точно! Вот, началось.
На солнечный диск — очень медленно, как-то нарочито медленно, чтобы все видели, чтобы всем ясно стало, что сейчас происходит,— справа, прямо из синевы небесной, как из ничего, как из ниоткуда,— наползал вдруг появившийся округлённый краешек лунного диска. Солнечный диск — утрачивал свою площадь. Луна её сгрызала, съедала, неумолимо и неуклонно — отбирала.
Самого солнца, самого солнечного света — было ещё достаточно. Ещё больно было смотреть на солнце просто так, глазами, без всякой защиты. Ещё пылало солнце и плавилось, и жара стояла, и день стоял, длился неторопливо, тянулся во времени или в пространстве, долгий, большой, и Святая гора стояла, зелёная, лесистая, вздыбленная, приподнятая над окрестностями всем скруглённым сверху конусом своим.
Но — уже началось. Уже произошло то, что должно было произойти. То, чего — ждали.
И луна, хоть и медленно, всё-таки надвигалась на солнце.
И свет солнечный, если внимательнее к нему присмотреться, стал не таким, как прежде, стал — чуть иным. Ещё не тусклее, нет, но — с ощущением утраты.
Свет с повинной головой? Нет. Со склонённой головой? Нет. С усечённой головой? Нет.
Свет — утративший часть своей плоти, часть своего дыхания, часть своего дарения — миру, природе.
Свет — с которым нехорошее что-то делают, варварским образом поступают, с которым — не церемонятся, который хотят — усечь, пресечь, ужать, умалить. Отнять.
И я увидел: трепет в природе.
Ветер налетел — вдруг, сам по себе, спиралями над землёй проносящийся, взлетающий вверх, рыщущий понизу. Ветер — предвестие. Предупреждение об опасности.
Затряслись ветви деревьев. Листва задрожала, зашелестела — вся сразу, со всех четырёх сторон. Потом — затрепетала.
И ветер — стихнул. Пропал. Нет его больше. Тихо.
И в этой тишине — подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.
И — словно всеобщий вздох. Не знаю, обречённый ли. Но — глубокий, усталый вздох.
И ещё более тихо стало.
Зелено вокруг — а пустынно. Чего-то недостаёт.
Рядом со мною — старый большой куст. На нём — крупные розы. Красные, пышные. Ещё недавно, когда жарко было так, и солнце — полное — сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?
Я встал, подошёл к розовому кусту и понюхал эту розу ещё раз. Она — вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и всё. Запаха — не было.
А луна всё надвигалась.
И урезанное солнце всё больше становилось похожим на убывающий месяц, только размером намного крупнее, и свет был, конечно, куда ярче.
Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям воробьи. Ну, воробей — птица почти домашняя. И всё же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели — притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.
В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: «Чёрный бархатный шмель, золотое оплечье». Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель — петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда — рядом со мной?
Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.
Маленький мотылёк прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы — и затих. Съёжился, сжался.
Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.
— Да,— говорит,— началось!
Но отнеслась к происходящему очень спокойно.
И мне почему-то спокойнее стало.
Ну, началось. И ладно. Пусть идёт себе это затмение как идёт. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдёт? Есть интерес: как это происходит?
Когда-то в детстве вроде видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стёклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Всё живо.
— Интересно всё-таки! — сказала, глядя сквозь стёклышко, Людмила.— Ничего, подождём!
И в самом деле, подождём. И не такое пережидали.
А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.
Недавно термометр показывал тридцать два градуса тепла в тени. А сейчас — сколько? Я встал, посмотрел. Двадцать восемь, потом двадцать семь. Терпимо. Это не похолодание.
Свет начал тускнеть. Из золотого он превратился в золотисто-серебряный. Потом — в напоминающий отсвет фольги под электрической лампой. Потом — напомнил отсвечивающие ёлочные игрушки. Чуть позже стал он тускловато-жемчужным, ровным. Ещё позже — утратил тепло, стал ровным, безразличным. Даже не таким, как в сумерки, как в пору предвечерья. Безжизненнее. Без свечения, без скрытого внутри сияния, жара, некоей твёрдой гарантии жизни, выживания, продлевания жизни — далеко наперёд. Свет стал — цвет. Свет стал — след света.
И не воспоминание о свете меня тяготило, а просто — отсутствие его, отсутствие — должного, нужного, привычного света.
И тени, отбрасываемые растениями,— менялись. Они тускнели, теряли плотность, определённость, густоту свою. Теряли цвет свой, просто — обесцвечивались, начиная напоминать невзрачные, серовато-марлевые какие-то, полоски. Теряли прохладу свою, оставляя в сознании лишь недавнюю память о ней. Тени именно менялись, до неузнаваемости. Они теряли — прямо на глазах — лицо своё, теряли — значимость свою в мире, летом, в жару. Теряли — необходимость свою для людей. Они — истончались, таяли. Это были почти следы теней.
Между тем луна заползла уже на бóльшую часть солнца. Мне показалось, что и вверх продвинулась. Она куда меньше солнца по размеру — а словно распирает её что-то, неймётся ей — занять площадь чужую, вторгнуться туда. Чужеродность её, нет, даже полярность — стали ясны. Прямо какое-то Косово небесное!
Луна заполонила солнечный диск. Остался сверху только краешками своими скатывающийся вниз по обеим сторонам светящийся ободок, похожий на всем известный трагический рот на маске, на рот античного трагического актёра. Из-под луны начали высовываться светлые, белёсые усы, высунулись, метнулись в небо. Протуберанцы? Не знаю. Усы пульсировали, сжимались и разжимались. Потом исчезли.
И вот что было: солнце, закрытое луной, и только наверху — довольно слабо светящийся дугообразный кусочек живой солнечной плоти. Частичка. Остаток.
Всё заглохло, затихло вокруг. Почти затаилось. Не знаю, замерло ли. Но — не жужжали пчёлы, не мельтешили мухи.
Наш Ишка отнёсся к происходящему философски. Вышел на крыльцо, поднял голову, посмотрел в небо, покачал своей бородатой, кудрявой головой, опустил долу карие свои глаза, вздохнул, сделал мне знак ушами и мохнатыми бровями: всё, мол, понимаю, а ты держись, хозяин, терпи, друг, всё будет в порядке,— вильнул хвостом и спокойно удалился в дом.
Что он почуял? А вот и почуял.
Я увидел: недолго луна торжествовала.
Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.
И справа появилась, точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.
Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.
И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.
Солнце — росло.
Света вокруг становилось всё больше.
День снова стал напоминать день — и никак не сумерки.
Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира. Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.
Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Всё возвращалось — на круги своя.
И никакого тебе конца света!
Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать её дыхание. Потерпит, переждёт — и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.
И солнце — радовалось. И свет его — воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемлённым, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам,— но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.
Теперь луна — уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала — опять в синеву, в которой её совершенно не было видно. Не на своём месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было — сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась — не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба,— луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что — жалеть? О чём? Теперь всё ясно. И мы на неё, на луну, ещё насмотримся.
А солнце — вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно — одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само — сила, и силу в нас вливающее. Само — свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание — вышних. Путь его — наш путь. Все нити — к нему. Оно — суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: «И сразу видно: это — Бог!» Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Всё ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и всё тут. Оно — солнце. Наше. Цело оно. Живо.
Я подошёл к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она — снова запаха.
Я вздохнул — и улыбнулся.
И вернулся в дом, где уже было светло.
И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.
И Святая гора видна была в моём окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.
И справа от неё сияло всё возрастающее солнце.
И смотрел на меня с портрета — Волошин.
И радость была в его взгляде. Свет был в нём.
И не только слог «ки» — духовная нить, незримая связь — был в первой, украинской половине его фамилии, но и — «кирие». Господь.
Всё — не случайно. Далеко не случайно. И особенно всё, что связано с Волошиным. Его день. Но — и дальнейшие дни — его. С ним. И дальнейший свет — с ним. Дух коктебельский — с ним. Путь. Солнца ли, слова ли — в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.
Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне — на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа — путь и спасение света.
И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго ещё, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его всё звучало в природе, в мире, в душе, всё длилось, всё светилось и пело в памяти, норовя помедлить ещё, задержаться ещё хоть немного, побыть ещё здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться — пусть до рассвета, пусть до утра,— долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.
Как это важно — радость!
Как это много — жизнь!
И Волошин — живой — был рядом.
И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни,— пели сверчки.
И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.
Свет был — свят. Путь был — ясен. Дух был — радостен. Дом был — дружен с трудом.
На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться — то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и всё ещё тёплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нём неизменно присутствовал Волошин.
Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошёл очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день — семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.
Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желавшая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в тёплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубившаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко ещё, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но всё же — выходить за калитку, всё же — идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.
Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвящённый волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:
— Пойдём, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.
Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.
Борис приехал из Америки. Уже в третий раз приехал. Тянет его в Коктебель неудержимо. Ещё бы! Всё его становление — человеческое, духовное — связано с Коктебелем, с Домом Поэта. Что сорвало его с места лет пять назад? Вот, представьте, что-то взяло да сорвало. Были причины.
Борис — человек очень живой, всем на свете, начиная от книжных новинок и заканчивая просто новой для него географией, страстно интересующийся. В начале девяностых он съездил пару раз в Европу. Возил туда выставки Волошина и Маргариты Сабашниковой — и читал там лекции. Вернулся — потрясённый ещё только чуточку приоткрывшимися ему новыми, западными странами.
Помню, как осенью девяносто четвёртого бродили мы с ним по берегу. Вернее, бродили мы втроём, поскольку со мной был неразлучный Ишка.
Наверное, стоял уже ноябрь. Облетела с деревьев на набережной, ещё не изуродованной тогда всяческими заведениями вроде кафе, ресторанов, каких-то забегаловок, биллиардных, ларьков и прочих несуразных в коктебельском пейзаже элементов, жёлтая, багряная, золотистая листва. Длинные, изогнутые полумесяцами коричневые стручки акаций хрустели под ногами. Пустые пляжи тянулись вдоль всего лукоморья. И не было на них, кроме нас, ни души. Пустым, без единого судёнышка, было и море. Прибой накатывался на песок, на привозную щебёнку, брызги разлетались в стороны фонтанами и даже, наподобие светящихся под тусклым солнцем трассирующих пуль, путь которых легко можно было проследить, залетали вдруг довольно далеко, чуть ли не до тентов на литфондовском пляже.
