Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2012
Юрий Беликов, Валентин Курбатов
На мосту, меж двумя берегами
Выбраться за Вильвенский мост!.. Первое, о чём попросил меня мой собеседник, когда мы прибыли с ним на нашу общую отроческую родину — в город Чусовой. Вильвенский мост — здешний позывной, пароль. Для чусовлян, всегдашних и бывших, пояснять не надо, что сие означает. Сретенье двух рек, Вильвы с Усьвой (Вильва — мутная вода, Усьва — чистая вода), питающих третью — Чусовую. Излюбленное место отдыха местного народа под вековыми тополями, чья поплавковая кора помнит руки Виктора Астафьева. Мост — железнодорожный. То бишь для человечьего шага не шибко приспособленный. Но всяк тутошний пешеход улучает момент, чтобы перейти на противоположную сторону по узеньким, проложенным вдоль рельсов плитам, зияющим на стыках посасывающей жутью текучей воды. Лучше не останавливаться… Но если остановиться и глянуть вниз и чуть в сторону, ты увидишь, как сливаются красноватая Вильва со светлейшей Усьвой; однако, войдя в единое русло, они ещё долго не могут сломить гордыню неслиянности, и поэтому река выглядит двухцветной.
Но, миновав мост, мы уже скатываемся к берегу Усьвы, где в стремительно бегущей ледяной воде отражаются те самые тополя, напоминающие Валентину Яковлевичу картины импрессионистов. И он, почтенный академик Академии современной российской словесности, член жюри высокопарных премий, заставляющий каждый чусовской овраг цитировать Набокова («Россия, звёзды, ночь расстрела, и весь в черёмухе овраг!»), нынешний гость проекта «Русские встречи», первым забредает в майский речной поток, дабы окунуться в него с головой в свои семьдесят три. Потом уж — мы, его более молодые спутники, нашедшие приют в этнографическом парке Леонарда Постникова на берегу Архиповки — ещё одного притока Чусовой. Оказывается, и в Архиповке, и в Чусовой, и в Вильве с Усьвой почтенный академик уже окунался дня за три до нашего приезда. Стало быть, по новой? Хар-ра-аш-шо! Так бы каждый Божий день. И было в этом крещении малой родиной что-то мальчишеское и в то же время ностальгически-выстраданное в праве на надежду, что, может, всё-таки не зазорно, вопреки Гераклиту, войти в один поток дважды…
— Валентин Яковлевич, в наших паспортах сейчас отсутствует графа «Национальность». Мол, зовитесь как угодно. Хоть марсианами. Вот и пребываем мы, по определению Ельцина, «дорогими россиянами». Но и в этом — насмешка: какие ж мы «дорогие»? Почему нас всё время «отстёгивают» от Родины и титульной нации?
— Вот сейчас мы с вами гостим у Леонарда Дмитриевича Постникова, который сумел создать нечто большее, чем этнографический парк. Это русский узел на карте, целый смысловой град, замечательной красоты и точности, где есть всё — крестьянские дома, мельница, храмы, восстановлена жизнь первоначально существующей подлинности и цельности. А на другом конце России, на Псковщине, в деревне Борки Великолукского района, в которой в своё время поселился последний лауреат Ленинской премии в области литературы Иван Афанасьевич Васильев, автор пронзительных очерков и повестей о жизни нашей деревни, практически на свалке, где, казалось бы, всё уже кончено, был осуществлён материальный пример его собственного понимания бытия. Сначала Иван Афанасьевич построил там свой дом, потом — дом экологического просвещения. Осознавая, что деревня и сельское хозяйство умирают, он тем самым хотел уязвить каждую механизаторскую душу: дескать, ребята, когда вы нечаянно плугом взрываете сердце этой земли, она потом не зарастает двадцать-тридцать-сорок лет. А дальше Иван Афанасьевич возвёл дом книги русской военной истории. Затем — картинную галерею. В деревне! Спрашивается: отчего мы пытаемся сберечь эту память? Оттого что чувствуем: с ней что-то происходит. Если б мы жили естественно и подлинно, стал бы я, извините, строить этнографический парк истории реки Чусовой? Я бы тут просто жил. Как и Иван Афанасьевич под Великими Луками. Зачем мне собирать и спасать чего-то? А это — потому, что мы оборвали историческую пуповину и надо соединять оборванное.