Борис, невысокий, но крепенький, плечистый, с развевающимися на ветру волосами, ходил взад-вперёд вдоль прибоя и с тоской поглядывал куда-то за горизонт.
— Западник я, западник! — приговаривал он в такт шагам.
Я подумал: «К чему бы это? Неужели уедет?» Присмотрелся к нему. Борис — весь — был уже не здесь, а где-то там, в других краях. «Ну точно, уедет!» — с горечью подумал я. Так всё и вышло. Уехал. Вместе с женой Евой.
Знаю, что были у него причины. Знаю — какие именно. И не обо всех могу сейчас говорить. О некоторых — можно. Одной из причин его отъезда были угрозы от бандитов и прочих нелюдей, с которыми Борис боролся упрямо и самоотверженно, не позволяя им даже приблизиться к Дому Поэта. Угрожали — физической расправой. Некоторые другие нелюди — травили. Выживали Борю из Коктебеля.
Нелегко было решиться на отъезд.
В Доме Поэта Борис был на своём месте. К нему сами приходили всякие хорошие люди. Борис прекрасно своё дело знал. Его экскурсии долго потом вспоминали те, кому удавалось на них попасть. Хорошо знал Борис Волошина, всё его окружение, весь круг.
Некогда, мальчишкой, попал он в Коктебель и навсегда был пленён им. Был им — принят.
Мария Степановна Волошина выделила Бориса из числа многих её посетителей. Полагаю, что сработало её чутьё. Она называла Борю — «Керубино». Она призвала Борю — быть здесь, в Доме Поэта, заняться Волошиным. Она сразу почувствовала в нём — своего. Как почувствовала это и Мария Николаевна Изергина, ещё тогда же,— это я свидетельствую с её слов.
Борис открыл для себя светлейший мир — и вошёл в него. Ради присутствия в этом мире — стоило жить на свете! Знания были — здесь. Поэзия была — здесь. Любовь была — здесь.
Мария Степановна познакомила его с Евой и сказала ему:
— Вот твоя жена!
И Борис женился на Еве.
Ева — чудо. Феодосийское. Коктебельское. Такое чудо только здесь и могло появиться, и нигде больше. Поверьте мне. Киммерийское чудо. Вообразите себе огромные, полные лучистого света, очень тёмные, тёплые, бархатные, ну как эта вот крымская, киммерийская ночь, широко распахнутые, совершенно детские, девчоночьи глаза — на смуглом прелестном лице. Глаза — глядящие на мир из облака тёмных, длинных, густых, вьющихся волос. Глаза — глядящие на свет Божий из облака белых, разлетающихся, воздушных одежд. Не глаза — очи. Очи — из дня ли, из ночи? Из тайны, это уж точно. И к этим очам ещё и — не в дополнение, а в продолжение, в просветление,— детская, чистая, белозубая, обескураживающе искренняя, доверчивая улыбка. Белые одежды, тёмные волосы, улыбка, очи — это Ева. Сама первозданность, явленная не случайно. Тонкая гибкая фигурка, летящая походка, обаяние, грация — и ни единого излома, никакой позы, абсолютно всё естественно, всё органично — каждый жест, шаг, слово,— и это Ева. Плюс ум, тактичность, чуткость, отзывчивость. И ещё — нежность. И ещё — верность. Вот такая у Бори жена. Фея? Наверное. Уж точно — из сказки. Человеческое, женское воплощение Киммерии. Ни теней, ни темнот. Свет. Ну и, само собой,— дух.
И этой вот удивительной паре — выпал путь. Дальний.
Как-то устроились они там, в Штатах.
Что касается меня, то до сих пор я не представляю их обоих на чужбине, вне Коктебеля. Бывают люди, которые Коктебелю очень нужны, позарез необходимы. Так это как раз Боря с Евой. Ну что им делать в Америке? Для себя я решил, что никуда они вовсе не уезжали. Тем более — насовсем. Такого никак не могу я представить. Ну, куда-то поехали, и только. Вернутся ещё. Обязательно вернутся. Без Коктебеля им — никак нельзя. Буду их ждать.
Год шёл за годом, и вот уже пять лет как Боря с Евой живут в Америке. И что же? Ева работает. А для Бори — нет в Америке работы. Нет больше Советского Союза. Свернули все прежние программы. Закрыли институты. Не нужна больше американцам славистика. Не интересует их больше Россия. И президент Клинтон так и сказал, что, мол, больше на всё это ни цента не даст. Ну, значит, так и есть. Туго дело, конечно.
Однако Борис есть Борис. Он борец. Он и там решил — бороться. Читал иногда лекции. Терпеливо ждал места в каком-то институте. Готовился к конкурсу. Много работал — то есть много читал, размышлял, писал, что он вообще привык делать ежедневно. Информации было у него предостаточно. А душа — не нужна в Америке. Знания Борины не нужны. Дух не нужен там. Путь Борин не нужен. Неужели и свет — не нужен?
Живут Боря с Евой в городе, название которого я позабыл, потому что считаю, что всё равно никуда они не уезжали. Зелёный город, по площади величиной с Москву, а дома всё больше небольшие, так там привыкли существовать, с удобствами. Климат, можно сказать, жаркий. Город расположен на широте Батуми. Влажная жара.
Я-то думал, признаться, что ежели этот зелёный городок, величиной с Москву, расположен где-то неподалёку от Чикаго, то и климат там — умеренный, примерно такой, как в средней полосе России. А там, оказывается,— субтропики! Вот что значит — нигде не бывать, чужих стран не видать, а всё сидеть себе в Коктебеле, сиднем сидеть, медведем этаким, бирюком, отшельником, как я это столько уже лет делаю! Мир, оказывается,— не всегда такой, каким его представляешь, каким воображаешь. Фантазии фантазиями, в них больше, наверное, от Грина, с его вроде бы и наивным, но на самом деле — обострённо-мистическим воображением, тончайшим и верным, потому что это не просто полёт фантазии, свободный и непринуждённый, а сплошь и рядом — проникновение в суть, это — синтез мистики и мечты. Мир, наверное, реальный мир — куда проще. Ну кто бы мне, кроме Бори, сказал, что возле Чикаго — субтропики? И хотя и бассейн имеется прямо под Бориными окнами, и купается в нём Боря постоянно, как это привыкли делать местные жители, американцы, разномастные и чужие, по своим понятиям, со своими привычками, согласно своим правилам живущие, может, даже и симпатичные, и даже вполне хорошие, во всяком случае — любопытные горожане, весь контингент, всё население этого славного зелёного городка, площадью с Москву,— говорящие исключительно по-английски и ни бельмеса по-русски не понимающие, поскольку не нужно им это вовсе,— и Боря, живя среди людей спортивных, старается двигаться, разминаться, поскольку в своё время сам спортом занимался, даже боксом, а в своём американском далеке на велосипеде передвигается и вообще держит себя в руках, но — не подходит ему тамошний климат.
Ладно бы один климат. А то и нервотрёпки сплошные. Бесконечное ожидание чего-то — а чего? Перемен в судьбе? Это кого угодно измотает.
И вот, после очередного случая, с очередными рухнувшими надеждами на обретение работы, службы, когда изрядно пришлось перенервничать, случился у Бориса, с виду вроде достаточно крепкого и даже в достаточной мере спортивного человека, стойкого, волевого, о чём знаю я достоверно, устремлённого вперёд человека, но — не американского, а киммерийского,— инфаркт.
Ну, тут уж не просто испугаешься, а ещё и призадумаешься, всё о том же: как жить дальше?
В первый раз приехали Боря с Евой на родину в позапрошлом году. И — что скрывать — шок от перенесённого инфаркта был тем тяжёлым, норовившим выбить Борю из его привычных ритмов событием, от которого предстояло ещё оправиться, отойти, как по-русски говорят, и след которого коснулся Бориного лица, глаз, умудрился-таки оставить на всём его облике свой жестокий след.
Болезнь — за что? Почему? Карма, что ли? Борис — думал.
Мы сидели с ним вдвоём у меня в доме, говорили. Я всё твердил ему:
— Возвращайся! Ты нужен — здесь, а не там.
Боря с Евой уехали. Потом опять вернулись. Как им — там — без Киммерии? И вот уже в третий раз они здесь.
Очень изменился Борис. Не просто старше стал. Нет, к нему стало приходить некоторое понимание. Например: каково это, как непросто это — переждать междувременье, лихолетье, смуту, с тем чтобы продолжить своё дело — потом, здесь, а пока что — готовиться к новому подвигу.
Что же, может, и так. Но, мне думается, смуту надо пережидать и переживать — здесь, со своей страной, вместе со всеми людьми, пусть и в стороне от бестолкового хаоса, дабы суметь осмыслить происходящее и выразить его — в слове ли, в другом ли каком деянии.
— Если умру, то хотел бы лежать я здесь, в коктебельской земле! — сказал мне Борис.
Рано ещё — о смерти. Надо жить. И — выжить. Чтобы совершить то, к чему призван. Так я ему ответил.
Мало ли какие мысли приходят в голову вдали от дома? И каково ему, Борису, действительно человеку общественному в хорошем смысле, быть в изоляции от людей? А главное — чувствовать себя ежесекундно — оторванным от Дома Поэта, от того мира и света, к которому привела его когда-то Мария Степановна Волошина, от того пути, по которому столько лет он шёл, от того духа коктебельского, который и ему, и всем нам помогает жить и делать своё дело, несмотря ни на какие обстоятельства, дело — неразрывно связанное со словом.
Я верю, что Боря с Евой вернутся насовсем. Они построят себе в Коктебеле дом. И в доме их всегда будут и свет, и дух.
— Возвращайтесь, ребята! — только и говорю им.
Слава Богу, что Борис убедился: никто его не забыл здесь. Наоборот: он — нужен. Коктебельские люди — особый народ. Они своих поддерживают всегда. И я видел, как Борис расцветал, преображался.
Тоже любитель светлых одежд, принарядится, бывало, выходит из дому вечером, весь в белом, а однажды даже в роскошном белом костюме, аккуратно причёсанный, свежий, и улыбка его, гавриловская, чуть ироничная, но добрая, и глаза его, гавриловские, с искорками, с несколько напряжённым, повышенным вниманием ко всему происходящему вокруг, будто там, внутри глаз, сидит вооружённый хорошей оптикой наблюдатель и всё-всё видит, не только поблизости, но и далеко, и видит это даже в подробностях, крупным планом, и всё примечает,— такие вот особые глаза, но — добрые, потому что со светом коктебельским, и внимательные, а пытливые — да, есть это, но и доверчивые, порой восторженные, как у того Бори-мальчишки, который когда-то впервые переступил порог Дома Поэта и вошёл в новый для него мир, глаза — говорящие мне о Бориной душе куда больше, чем чьи-нибудь, даже его собственные, рассказы о том о сём, о всяком жизненном, житейском, глаза — с полётом, с размахом, со взглядом в грядущее, глаза его — были на месте, вот здесь, в Коктебеле, и всё было на месте в нём, и сам Боря был здесь на месте, дома.
Потому я с ним и пошёл в Дом Волошина.
И людей на волошинские именины пришло — много.
Полукругом поставленные во дворе сиденья были все заняты. Люди стояли — тоже полукругом.
В центре, куда были направлены все взгляды, с установленного перед публикой портрета, смотрел на людей хозяин дома, сам Волошин.
Принаряженные сотрудницы музея держались приветливо, но торжественно. Саша Шапошников, славный человек, стоял среди них, высокий, в белых брюках и рубашке, ослепительно белой, с галстуком-бабочкой, который издали казался то ли действительно прилетевшей бабочкой, то ли приколотым на Сашиной груди строгим цветком.
С набережной почти не долетали посторонние звуки, не мешали нам.
По правую руку, будто присутствуя среди нас, пришедших поздравить его, стоял на узком постаменте белый, несколько обобщённый в деталях, но именно по этой причине удивительно разительный и похожий, прямо живой, бюст Волошина работы старых коктебельцев — скульпторов Ариадны Арендт и Анатолия Григорьева.
Казалось, что все деревья и цветы, растущие во дворе и в саду волошинского дома, не просто постоянно пребывают здесь, а тоже, как и люди, пришли сюда, чтобы побыть всем вместе, всем заодно, чтобы здесь быть, сейчас, в день именин поэта.
Вечер вёл Борис Гаврилов.
Замечательно он говорил, и глаза его горели прежним, вдохновенным огнём, и как-то похорошел он весь, воодушевился, и казалось даже, что лицо его излучает свет,— я, во всяком случае, это видел и чувствовал,— но важнее всего то, что был он снова здесь, на своём месте, будто никуда и не уезжал вовсе,— и он сумел это сам осознать, сумел и передать слушателям, и все это поняли и оценили.
А рядом со мной сидела Ева, вся в белом, как фея, сияла своими киммерийскими очами и радовалась за мужа.
И ещё рядом с нами сидела Лена Домрачёва, приехавшая из Германии, где она живёт уже десять лет, старинная общая наша приятельница, тоже из числа старых коктебельцев, по существу, здесь, в Доме Поэта, ещё при Марии Степановне, выросшая, знающая о Коктебеле — всё, сотни раз исходившая все окрестности, напитанная и поддерживаемая в жизни именно коктебельским духом. Где она только не была, какие аналоги Коктебеля не пыталась найти, а не получалось, не было никаких подобий и быть их не могло,— вот и тянет её сюда из года в год.
И вообще вокруг, стоило только повнимательнее оглядеться, обнаруживалось предостаточно хороших людей.
Борис, как и сообщил мне заранее, сказал важные для него слова обо мне, о моей поэзии. Не стану их пересказывать. Это были действительно хорошие слова.
Я, как и обещал ему заранее, прочитал два стихотворения из «Скифских хроник», написанных в Коктебеле.
Мне поаплодировали. Кто-то фотографировал.
Я вернулся на своё место, рядом с сияющей Евой.
Сидевший впереди Василий Асмус обернулся ко мне — и, весь лучась широко раскрытыми глазами сквозь очки — из зрачков, из души,— сказал мне совершенно по-детски, отрыто и прямо:
— У вас очень хорошие стихи.
— Спасибо! — ответил я ему.
И вдруг увидел — какой же это светлый человек!
Вот бывает ведь такое — свет его увидел.
Более того, я мгновенно понял: уж он-то мои стихи — понимает.
Ощущение это выразить трудно. Понимание такое — вещь редкостная. И чувствуешь его — сразу. Чуешь — правду его. Тон его. Дух его. Видишь — свет понимания. Подлинного. Человеческого. Принимаешь его — и хранишь в себе. Оберегаешь от ненужных вторжений. Защищаешь — порой как воин. Знаешь: есть понимание. И светлее с ним жить на земле.
Вася Асмус был — воплощённое в живом, в живейшем человеке, в таком, каких очень мало, в таком, которого вдруг открываешь для себя, словно великое географическое открытие совершаешь, словно материк новый открываешь, а может — и планету, звезду открываешь, и уже кажется тебе, нет, уже веришь, уже знаешь, что так вот всё и должно было произойти,— воплощённое в земном, но с несомненным отношением к вселенской жизни, человеке, со светом звёздным в человеке,— понимание.
Он сидел совсем рядом, чуть впереди меня. И всё, совершенно всё в мире — видел, слышал и понимал.
Вечер продолжался.
Немного мешали слушать пролетающие наверху дельтапланы с моторчиками. Но их назойливое жужжание старались не замечать.
Очень хорошо говорил Валентин Цветков, астроном, глава издательства «Пан». Тоже старый коктебелец, он готовил к изданию книгу статей о Волошине.
Выступал и Саша Гусев. Он прочитал фрагменты своей статьи, посвящённой Волошину. Волновался, конечно. В своём мешковатом балахоне походил он на увеличенного Карлсона. Такая схожесть с известным персонажем вызвала в публике симпатию. Но с интересом были выслушаны и Сашины соображения о Волошине.
Светлана Фёдоровна Синицына, внучка коктебельского священника, друга и соседа Волошиных, замечательно рассказывала о том, как раньше отмечались именины Максимилиана Александровича. Говорила как по писаному. Ей давно надо воспоминания свои записать. Помнит и знает она очень многое. Она рассказывала увлечённо, темпераментно, с явным подъёмом, вся помолодев, забыв о своём возрасте,— а передо мною оживали те люди, которых она знала, видела, помнила: Волошин с Марией Степановной, Андрей Белый, Габричевские и многие другие друзья и гости этого единственного в своём роде, неповторимого дома.
Вечер закончился.
Мы разговорились с Асмусом.
Я вспомнил, как в семидесятых сходил он по трапу с катера на причал. Впереди, целеустремлённая, загорелая, тоненькая, в купальнике-бикини, Марина Аджубей, бывшая его жена. А за ней — Вася, стройный, худой, вежливый, резко выделяющийся из толпы, ну прямо — ходячий луч света в очках. Воительница Марина — и сама доброта, ум, обаяние, внимание — Вася.
Теперь Вася руководит научно-исследовательским центром космической гидрометеорологии, в его подчинении — две тысячи человек. И вполне с этим справляется.
В следующие дни он дважды навестил меня. И мы от души наговорились.
Вася Асмус — человек светлый, подлинно светлый.
И поэзию он понимает, сам — понимает, весь — понимает, как очень немногие — понимает.
Я это сразу почувствовал. И после волошинского вечера подарил ему бывшие у меня с собой «Скифские хроники».
Он этот большой том стихов прочитал за ночь.
И не только этим изумил меня, но и тем, что, прочитав, запомнил всё и даже высказал мне в ходе нашей беседы некоторые весьма дельные и верные соображения.
И я подарил ему все вышедшие свои книги.
Я сказал Людмиле:
— Это друг. У меня такое чувство, что я обрёл друга.
А всё потому, что это — Коктебель. Только в Коктебеле происходит такое, только здесь это возможно. Коктебель если уж сближает, если уж хочет сдружить людей — то это навсегда. Коктебель не захочет принять кого-то — и не будет его здесь больше никогда. Но если Коктебель примет человека — то человек этот будет сюда ездить и ездить, будет верен Коктебелю. И таких случаев — множество. Только на моей памяти здесь сменяется уже третье, если не четвёртое, поколение коктебельцев. Часами можно вспоминать разные случаи такой вот верности этому благословенному и благодатному, единственному на земле месту, где в людях раскрываются дремавшие ранее возможности, где дружбы с годами всё крепнут, где любовь не пустое слово, а важнейшее понятие, где особая энергетика даёт людям силы для жизни, особенно в нынешнее междувременье, где дух и свет Коктебеля пробуждают и укрепляют в людях самое человечное и светлое, что заложено в их природе.
Август шёл себе да шёл. Вроде бы и неторопливо, но, однако, и неудержимо, неостановимо — день за днём. И многие знакомые мои уже разъехались.
Уехали Вася Асмус, Валентин Цветков, Саша Гусев. Уехала моя жена Людмила, вместе с нашими дочерьми Машей и Олей, вместе с Ариной, дочерью Холина. Уехал живший по соседству, в доме Игоря Кузнецова, врач и профессор Михаил Анохин, пишущий любопытную прозу, вместе с обоими сыновьями,— а до него уехала певица Надя Лукашевич.
Дом наш опустел. Остались в нём, кроме нас с Ишкой, только Ольга Реброва с дочкой Таней. Они отправилась на набережную, чтобы послушать выступление то ли перуанского, то ли никарагуанского певца. Я его как-то слышал в прошлом году. Колоритный тип. Смуглый, худой, длинноволосый, похожий на индейца. Весь обвешан всякими дудочками, свирелями, играет на разных загадочных инструментах. И вдохновенность так и вспыхивает во всём его облике — вот что я сразу увидел. Человек живёт музыкой. Пусть попоёт сегодня вдосталь. Завтра вроде бы и ему пора уезжать.
Вот какой август, прощальный, приближающийся к сентябрю. И Преображение Господне, девятнадцатое августа, прошло. А впереди — двадцать восьмого числа — Успение Пресвятой Богородицы. И не случайно стало прохладнее, и ветер усиливается ночами, вспенивает волны днём, и луна круглеет, наливается внутренним светом, притягивает воду, и в небе с полудня собираются облака, а кое-где превращаются они и в сплошную пелену, и всё это словно говорит: вот, брат, видишь, и лето, очередное лето твоё, проходит, и всё это лето провёл ты в трудах своих, и прошли эти три летних месяца вроде бы неспешно, давая тебе время и для раздумий, и для писаний твоих, а всё-таки прошли они, откатились, отодвинулись куда-то назад, стали прошлым, представляешь — уже твоим прошлым, и впереди ещё только немного летних дней, горстка всего, и потом — переход к осени,— и коли уж суждено тебе, друг, работать, коли придётся тебе, брат, сидеть здесь, в доме твоём, осенью, пока ещё грядущей, но вскорости долженствующей стать новым твоим настоящим, одному, по всей видимости, только с верным другом Ишкой твоим, что уже хорошо, поскольку всё-таки вместе веселее,— то уж ты и пиши эту книгу, пиши и благодари Бога за то, что есть у тебя в годы разрухи такая возможность — работать, делать своё дело,— и ты знаешь, давно и хорошо знаешь, что работа — твоё спасение. Вот какие мысли приходят в мою голову на склоне августа, двадцать пятого числа.