У меня есть замечательный товарищ, дивный художник Константин Сутягин, книги которого называются исключительно «Про счастье». И он однажды написал, что у русского человека, к сожалению, остаётся только два пути: либо уйти в полицаи и подсвистывать тому, что происходит, либо, взяв хотя бы сухой паёк, податься в партизаны. И этот выбор, который предлагается русским — громадной нации и, соответственно, всей русской культуре,— в партизаны или полицаи — в нашей отечественной истории звучит, может быть, впервые так мучительно, стыдно и страшновато. А если вы, сохрани Бог, ещё это напечатаете, немедленно в четыре пальца засвистит пол-России: «Как вы смеете?! Какие мы полицаи и партизаны? Мы тут живём…» Если бы действительно жили…
— Как сказал по сходному поводу поэт Ярослав Смеляков: «…Что и сам я обываю и ещё настроен быть…»
— «Настроен быть…»? Следовательно, вглядись, вслушайся: светлейший художник, никогда не измышлявший никаких злокозненных текстов и правильно, как бывший лётчик, понимающий пространство, приходит к жесточайшему выбору — партизаны или полицаи! Даже при господине Горбачёве, когда начиналась перестройка, и при господине Ельцине, с его недореформами, люди ещё вспоминали, что была русская мысль: и Николай Бердяев, и Иван Ильин, и Сергей Булгаков, и Константин Леонтьев, и Николай Данилевский, и отцы Павел Флоренский и Георгий Флоровский… Их цитировали — опасливо, трусливо, но цитировали, понимая, что после революции надо что-то в Отечестве нашем переменить. Увы, мы отделались от русской мысли самым лукавым способом: взяли и всю её напечатали! В роскошных переплётах: мол, идите вы, ребята, Бог подаст, отстаньте от нас с вашими вопросами о русском самосознании. Вы на полках стоите? Вот и стойте! Чего вам ещё надо? Сегодня никто не цитирует русской мысли, никто. И в первую очередь — руководители государства. Потому что цитировать — стало быть, отвечать перед этой мыслью и следовать ей.
— Буквально на днях, читая книгу «Осеннее солнце» — избранное пермского поэта Юрия Калашникова, я, будто к нашему разговору, наткнулся на такие строфы:
В достатке бананов, кокосов,
В достатке колбас и конфет.
Но бедствует русский философ,
Но пьянствует русский поэт.
И рвётся на мелкие части
Единая раньше страна.
Когда инородцы у власти,
То русская мысль не нужна.
Однако, помнится, наш нынешний президент на одном из предвыборных митингов привёл, пусть слегка переврав, четверостишие из Сергея Есенина:
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая —
Дайте родину мою».
И этим нас обнадёжил…
— А вы не знаете, как имиджмейкеры «построили» это четверостишие? Они почти сами его написали, потому, может, и с ошибкой, но в любом случае всё это отдавало ложной картинностью. Во время встречи с Путиным во Пскове, в момент создания «Народного фронта», я его укорил: «Владимир Владимирович, в былые годы Леонид Ильич Брежнев и все предшествующие правители ещё цитировали русскую классику и действительно её опасались. Сегодня ни в одном докладе — ни президента, ни председателя правительства — вы не найдёте ссылок на Толстого, Достоевского, Тютчева, Пушкина…» Владимир Владимирович тогда возразил мне: «Как же, я же совсем недавно цитировал Пушкина…» — «Догадываюсь откуда,— заметил я.— Наверняка — из «Евгения Онегина»: «Не нужно золота ему, когда простой продукт имеет»?» Знаменитые экономические фразы, которые часто воспроизводил Егор Гайдар. Когда исполнялось двести лет Александру Сергеевичу, все цитировали одно и то же маленькое стихотворение — о том, как Пушкин пишет в ссылку Ивану Пущину, своему товарищу:
Мой первый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.Замечательное стихотворение, но его вспоминали потому, что оно коротенькое. Цитировали, совершенно не слыша, что на самом деле в нём есть какой-то мучительный призыв дружества, окликание чего-то высшего и совершенного. В этом, может, тайная тревога наших дней: что, не окликая, а поставив на полку, мы тем самым оказываемся в положении сирот посреди русской мысли и русского пространства.