И я отодвигаю штору — и вглядываюсь в поздний вечер, сгустившийся за окном, в редкие огоньки, в темноту, слушаю ветер, шелестящий листвой, слушаю голоса природы. И второй уже вечер с изумлением замечаю, что сверчки по всей округе поют уже не так, как прежде. Их пение стало мощнее, истовее, полифоничнее. Чем ближе к полуночи, тем оно усиливается, множится, возрастает. Почему это так? И кто даёт им эту особую, светлую, орфическую силу пения? Как поют сверчки! Боже, как поют сверчки! Что ещё добавить к этому восклицанию? Что-то отзывается в душе. Ну конечно. Вспомнил давнюю свою элегию, написанную тоже двадцать пятого августа, в Кривом Роге, в родительском доме, после нашего с Людмилой первого путешествия в Крым и возвращения из него, в незабвенном для меня семьдесят восьмом.
«Сверчков я слушаю призывные мольбы…»
Не случайно, надо полагать, далеко не случайно вспоминаются иногда собственные стихи.
Сказанное когда-то — живо.
Двадцать восьмое августа. Успение Пресвятой Богородицы. Третий день — всё дожди и дожди. Первый дождь лил целые сутки. Был он странноватый. С ветром и завихрениями. Струи дождевые падали не отвесно и не наискось, а чуть ли не горизонтально. Они проникали в щели, врывались в приоткрытые форточки. Таким образом, дождь шёл не только на улице. Он оказался и в комнатах. Что ему надо было в доме? Не знаю. Но кое-что успело промокнуть. Пришлось принимать меры — вытирать, сушить, убирать всё, что он натворил. Второй дождь был короче. Я его почти не заметил. А он, тем не менее, продолжал дело первого. Третий дождь начался сегодня утром. К нему я отнёсся уже спокойно. Привык. Он пошумел по листве, исполосовал оконные стёкла оплывающими вниз потёками, да и угомонился. Однако в небе в течение всего дня собирались, клубились облака. А кое-где небо затягивалось плотной пеленой. Посмотрим, что будет дальше. Пока что — не похолодало, а посвежело. Все растения напились наконец вдосталь. Влаги уже слишком много. Избыточность её не тяготит ещё, но настраивает на размышления о близкой осени. И в самом деле, до сентября — рукой подать.
Вечер. И я опять работаю. Свет настольной лампы, сигареты, чай. Ишка устроился на своём диванчике, лежит, посапывает. Ему там куда теплее, чем на подстилке в прихожей. Хороший он друг. Верный. И всегда он, в отличие от других,— рядом. Трели заоконных сверчков пробиваются сквозь притихшую сырь. Вот и стемнело. Вечер коктебельский — вечер, как всегда, рабочий. Настраиваюсь на долгие труды. С удивлением смотрю, как на бумаге появляются — уж не сами ли собой? — слова.
Кто мне диктует всё это? Что это за давняя и прочная связь? Почему, находясь, это совершенно точно, в состоянии транса, так легко перемещаюсь я во времени, а что касается пространства, то это и так понятно? Такая свобода — откуда она? Моя независимость от всяких условностей и проблем повседневной жизни — что это? Позиция? Да, конечно. И это. И многое другое, собирающееся отовсюду, сгущающееся в это понятие — независимость. Главное же ясно мне давно. Это — путь. И поскольку это духовный путь, то что ему земные ограничения, что ему всякая заданность неизвестно кем и зачем, что ему какая-то там зависимость от обстоятельств, навязанных силами, ровным счётом никакого отношения не имеющими к творчеству! Вот прикрою глаза, сосредоточусь — и оказываюсь там, где хочу. Беседую с теми, кто дорог мне. Вижу то, что, повинуясь внутреннему толчку, непременно желаю увидеть именно сейчас, в эти минуты. А могу и не прикрывать глаз. Внутреннее зрение — вот что ведёт меня. Слух обострён. Дорогие для меня образы и голоса — здесь, в памяти, в душе. Тяжёл груз памяти. И только записав что-нибудь из того, что вспомнилось, словно избавляешься от частицы этого груза. Но, как я погляжу, лишь тогда, когда записи мои превратятся в книги, сумею я вздохнуть посвободнее. Всё зависит от меня самого.
«Познай самого себя!» — так говорил наш великий философ Григорий Сковорода. Тоже, кстати сказать, ведическое мироощущение было у этого поразительного человека. Несмотря на православную подоплёку его писаний. И мышление у него — стержневое. А иначе и быть не могло. Откуда родом человек, кто он по крови — так и мыслит. Сковорода Григорий Савич — единственный в своём роде мыслитель и поэт. Как и Гоголь. Других таких днём с огнём не сыщешь. Двоица премудрости. Два камертона. Сковорода — мысль прежде всего. Ну а Гоголь — поэзия. Оба они задают тон звучанию речи. Орфичность их творчества ясна для меня как Божий день. Только так и должно быть. И в Сковороде, и в Гоголе столькое — от ведической традиции, от истоков, от сущности речи,— что радоваться, ликовать надо: жива традиция, жива речь. Скоро, скоро всё это окрепнет, возрастёт, воссияет в славе. И звёзды грядущего ещё загорятся над нами, это уж точно.
Вечер — и темь киммерийская.
Вечер — и тишь повсеместная.
Вечер — и глушь необъятная.
Вечер — и свет над исписанным этим листком.
…Вы опять, мои редкие гости, всё с вопросами да с вопросами. Всё о СМОГе да о СМОГе. Ну поверьте же, ну поймите же — будет об этом и книга. Не просто — заметки, наброски, записи. А именно книга. Попробую отшутиться. Как писал Губанов, «а у меня, как у России,— всё впереди, всё впереди». Всему свой черёд, всему своё время. Выше головы не прыгнешь. И так её не хватает, головы, на всё то, что хотелось бы сделать в эти месяцы. Ну, например, так тянет порой стихи писать, а не прозу. Но сдерживаю себя. Пишу эту книгу. Стихи — ждут. Обижаются, конечно. А всё же терпят. Понимают. Вот и с этой прозой как было? Несколько лет шло накопление. Записи, записи. И невмоготу стало уже всё это, всё, что помню, что знаю, что записано для работы,— держать в себе. Избавиться от этого — значит, написать свои книги. Вот и пишу. Что же ещё вам надо? Почему такое нетерпение? В одночасье всё не делается. Я себя и свою требовательность к себе, к слову своему знаю давно. Замечу, что требовательность эта с годами всё увеличивается. А вам надо, ну прямо так вот позарез надо — непременно сейчас что-нибудь услышать о нашем СМОГе. Действительно очень надо? Вот-вот. Я так и знал. Нет на вас угомону. Молодость, живой интерес. Понятно. Что вы говорите? Я — историческая личность? Ну что ж. Коли так, то и ладно. И СМОГ — историческое явление? Пожалуй, что так. Но я-то — один, во всяком случае, сейчас, один — собираюсь сказать об этом. Планида такая? Долг? Знаю. Больше сказать некому. И не только о СМОГе. «За всix скажу, за всix переболiю…» — это мой любимый Тычина. Тоже подлинно ведический поэт. Истинный гений. Душа народа через него, поэта, говорила. Читайте Тычину. Там такое открывается — Боже ты мой!.. Сковороду читайте. Сковороду и Тычину — в оригинале, а не в переводе. Тогда прозреете. Сама речь их к свету вас выведет. Гоголя читайте, Николая Васильевича. Письма его внимательно читайте. Многое сумеете постичь. Да вы мои стихи внимательно прочтите. Постарайтесь их понять. И тогда они откроются вам. Говорите, ворчу? Ну ворчу. Отвлекаете меня. Как вы сказали? Ничего страшного? Ещё наверстаю? Вот тебе на. Хороши приёмы воздействия, нечего сказать. Молодое поколение выбирает — а что оно выбирает? Оно хочет поподробнее услышать о СМОГе? Ну, братцы мои, вы своё дело знаете. Вот он, молодой напор. Хотят — и всё тут. Ладно уж, что-нибудь придумаем. Недавно ведь я вкратце сказал о СМОГе. Мало? Ну — хотите, так получайте. Вот вам что-то вроде ответов на ваши вопросы. В виде тезисов, что ли.
Ещё раз обращаю ваше внимание на то, что СМОГ для всех нас был прежде всего чем-то вроде рериховского Знамени Мира — символом, знаком, объединившим наше поколение. Волшебным словом. Паролем. Нередко — боевым кличем. Всегда — светом, на который выходили из тьмы. Творческим содружеством. Творческим. Это очень важно. Никаким не политическим, не диссидентским. Только творческим.
Расшифровку аббревиатуры — Смелость, Мысль, Образ, Глубина — вы знаете. На этих «китах» и стоит лучшее, созданное нами за тридцать четыре года. Может, у других смогистов есть и иные соображения. За себя — ручаюсь. В моём случае — всё именно так обстоит.
В другой расшифровке — Самое Молодое Общество Гениев — избыток молодого задора, дерзость и вызов официальной нечисти. Вижу, что это вам, молодым, больше по душе. Ничего не могу возразить. Сам был молод. Но эта расшифровка мне до сих пор не больно-то нравится. Это всё губановские штучки.
С годами некоторые из нас действительно сделали что-то толковое в литературе. Многие отсеялись. Так — неминуемо — и должно было быть.
В шестидесятых годах были мы людьми известными. Особенно мы с Губановым. Наша с ним известность в период СМОГа мгновенно, как по волшебству, переросла в славу. Нас с Губановым знали абсолютно все. У меня была — своя слава. У Лёни — своя. Но была ещё и общая — в ореоле СМОГа.
Потом времена изменились. Надо было выживать.
Так сложились обстоятельства, что все пути к изданиям в родном отечестве оказались закрытыми. Наглухо. Надолго. Но у нас была своя этика. Считалось неприличным ходить по редакциям, обивать пороги. И когда очень скоро стало ясно, что публиковать нас не будут, мы не делали из драматической ситуации полнометражную или даже многосерийную трагедию. Перепечатывали стихи, отдавали их любителям поэзии, число списков и машинописных перепечаток всё росло и росло. Часто и помногу читали в различных аудиториях — и нас тогда услышали. Не то что сейчас! — не удержусь и добавлю. Эпоха была орфической — стихи хорошо воспринимались с голоса. Уместно здесь вспомнить формулу Максимилиана Волошина: «Почётней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой». Может, я и приводил эти строки раньше. Но можете не сомневаться: и впредь не устану их повторять. Это — кровное. Никто из действительно одарённых наших друзей и не думал «продаваться», крепкие были орешки. А навидаться пришлось всякого…
Существование СМОГа вызвало такой невероятный резонанс во всём мире, что, вспоминая сейчас об этом, я только грустно улыбаюсь, машу рукой да вздыхаю. Такое бывает — один раз.
Есть у Иннокентия Анненского замечательное стихотворение. Называется оно — «В марте»:
«Позабудь соловья на душистых цветах, только утро любви не забудь! Да ожившей земли в неоживших листах ярко-чёрную грудь! Меж лохмотьев рубашки своей снеговой только раз и желала она,— только раз напоил её март огневой, да пьянее вина! Только раз оторвать от разбухшей земли не могли мы завистливых глаз. Только раз мы холодные руки сплели и, дрожа, поскорее из сада ушли… Только раз… в этот раз…»
Вот так и со СМОГом. Как с любовью. Да и с судьбой. Памятен, ох памятен мне март шестьдесят пятого года!..
Издавали нас, каждого — в разных дозах, начиная с шестьдесят пятого, смоговского года, на Западе. Что это сулило в минувшие годы — нынешним молодым не понять. Лучше помолчим.
Пытаюсь взглянуть на себя вашими глазами — и вспоминаю строки Хлебникова:
«Тёмной славы головня, не пустой и не постылый, но усталый и остылый, я сижу. Согрей меня».
Но тут же вспоминаю и другое — из Хлебникова:
«Род человечества, игрою лёгкою дурачась, ты, в себе самом меняя виды, зимы холодной смоешь начисто пустые краски и обиды. Иди, весна! Зима, долой! Греми, весеннее, трубой! И человек, иной, чем прежде, в своей изменчивой одежде, одетый облаком и наг, цветами отмечая шаг, летишь в заоблачную тишь, с весною быстрою сам-друг, прославив солнца летний круг. Широким неводом цветов весна рыбачкою одета, и этот холод современный её серебряных растений, и этот ветер вдохновенный из полуслов, и полупения, и узел ткани у колен, где кольца чистых сновидений. Вспорхни, сосед, и будь готов нести за ней охапки света и цепи дыма и цветов. И своего я потоки, моря свежего взволнованней, ты размечешь на востоке и посмотришь очарованней. Сини воздуха затеи. Сны кружились точно змеи. Озарённая цветами, вдохновенная устами, так весна встаёт от сна».
Вот и у меня была своя весна — связанная со СМОГом.
Два поэта определили нынешний век — Иннокентий Анненский и Велимир Хлебников. Их-то стихи я и вспомнил. Кстати, интерес к СМОГу в зарубежных странах ныне не только не угас, а наоборот, возрос и укрепился. Каждый из нас «реализовывал свой дар» как умел. То есть прежде всего мы просто работали. Отсюда и обилие текстов у некоторых смогистов. А говоря определённее — у нас с Губановым.
Было чему противостоять. Уж это вам понятно. А панацея от всех бед — творчество. У меня — всегда так. Эпатировать мне, например, никого не хотелось. Я всегда много работал. Кто позадиристее был в молодости, тот, может, и эпатировал. Я занимался своим делом — литературой. Какой может быть протест против Вселенной, мира? Мы живём в мире, во Вселенной. Задача художника — ощущать и в меру сил выражать взаимосвязь всего сущего в мире.
При советской власти, как вы знаете, параллельно существовали две литературы — официальная и неофициальная. Это две разных планеты. У каждой — свои конкретные реалии литературной жизни. Их множество.
Задачи мы перед собою ставили прежде всего творческие. Документы — разные манифесты и прочие образчики самоутверждения — были, конечно. Да как-то и позабылись. Не знаю, сохранились ли. Почти всё из того, что было в моём архиве,— пропало. Не в них ведь, не в этих самых манифестах, дело. А в творчестве.
Ну конечно же, СМОГ был литературным явлением. Да ещё каким! Вы порасспросите-ка очевидцев, тех, что с бою прорывались на наши вечера. Вы поговорите с читателями нашими. Небось, у кого-нибудь да сохранились те, прежние, самиздатовские сборники. Мало ли что вообще могло сохраниться? Утраты утратами, а народ у нас бережливый. Если очень надо — сохранят то, что считают нужным.
Кое-кто хотел было сдвинуть СМОГ на политические рельсы, тем самым всем нам усложнив жизнь. Но политика и литература — понятия не просто разные, а заострённо полярные. И говорить следует — о литературе. О тех, кто сумел выжить, сумел стать настоящими поэтами, прозаиками, и следует говорить, следует вспомнить. Остальное скажут их тексты.
Самиздат — российская, с многовековыми традициями, форма существования литературы. Он не исчезнет никогда, наверное. Мы в молодости много и охотно читали свои стихи, везде были желанными гостями. По мере взросления мы стали предпочитать, чтобы любители поэзии знакомились с нашими писаниями, читая их с листа. И я первый начал предпочитать такое вот общение с читателями. Несть числа этим самиздатовским сборникам.
Представители официальной советской литературы относились к ним по-разному. Кто-то сочувствовал, кто-то возмущался и реагировал, то есть множил число запретов. Белых ворон там сразу распознали. Вот я, с вами беседующий, и есть типичнейшая, известнейшая белая ворона. Смотрите на меня. Какой уж есть. Что? Седая ворона? Ну и шутка. Ничего, прощаю. Пусть так: седая белая ворона. В нашей, неофициальной, литературе всё было куда проще — там мы сразу стали своими. Какая из двух этих литератур была настоящей? Со временем всё прояснится. И так уже многое стало ясным. Западные слависты признают одну — неофициальную. Можно не быть столь категоричными. Но наша — лучше. Это уж точно. Она подлинная.
Никакой поддержки от советских «мэтров» не было. Меня поддерживали, в меру возможностей, добрым словом, а не делом, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг, Лев Славин — но что они могли тогда? Они были просто порядочными и талантливыми людьми. Внимание их — дорого.
СМОГ никогда не распадался. Как может распасться светлая идея? Чушь всё это, ерунда. Не верьте злым языкам. Их в Москве предостаточно. И в Питере. И мало ли где ещё. СМОГ никогда и не мог распасться — он внутри каждого из нас. Поверьте, очень много пришлось поработать, чтобы со спокойной душой сказать это краткое слово: сумел. Все, кто живы, трудятся на ниве родной словесности — или на прочих поприщах. Нам не нужна групповщина. Само понятие — СМОГ — для нас выше и серьёзнее, нежели крик, сбивающий в стаю. Разные индивидуальности, у каждого своя манера письма, разные характеры, по-разному сложившаяся жизнь у каждого. Сейчас модно, говорят, «тусоваться». Если не бываешь на всяких сборищах, тебя по меньшей мере странным считают. Меня, например, считают блаженным. Так вот, я не «тусуюсь». Полагаю, что и остальные. Мы живём и работаем. Я себя всегда вёл и веду именно так.
Леонид Губанов умер в восемьдесят третьем году. Наследие его — несколько полновесных томов своеобразнейших произведений. Появляются публикации в периодике и книги. Не единожды делал я губановские публикации. Даст Бог, ещё помогу прозвучать слову друга.
Кублановский вернулся уже давно из эмиграции в Россию, издаёт и переиздаёт, в разных вариациях, свои сборники стихов, выступает в печати как публицист.
Аркадий Пахомов издал книгу, были у него и публикации в периодике. Стихов у него мало. Зато жизнь — увлекательная книга. Взял бы да и написал свои воспоминания. Так нет же, только смутно намеревается. Всё больше в устном исполнении звучат его рассказы о былом. Да и те уже, будучи давно всем знакомыми, несколько потускнели. А время идёт и идёт. Опомниться пора бы в зрелых-то летах. Садиться и работать.
Саша Соколов живёт в Канаде, издаётся на Западе и на родине. Вернее, он и там, и здесь опубликовал уже то, что написал: три романа и небольшую книжку эссе. Надеюсь, он пишет свою интересную прозу и в наши дни междувременья.
Михаил Соколов — крупный искусствовед, доктор наук, автор ряда серьёзных книг об искусстве. Отличает его от остальных искусствоведов прежде всего то, что он умеет писать. А ещё, прежде этого «прежде всего»,— он всё-таки поэт.
Николай Боков бросил было литературу, ушёл в монастырь, жил в пещере — и это во Франции! Но я всегда твёрдо знал, что писать он никогда не бросит. Просто — другого рода писания стали выходить из-под его пера. Недавно он снова стал публиковаться, уже на родине. Одну из присланных им новых его вещей я опубликовал в киевском журнале «Византийский Ангел». Были вроде публикации и в Москве. Думаю, и до книги очередь дойдёт.
Арсений Чанышев — профессор МГУ, любимец всей кафедры философии, автор многих книг по вопросам философии и множества публикаций. А вот огромный свод его стихотворений — замечательных, надо сказать, стихотворений, которые пишет он всю жизнь, ещё с сороковых годов,— так и не издан. Отдельные стихи появлялись иногда в печати. Вроде бы маленький сборник стихов где-то в провинции вышел. И всё. Моё мнение: стихи Арсения необходимо издать. Все. Полностью. Он настоящий поэт.
Николай Мишин был драматургом, стал — директором издательства «Палея». Издаёт вроде бы кого угодно, но не товарищей своих по СМОГу. Всякое бывает. Коля — человек артистичный, особенный, О нём книгу можно написать. Жизнь для него — театр. Он и сам играет, и целые спектакли разыгрывает, как и в молодые годы, день за днём, никогда не повторяясь, да каждый — хлеще другого. То он в Думе заседает, то в китайском посольстве обедает, то на Ближний Восток улетает, и там его, сидящего в белом «Мерседесе», восторженные толпы несут на руках, то он у короля Иордании гостит, то ещё где находится,— и так вот — постоянно, весь в делах, весь в движении. Живой человек, в хорошем смысле — авантюрный, для интереса в жизни, неунывающий, деятельный. Лукьяныч, одним словом.