Я всё время жалею: Господи, если бы все радио- и телепрограммы, все литературные интервью воспроизводили бы ауру записи и съёмки!.. Вот как сейчас: берег Архиповки, где мы сидим, птички поют, май на дворе заканчивается, речка стремительно журчит, нет-нет да прокричит петух… Почему на лекции в пермской библиотеке имени Пушкина я жаловался, что русский пейзаж в литературе умер? И тем самым умерли мы посреди русского литературного пространства. Вот человек воюет, диктует, негодует или декларирует что-то. И он убедительно делает это только тогда, когда стоит посреди русского пространства, когда над ним действительно восходит солнце, падают звёзды, а мимо течёт река… И человек это пишет. И мы понимаем, почему он так себя ведёт. Почему он — подлец или, наоборот, носитель добродетели. Но когда сегодня человек оказывается вне пространства России, с ним можно сделать всё, что угодно. И книжка может быть живой, стремительной, летучей, но вдруг чувствуешь: она вся как будто привозная, это литература какая-то неродная, нерусская…
— Когда-то Маяковский написал: «Это время трудновато для пера». У него были свои смыслы, которые он вкладывал в это определение. Но вот настали времена, «трудноватые для пера» в прямом смысле. Мы живём в эпоху, когда сменились носители. Временем правит её величество Цифра. Вы давно уже пользуетесь компьютером, Интернетом, электронной почтой. Мне как-то в одном издании сказали: «Возьмите интервью по скайпу!» Я представил, как, допустим, говорю это слово Виктору Петровичу Астафьеву…
— Он бы спросил: «Это чё тако? Скальп?..»
— Ну да, он даже пишущей машинкой не пользовался — всё от руки, тем самым пером. Вы же знаете, что Марья Семёновна за него печатала. На ваш взгляд, не является ли эта смена носителей последним росчерком того самого пера, для которого «время было трудновато», но совсем в другом смысле?
— Господь милосерден — обязательно найдёт нам ещё какое-нибудь пространство для жизни. Сегодня, на пермском переводе «Эха Москвы», я было посетовал, что забвение уже подбирается к Виктору Петровичу, но меня вдруг заверили, что, оказывается, «по скачиванию его текстов молодыми людьми в Интернете» Астафьев — чуть ли не первый писатель. Вспоминаю, как Виктор Петрович, работая над «Пастухом и пастушкой», написал слово «милая», а потом — целый абзац. Затем, через месяц обдумывания, вернулся к слову «милая», чтобы сказать: «Милая моя». Между этими «милая» и «моя» — огромная жизнь задыханий высокого человеческого сердца. Сотый раз говорю: Дина Рубина — хороший писатель, Улицкая — хороший писатель, Пелевин — замечательный, Дима Быков умён и тонок, как змея, но при всём при том они не будут писать абзац между «милая» и «моя», который выдохнул Виктор Петрович, почти погибая… И то, что детки, до этого начитавшиеся современной, иронической, умной и тонкой литературы, начинают откладывать в сторону и Пелевина, и Прилепина, и «великого» Диму Быкова и читают Астафьева, не свидетельствует ли о том, что они тоже догадываются: между словами «милая» и «моя» обязательно есть какая-то громадная зияющая пауза? И возврат Виктора Петровича в русское культурное пространство есть утешительный знак, что мы ещё не вовсе прикончены и можем говорить на правильном человеческом языке.
— Вы входите в жюри премии «Ясная Поляна» и ежегодно, ежемесячно и, может быть, даже ежедневно читаете массу творений соискателей этой премии. В чём отличие литературы нынешней от той, которая существовала до смены носителей?
— Когда в прошлом году, накануне вручения премии «Ясная Поляна», я читал пятьдесят с лишним книжек в электронном переводе, то есть — с экрана, я вдруг понял: существует чудовищная разница между текстами нового поколения (пусть оно меня простит, заранее читающее только с этого носителя, в нём существующее и, может быть, слышащее всю полноту текста) и, допустим, чтением «Войны и мира» или «Преступления и наказания». Мне кажется, их нельзя прочитать в электронном переводе.