Вячеслав Самошкин — известный журналист. Живёт сейчас в Бухаресте, где и работает. Переводит прозу. Пишет стихи.
Достаточно, наверное, перебирать имена. Всех не перечислишь.
Скажу, пожалуй, о себе. У меня, с помощью некоторых очень хороших людей, вышли девять томов стихотворений и поэм. Но это лишь часть написанного мною за более чем три десятилетия работы. Пишу стихи. Пишу прозу о былых временах. Мои друзья по СМОГу пусть сами говорят о себе. И о своём отношении ко времени. Время нынче — смутное. Нынешнее время — это междувременье. Это как бы время. Да, сложное оно. А какое, скажите, было у нас простым? Какова страна, таково и время у неё. Вот и спрашивайте у моих товарищей: как они себя в данное время ведут, какие у них на этот счёт соображения имеются. Я же в хаосе участвовать не желаю. Живу многие годы чрезвычайно замкнуто, почти отшельником. И очень много работаю. Обо всём этом вы знаете. Куда разумнее написать восемь толковых строк, чем витийствовать на митингах. Никаких прогнозов на будущее давать я не вправе. Но верю — и знаю твёрдо: в эру Водолея Россия — Русь, в собирательном смысле этого слова, в её возвращённом единстве,— станет великой страной. Упадка интереса к поэзии нет и не было. И не будет никогда. Наоборот, вскоре интерес к поэзии будет всё возрастать. Люди есть люди. Одни поэзию не любят и не понимают, а другие любят и даже жить без неё не могут. В любую эпоху так бывало. Но такова уж наша страна, что в ней достаточно читателей, достаточно ценителей поэзии. Уж я-то это знаю. В следующем столетии у людей возникнет потребность в красоте, придёт новое её понимание. Начнётся осмысление наших и прочих писаний. Тогда и станет ясным, кто есть кто. Покуда жив я, надо мне работать. Поэт призван сохранить речь и продлить её дыхание.
Вот и всё, что я могу вам, ребятки, сегодня сказать. Можете считать это тезисами. В любом случае, это короткие ответы на ваши вопросы. Пора отдышаться. Давайте-ка прекратим эти разговоры. Сознательно. Ну разумеется, вам интересно. А мне-то каково? Разглагольствовать я вообще не люблю. Вон каким косноязычным с возрастом стал. Что вы говорите? Вовсе не так? Ну, уж мне виднее. Мои слова — в тексты уходят. Я-то лучше знаю. В своё время я уже наговорился. Теперь вот молчу месяцами, бывает. Или с другом Ишкой только и разговариваю. Ничего, привык. Давайте-ка лучше чаю попейте, с травами. Вкусно? То-то. Пейте. Чай свежий, хороший. Я ведь старый чаёвник. Вот сахар, вот варенье. Угощайтесь. Да вы берите, не стесняйтесь. Вам силы нужны. Можно ли дать кусочек печенья Ишке? Да пожалуйста. Печенье он любит. Иша, ты не усердствуй! Дай людям спокойно чаю попить. Душистый, правда? Я ещё заварю. Пейте. Опять вопросы? Мало рассказал? Достаточно. Пока что. Остальное — как-нибудь потом. Ах, вы завтра уезжаете? Вот оно что. И хотите ещё что-нибудь услышать? Ну понятно, о СМОГе. Вы меня прямо врасплох застали сегодня. Отвлекаюсь я от своих писаний. А у меня ведь свои ритмы. Прерывать их мне никак нельзя. Эх, старость не радость. Пейте лучше чаёк. Да, можно и с мёдом. Без сахара любите? Ну, пейте без сахара. Я тоже когда-то так пил. Погорячее любил да покрепче. А сейчас немного сахара кладу в чашку. И тоже — привык. Чай у меня всегда вкусный. Нравится? Ну, иначе и быть не могло. Ох, ребята, ребята. Ну что вы вновь заладили: всё Владимир Дмитриевич да Владимир Дмитриевич, расскажите ещё да расскажите ещё! Я что — хранитель устной традиции? В некотором роде? Нет уж, вы потом об этом почитайте, когда написано это будет, а может быть — ещё и вовремя издано. Издадут? Уверены? Будем надеяться. Вижу я, от вас так просто не отвяжешься. Упрямые вы люди. Больше не от кого это услышать? Тоже верно.
(Здесь с грустью сообщаю, что страницы о СМОГе при моих постоянных переездах — то в Москву, то обратно в Коктебель,— потерялись. И где они теперь — кто его знает? Посему — обойдёмся без них. Всё к лучшему, так я считаю. Всё — не случайно. В моём случае — тем более. Нет текста о СМОГе — и ладно. Появится — ну и хорошо. Куда мне от этого СМОГа деваться? Надоел до чего — передать невозможно! А поди ж ты — сросся как будто со мною, прикипел с годами ко мне. Как с ним быть? Что делать? Не знаю. Век — со СМОГом. Что есть, то есть…
А может быть — текст этот просто-напросто, сам, по собственной воле, по собственному желанию, по прихоти ли какой, по капризу, пускай мимолётному, ну а может, и по чутью, что, пожалуй, всего вернее,— да, наверное, в самом деле, по наитию, по чутью,— да ещё потому, пожалуй, что текст этот, как и я сам, искони, с молодых своих лет, уж очень самостоятелен, и так же самостоятельны любые тексты мои, хоть все они взаимосвязаны, но каждый самодостаточен, вот и чудят, бывает, и вытворяют порою такое, что диву даёшься, то прячутся, то находятся, то где-нибудь путешествуют, чтоб вдруг возвратиться ко мне, врасплох меня заставая, и думай потом, и гадай, что же делать с ними, как быть, поскольку все они вместе и каждый из них в отдельности к себе внимания требуют, которое заслужили, и это не просто внимание, а самое что ни на есть вернейшее понимание, и тексты мои об этом давно и прекрасно знают, поскольку они живые, поскольку они мои, родные, и всё этим сказано,— поэтому текст о СМОГе, поскольку он, как и СМОГ, всегда и везде, где бы ни был он, только сам по себе, вполне допускаю это, взял да и переместился в другое какое-то место — или совсем в другое измерение — здесь же где-нибудь, в нынешней книге моей, в её земном и небесном времени и пространстве, в её силовом поле или ещё в каком-нибудь из всех возможных полей, во всей этой магии, тайне, в реальности магнетической, в легенде, в предании, в музыке, в сиянии, в речи моей…)
…Ночь уже. Батюшки! — ночь на дворе — а я всё говорю вам что-то своё. Вот уж, в кои-то веки, разговорился. Вспоминаю что-то, кусками, что в голову придёт. Не заметил даже, как и время пролетело. Небось, то этакую оду по ходу кому-нибудь закатывал, то ворчал на кого-нибудь. Всякое могло быть. Как получилось, так и получилось. Нынче я единственный, кто совершенно всё о СМОГе знает и кто имеет полное право говорить об этом так, как он считает нужным. Один я такой на свете — ведающий. Сам, всё — только сам. Ведь всё это для меня — живое. Что-то — радует, что-то — ранит. А всё равно воспринимаю до сих пор это наше общение молодое, творческое, содружество — как нечто целостное, очень естественное. Звук, звучание молодости слышу. Понимаете? Речь её слышу ясно. Слово её. Ну и, конечно, музыку всех последующих времён, и речь их, слово их — слышу, с каждым прожитым днём — всё более отчётливо слышу. Словно улавливаю непрерывно идущие ко мне импульсы, токи, сигналы. На волну особенную настроен я ныне, ребятки. Нет, пожалуй, даже на несколько волн. Вечная моя полифония. Контрапункт. Мой учитель — Иоганн Себастьян Бах. Из киммерийского своего затвора — приветствую вас, маэстро! Свою собственную музыку творческую слышу всё время. Вот и работаю. Надо трудиться. Пишу, с Божьей помощью, свою прозу. Вспоминаю. Записываю. Размышляю. И постепенно всё это начинает оживать, дышать, звучать. И называется это — работой. Что вы сказали? Спасибо за то, что рассказал вам о СМОГе? Да чего уж там. Надо книгу писать. Вон какая гора у меня подготовительных материалов для неё — видите? Множество записей. Наброски всякие. Порой — готовые, уже написанные куски. И во всё это я должен вдохнуть жизнь. Обязан это сделать. Обязан об этом написать. Больше — некому. Вот и работаю, помимо работы над нынешней своей книгой, ещё и над этим. И ещё кое над чем. Всего не перескажешь, да и незачем говорить об этом сейчас. Такая вот у меня творческая полифония. Над всем этим работаю я уже сейчас, да и давно уже, и всё это устремлено в будущее. А сегодня — этакая лекция своеобразная, наверное, получилась у меня для вас. Импровизация. И с некоторой конкретикой, и с отступлениями, и с величанием, и с ворчанием, и так далее. Вы слушали — вы и услышали. Вам видней, что получилось. Было — слышней, когда рассказывал просто. Будет — видней, то есть — увидите, когда будет написана книга. Не в моих правилах заранее рассказывать кому-либо содержание будущей книги, вроде бы сознательно оповещать народ, что там именно и зачем собираюсь я написать. Поэтому и то, что вы сегодня от меня услышали,— это так, для вас, для молодых, для ознакомления просто — чтобы на суть вас настроить, на грядущий путь направить, свет будущей цельности вроде бы невзначай, исподволь, вам показать,— и рассказ нынешний мой, в несколько приёмов, поскольку так уж вышло, звучавший,— частицы мозаики пока что, беглый очерк, серия набросков, нескольких линий выявление, штрихи, пунктир, собирание в параллельно идущие мелодии множества звуков, различаемых мною в пространстве и в памяти; сам образ времени будет — потом. Ну, давайте прощаться. Как обычно я приговариваю — пора отдышаться. А может, ещё и работать начну, несмотря на ночное время. Кто его знает? У меня такое — бывает. Поживём — увидим. Навещайте меня иногда. Буду рад. Приезжайте почаще в Коктебель. До свидания. С Богом!..
…Ночь. И вновь мы вдвоём с другом Ишкой остались. Ночь — и тишь. Ночь — и глушь. Мы с Ишастиком — в доме пустом. Ночь — и звёзды над миром. Сверчки и цветы — за окном.
Ушли мои гости. Зачем я им всё это рассказывал? — подумал я, когда все они ушли. Может, их и не было вовсе? Может, это просто — воображаемые слушатели? Кто же тогда был здесь? Не знаю. Кто-то — был. Вроде был. Или непременно — будет.
Как бы там ни было — надо работать.
Лампы свет — и созвездий сиянье — над рабочим столом.
Как же — иначе? Только так. Вот так — всегда. Всегда, неизменно,— вот так. И нельзя по-другому. Совсем нельзя. Никак нельзя. Категорически. Знаю: стезя такая. Планида. Куда и зачем — без неё? С нею — как-то привычнее. Может, и проще. И все эти «должен», «обязан», и вечное «надо» — всегда и везде — от неё. Да и то, что намного серьёзнее. Что в другой категории, в ранге другом. Что горения требует. А порой — и сгоранья. Но зато — продлевает речь. Но зато — поднимает из пепла. Воскрешает. Силу даёт. Исцеляет. И возвышает.
Совершать — так уж подвиг. Свой подвиг. Литературный. А какой же ещё? Коли к этому призван — трудись. Ежедневно. Без всякого шума и крика. Ежечасно. Ежеминутно. Потому что устроен ты так. Ежемгновенно. Потому что совсем ты один. Потому что лишь ты в эти годы сберегаешь незримую связь, и духовную нить не случайно ты сжимаешь в руке но ночам.
Ночь как ночь. Не какая-нибудь — киммерийская. А конкретнее — коктебельская. А ещё точнее — моя.
Ночь — рабочая. Ночь — до речи охочая. Ночь — горючая, жгучая. Неминучая.
Ночь — на краешке лета. На кромке. На грани.
Перед осенью новой. В преддверии света. Высокая ночь.
Почему же тогда не продолжить беседу о прошлом?
Там — так вышло — сплошной андеграунд.
Нынче — тоже. (Рембо — или Паунд?
Артюр: «О сезоны, о замки!..» Эзра: «Добытчик чудес…»)
Пусть за понятием «андеграунд» встаёт моя собственная жизнь, а с нею и моё творчество, пусть я получше других — да наверняка глубже, точнее, ранимее — знаю, что это такое,— но само словцо «андеграунд» — чудовищно. Без русского имени.
В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: «авоська». Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Ещё как имеет! В чём же ещё, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешёвым пойлом и завёрнутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещённые, и растрёпанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве — то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду — обременённый двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить,— своего жилья не было, пристраивал части архива где попало — оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.
Что уж говорить о слове «самиздат», о явлении самиздата — многодонном и многослойном, дробящемся и разветвляющемся, смело можно сказать — всеобщем!
Всем словам слово. Прочное, прямо алмаз.
Пусть самиздат и побывал поначалу домашним самсебяиздатом поэта Николая Глазкова, содержа в виде провисающей середины два лишних слога — типично глазковские ёрничество и юродство,— но сам язык, а значит — и народ, сразу его усовершенствовал, устранив излишества,— так и алмаз ограняют, и только после этой процедуры, как после обряда посвящения, становится он бриллиантом.
Самсебяиздат зрительно воплотился для меня в известный эпизод из фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублёв», где Глазков, в роли древнего русского воздухоплавателя, одержимого желанием полёта самоучки из народа, бросается со своим примитивным воздушным шаром в манящую, разверстую перед ним бездну гиперболического простора, некоторое время — с изумлённым криком: «Лечу!» — действительно с грехом пополам летит над родимой землёй, но в итоге разбивается о неё: порыв порывом, а несовершенство дела или слова есть причина падения.
Самиздат же, как более надёжный, непрерывно усовершенствуемый летательный аппарат, и с завидным упрямством, несмотря на всякие препятствия и ловушки, летал над всей необозримой территорией Советского Союза, и всегда удачно приземлялся — там, где его ждали.
Читаем: самиздат. Сам — состою — из дат. Сколько их было, драматических и трагических дат самиздата! Впору, как в фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз», так волновавшем нас, молодых, когда-то, тридцать с лишним лет назад, молчаливо зажигать спирт в стаканах и выстраивать эти импровизированные факелы на длинном пустом столе бесконечной чередой, один за другим, и ещё, и ещё, поминая героев.
Читаем: самиздат. И точно зуммер вспарывает застоявшуюся тишину. Телефонный предупреждающий звонок. Ночной условный стук в обшарпанную, на честном слове держащуюся дверь. Вой милицейской сирены, лихорадочное морзе мигалки над «воронком». Того хуже: нежданный визит напряжённо-вежливых граждан в штатском. Каменные лица соседей. Обыск. Огненными шарами вспыхивающие мысли: «Где же это? Здесь или там, в другом месте? Может, путаю, ум за разум заходит? Вдруг найдут?» Внутри — смятение. Внешне — дорого дающаяся невозмутимость. Ищут. Никуда не торопятся. Что им? Работа у них такая. Время тянется долго, долго. Тиканье будильника отдаётся в мозгу. Вода из крана на кухне капает, капает в раковину — прямо пытка, а то и китайская казнь. Роются. Смотрят. Нет, ничего не нашли. Значит, и не найдут. Вот и прекрасно. На душе вроде полегче. Спокойно ждать. Просто терпеть. Ушли. Они ушли! Хлопнули дверью. Заурчала внизу отъезжающая машина. Тихо. Пусто. За окном беспросветно темно. Оцепенение. Ожидание утра. Потом — рывок. Истошный крик электрички. Треск мёрзлых поленьев, тёплый гул запоздалого пламени в загородной растрескавшейся печи. Охваченные жгучим огнём густо исписанные листы рукописи — той, заветной, из тех, что не горят. Так-то, брат!
Читаем «самиздат» наоборот: тадзимас.
Что это? Кто это? Маска, страшилка, страхолюдина. Почти Фантомас. Помните? Если верить статистике, в далёкие советские годы чуть ли не всё население Союза посмотрело французский фильм о Фантомасе, в итоге запрещённый Министерством внутренних дел как заведомо вредный.
Тадзимас-Фантомас. То, чем пугают детей, вроде бабая. И не только детей, но и взрослых.
Но и: тогда — тадысь — зима. Да, была зима. Всё верно. Зима, с её снегом, гнётом, льдом, сумраком, игом. Долгая, в любое время года — зима. Для личностей и масс.
(…Эх, знал бы я тогда, чем он окажется позже, кем он обернётся потом, что он будет собой представлять, этот самый Тадзимас!.. Ещё успеется и с этим. А пока — наедине я снова с самиздатом.)
Не только произнесённое, ненароком слетевшее с губ и надолго зависшее в воздухе, бесцельно кружащееся в речевом обиходе, но и обретшее почву, переросшее в дело, в деяние слово — семя, ключ и пароль.
Удивительно стойкое, обескураживающее своей почти детской, открытой, распахнутой определённостью, словно вдруг ясна стала некая простая и жизненно важная истина, постижение которой разом уравновесило многое в расшатанном мире, но и очень взрослое, зрелое, сложившееся, отвечающее за себя, утверждающее своё существование выплесками дерзкой отваги, горькое в своей запретности и гонимости, уже овеянное терпким ветерком желанной, полумифической свободы, слово это состоит в прямом, кровном родстве с некоторыми другими ключевыми словами советских десятилетий, и родство это давно уже укоренилось в нашем сознании.
Сейчас, когда я всё чаще оглядываюсь назад, то представляю себе поднятые к неяркому солнцу над каждым из наших домов, над каждым пристанищем нашим, наперекор красному месиву государственных знамён, боевые Андреевские флаги. Незримые для других, но очевидные для меня, реют они над прошлым. Было, было сражение, и неравное это сражение длилось долго, мучительно долго. И нет здесь никакой натяжки. Есть — доблесть и честь, совесть и верность, горесть и весть.
Слово — но и, конечно, понятие. Как же иначе? Неизменно — вызов, сплошь и рядом — поступок, шаг в неизвестность. Символ несгибаемости духа. Сопротивляющееся бреду, противостоящее злу, ершистое, с характером, со своим умом, с выстраданным, собственным мнением обо всём на свете, независимое, самостоятельное и самовозрождающееся слово. Грусть и задор перекликаются в нём с упорством и самоутверждением.
Ну а может быть, хоть отчасти — игра? Да, наверное. Но такая игра, где на карту поставлены судьбы. Рискованное, надо сказать, занятие. Само собой, всесильные власти, идеологические монстры, партия и комсомол, милиция и Лубянка не дремали — работёнки им хватало. За ореолом таинственности, за плотной, отчасти заговорщицкой атмосферой причастности нашей к общему движению, за наивностью круговой поруки — незамедлительно возникала резкая, напряжённо чернеющая тень ответственности, отбрасывавшая, в свою очередь, ещё две мрачные тени — расправы и расплаты. Но постоянная близость опасности лишь прибавляла значительности, масштабности работе, потому что была это именно большая, серьёзная во всех отношениях работа. Политической ли борьбой отзывалась она или «чистой» литературой, любительством или профессионализмом, бравадой или подлинным героизмом — не всё ли равно теперь? Всё смешалось с годами, всё густо сплелось, накрепко стянулось, со всеми своими рваными, кручёными или смолёными нитями, с узелками для памяти, всеми швами, прорехами или заплатами,— в единый, сплошной, неразрывный клубок — для истории, во всяком случае, и тем более для отечественной литературы нашей,— потому что всё, абсолютно всё было взаимосвязанным.
Сам-издат. Самозащита. Самосознание. Само-решение. Не издаёте — и не надо, издам сам. На пишущей машинке. Тоже ведь — печатает. Вот вам! Съешьте. Самолюбие. Самоотдача. Самооценка. Сам, всё — только сам.
«Никого никогда ни о чём не просить!» — так и витал, казалось, над всей страной завет Михаила Булгакова.
И литературный процесс (ужасное, заметим, но, к сожалению, общепринятое выражение!) — шёл, шёл не «как у людей», а по-нашему, по-российски, поскольку во всём самобытны мы и непредсказуемы, шёл двумя руслами: видимым, заданным, со строгим спросом, указанным властями, донельзя заиленным, загрязнённым всякой плававшей и тонувшей дрянью, в которой терялся мнимый фарватер, официальным и несвободным,— и другим, подспудным, трудным, да верным, неофициальным, запретным, но внутренне раскрепощённым, единственно возможным и спасительным.
Не знаю, были ли это прямые линии. Скорее, спирали. Но если и была в них относительная хотя бы прямизна, то, вопреки теории Лобачевского, пути эти не пересекались.
Говоришь: самиздат,— и само звучание этого слова мгновенно включает слух, умело, не только для души, но и для работы, настраивает его на нужную волну, расширяющуюся в пространстве и времени далеко и свободно.
И вот уже слышишь характерный, волнующий, из потаённого переходящий в заоконный, чуть ли не всеобщий, шелест перелистываемых в порыве ночного бессонного чтения, истрёпанных в результате постоянного спроса и долгого пользования машинописных страниц, и различаешь, всё отчётливее и радостнее различаешь доносящийся отовсюду, со всех сторон, постепенно сливающийся в одно звуковое марево, нависшее над просторами Империи «от Москвы до самых до окраин», стрёкот пишущих машинок, вовсе не производственный, не механический, а скорее цикадный, орфический, вдохновенный, в каждом отдельном случае творческий, личностный,— и за ним, этим стрёкотом, иногда представляющимся мне ещё и каким-то невероятным, всеобщим севом, в ходе которого буквы-зёрна падают на чистое поле бумажного листа, улавливаешь голоса этих самоотверженных сеятелей, голоса друзей и знакомых.
Вслед за слухом включается зрение, вначале фотографически чётко фиксирующее, извлекающее из памяти разнообразные подробности, а потом незаметно, без излишней поспешности, как-то деликатно и твёрдо, бережно и уверенно обобщающее их, сгущающее в нечто целое, в образ.
И видишь, так отчётливо видишь эти разноформатные страницы, густо усеянные убористой перепечаткой стихов и прозы, эти рукотворные страницы, на которых текст живёт вроде бы и своей, особенной, казалось бы — замкнутой, но, однако, и на удивление быстро продлевающейся от человека к человеку, от читателя к читателю, изменчивой, движущейся по собственным законам, постоянно развивающейся, загадочной для непосвящённых жизнью.
И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но всё равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твоё сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришёл он к тебе вовремя.
И где-то там, в неясном отдалении, как в другом измерении, как в осеннем тумане, сощурясь, различаю я силуэты пишущих машинок, наших спутниц, соратниц, наперсниц, и отношусь к ним как к живым существам, с подлинной любовью, с разумеемым уважением, с непритворным почтением и даже с некоторым суеверием — не сглазить бы, говоря о дорогом, о значительном для формирования духа,— отношусь к ним с давней нежностью и врасплох застигнувшим смущением, будто рассказывать придётся о чём-то сугубо личном, ранее не поддававшемся огласке.
Вот они все, словно и сейчас под рукой, настолько незаменимым всегда было их наличие, их присутствие в доме, готовые к бесконечному труду своему, эти наши рабочие лошадки, то загоняемые, то получающие нежданно редкую возможность отдышаться, эти, чуть переиначивая Пушкина, «лошади просвещения».
Скрипучая, с неровной, через силу тянущейся слева направо строчкой, точно усталые граждане терпеливо стоят в очереди за дефицитным товаром, и уже выезжает откуда-то сбоку грузовик, бестолково набитый кривыми, свалявшимися цифрами, и общее восклицание в виде подпрыгивающей вверх над соседками заглавной буквы «О» зрительно сливается с бесконечными портретами Хрущёва, и вслед за ними — с уже торжествующе-бесконечными портретами Брежнева, принесённая мне на Автозаводскую осенью шестьдесят четвёртого года неунывающим приятелем Колей Мишиным неказистая отечественная «Москва».
Дореволюционный «Ремингтонъ», тяжеленное металлическое чудовище, со сломанным восклицательным знаком, неподъёмный, грохочущий, молотящий нестирающимися литерами по распластанному на огромной, величиной с пулемётный ствол, каретке, трепещущему под натиском не знающих сносу железяк листу бумаги, кафкианский механизм, на котором, за неимением другого, довелось мне когда-то в молодости перепечатывать свои и прочие тексты, музейный экспонат, на котором, по уверениям давших его мне напрокат владельцев, печатала кремлёвские документы их родственница, секретарша Ленина.
Громоздкий, но габаритами поменьше, прочный «Континенталь», временно отданный мне для работы другом по обрушившимся на нас обоих испытаниям и несчастьям, сокурсником по университету и соратником по СМОГу Мишей Соколовым невероятной весной шестьдесят пятого года.
Послевоенный «Мерседес», видавший виды, звенящий металлом, кустарным способом, с помощью металлических же согнутых полос, наглухо прикреплённый к твёрдой основе.
Чудесный «Рейнметалл» — не его ли давала мне для моих перепечаток в шестидесятых Наташа Светлова, тогда ещё не Наталья Дмитриевна Солженицына, а чуткий, отзывчивый друг, милая, с поразительным обаянием, молодая женщина, немножко — московская широко образованная дама из хорошей семьи, хозяйка дома, где принимали с разбором, только избранных, только своих, внешне сдержанная и скромная, но с несомненным наличием железной воли и просто грандиозной внутренней силы, способная на поступок, даже на подвиг, настоящая ценительница поэзии, такая, каких сейчас нет, и сама непосредственная участница самиздатовской эпопеи?
Крупная, с длинной кареткой, всё больше редакционная, служебная, контрабандная, печатать на которой приходилось от случая к случаю, мощно рокочущая прибоем перебираемых клавиш «Оптима».
Гордость некоторых приятелей, надёжная в работе, запросто берущая нужное количество экземпляров, спокойно выдерживающая натиск стёртых до мозолей пальцев на терпеливые клавиши, долговечная немецкая, из ГДР, «Эрика».
Выглядевшая диковинной редкостью, лёгонькая, хрупкая, не печатающая, а по-птичьи свищущая,— такая была только у Андрея Битова — игрушечная «Колибри».
Ладный, спокойно поблёскивающий деталями, плавный в ходу, с большим отчётливым шрифтом, появившийся в продаже году в шестьдесят восьмом чешский «Консул» — такой купили себе Эдик Лимонов и Генрих Сапгир.
Портативный, в удобном футляре, лёгкий, предпочтённый мною, всюду путешествовавший со мной, с маленьким, приятным для глаз шрифтом, чешский же «Консул».
Приобретённый в семьдесят восьмом, тоже портативный и тоже с маленьким округлым шрифтом, на славу, сверх всяких норм, поработавший, готовый к работе и ныне, через двадцать один год, вопреки прогнозам скептиков о том, что машинка износится через четыре года, югославский «Унис».
И вслед за ним другой «Унис», уже с большим шрифтом (редакционные требования к рукописям), приобретённый в начале восьмидесятых, когда мои переводы, а потом и стихи изредка, с оглядкой на мою биографию, с искажениями текста, всё-таки стали, со скрипом, с запозданием, но стали публиковать на родине.
И ещё один «Унис», купленный в комиссионке, прогнозы скептиков оправдавший и сломавшийся довольно скоро, но из всегдашнего моего упрямства отремонтированный у соседа, мастера на все руки, а потому хоть и хромающий слегка, да остающийся на ходу — быть может, из-за суеверного желания иметь запасную машинку.
И наконец, недавняя моя «Эрика», уже не выпускаемая, поскольку ГДР больше нет, но залежавшаяся где-то на складе и совсем новая, купленная незадорого, по знакомству, у двух измотанных жизнью парней, мастеров по ремонту пишущих машинок, вследствие нынешних нравов лишившихся помещения своей мастерской, а потому, по согласованности с милицией, аккуратно взимающей с них дань, принимающих заказы от населения и торгующих машинками прямо на одной из центральных московских улиц.
Всех ли я вспомнил? Чуть задумался и понимаю: не всех, далеко не всех. Кого забыл — простите меня, старика. Много лет миновало, начиная с зари моего самиздата, немало было и машинок в работе.
Гулкой музыкой дышат, многократным эхом прошлого отдаются в мозгу их названия, холодком теперешнего как бы времени обвеваются металлические и пластмассовые их корпуса, и все они, эти машинки, за которыми я работал, разные, взятые на время и собственные, кабинетные и портативные, импортные и отечественные, дороги мне,— чиненные-перечиненные, то переходящие по эстафете от одного приятеля к другому, то надолго устраивающиеся на столе у счастливого владельца, хорошо знающие нашу любовь к ним и преданность им, все они славно потрудились на своём веку во имя домашнего, подпольного, запретного, всеобщего, небывалого книгопечатания, и до сих пор, знаю, ещё склоняются над ними всякие светлые головы, потому что если даже компьютеры и вытеснят их когда-нибудь из употребления, то всё равно отечественный самиздат как существовал в пределах державы нашей веками, в различных своих формах, так и будет существовать всегда.
…Волшебное имя — Феллини.
И творчество его — сплошное волшебство.
Откуда такая магия — белая, световая?
Откуда такая музыка — серебряная, золотая?
Звезда ли горит за окном, лампа ли над столом, свеча ли потом загорится над каждой моею страницей — а там и листва пожелтеет, а там и прохладой повеет, но в творчестве этом — тайна, и всё в нём — совсем не случайно, поскольку печаль бескрайна и радость в душе жива, поскольку здесь в каждом звуке не только исток разлуки — начало грядущей встречи, в которой — любви слова.
Наверное, в шестьдесят четвёртом увидел я «Дорогу» Феллини. В советском прокате фильм назывался — «Они бродили по дорогам». Что сразу же придавало названию этакий сознательный, подчёркнуто скитальческий, с маху перечёркивающий всякую оседлость, а с ней и даже простейший уют, ну и, разумеется, покой,— оттенок. Бесцеремонное цензорское вторжение оставляло, надо полагать, одну волю. Броди, мол, себе, сколько захочешь, сколько душа пожелает,— пространства на земле много. Вот и пришлось мне через некоторое время вдосталь побродить, поскитаться по просторам страны моей — да и всякого в этот период пришлось навидаться.
Но я-то знал, каков он — ключ к «Дороге». И что это такое — Дорога, Путь.
И вспоминаю всё — и слышу, слышу мелодию трубы — то золотую, то вдруг серебряную, то уже седую — с годами.
А дорога — это жизнь.
Пред новой осенью, у века на краю, над кромкой хрупкою прохлады, уже встревоженный, ещё я постою, пичужьи слушая рулады. Покуда вглядываться я не устаю туда, где свет восходит снова, даст Бог, поймёшь ещё, о чём теперь пою, зане в начале было Слово.
Окончание следует