Знаете, мне припоминается одна забавная история времён моей юности. Я тогда писал заметки для псковской газеты «Молодой ленинец». И у меня был приятель — инженер с местного радиозавода, а у него — полюбовница, которая жила почему-то в бане. И вот лампочка горит свечей двадцать пять, засиженная мухами. Голландка-печь, покрашенная серебряною краскою. Барышня лежит, укрытая роскошным стёганым малявинским одеялом. И видно, что ждёт кавалера. Голубенькая серёжка мерцает у неё в ухе. Она тотчас вскакивает, увидев своего героя. Они бегут навстречу друг другу. А я, как интеллигентный, тонкий человек, несу с собою трёхпластиночный комплект «Идиота» Достоевского, в постановке Товстоногова записанный на фирме «Мелодия». Мне негде его послушать. А в бане, оказывается, можно. Но они достают чекушку, нарезают огурец. А я включаю проигрыватель. «Веруешь ты в Бога али нет?» — спрашивает Рогожин у князя Льва Николаевича Мышкина. «Вы слышите? — обращаюсь я к своим знакомым.— Люди насчёт веры говорят, а вы, собаки…» — «Пошёл вон!» — ответствуют мне. И я ухожу в ночь…
Вот вы спросили меня про смену носителей. Может быть, ещё радио, ещё телевидение доносило эту тайну смысла литературного произведения. А когда я прочту: «Веруешь ты в Бога али нет?» — на экране компьютера, я не выстрадаю того, что пережил тогда, во время того ночного, банного видения, когда словно попал в достоевскую ситуацию…
— Но это — вы. А предположим, двадцатилетний молодой человек?
— Вот я поэтому и говорю, что не знаю. Мне хотя бы на минуту хотелось бы побыть двадцатилетним. Вглядеться: слышит ли он в тексте то же самое, если он считывает его с айфона? Ведь книжка чем примечательна? Когда ты её берёшь, ты думаешь: «Господи, как же она хороша! И как плохо, что она сейчас кончится! Так мало страниц остаётся…» Ты её обнимаешь, эту книжку, прижимаешь её к сердцу. Я помню «Роман-газеты», которые читал ещё в Чусовом, в библиотеке. На обложке — девочка опирается о ствол берёзки, мальчики-пионеры её слушают. Для меня это было каким-то вечным детством, тем, что навсегда умещается в понятие «Родина». Пустая книжка Родиной не является. В книжке есть обложка, форзац, титул… Всё это и составляет понятие не только родного слова — просто Родины. А когда ты читаешь виртуально, то и Родина становится виртуальной и перестаёт быть Родиной в том телесном, подлинном значении этого слова.
— Тогда не считаете ли вы, что если писатели ушедше-уходящей генерации — Астафьев, Шукшин, Леонид Бородин, Белов и Распутин — жили и творили по заветам Пушкина: «…Что чувства добрые я лирой пробуждал»,— то писатели «смены носителей» (назовём их так) заняты преимущественно гонками за бесчисленными литпремиями? Создаётся впечатление, что они этим живут: страдают, если премию не получили, и ликуют, если выбор пал на них. Движущей силой становится не жажда жизни, а жажда премии…
— Даже в этой пушкинской фразе, такой, казалось бы, обыкновенной: «…Что чувства добрые я лирой пробуждал»,— звучит какой-то тревожно важный диалог. Потому что на памятнике, что ныне всесветно известен и утверждён на Пушкинской площади, в своё время, когда состоялось его открытие, рукой Василия Андреевича Жуковского было выведено: «…Что прелестью стихов живой я был полезен». То есть — искажённый «дружеской» цензурой вариант. Однако товарищ Сталин властною рукою деспота написал: «…Что в мой жестокий век восславил я свободу». Это вернул он, товарищ Сталин, вместо того трусливого текста Василия Андреевича. То есть, видимо, существует диалог, всегда присутствующий от века, когда один человек пытается осмотрительно увернуться от времени, а другой — поговорить с ним напрямую. Я догадываюсь, что, наверное, я ещё плохо знаю то, что подпадает под виртуальные средства собеседования, но уже имел возможность убедиться: есть замечательный писатель Дмитрий Евгеньевич Галковский. Кто не слышал, настоятельно прошу: в «Живом Журнале», где угодно, найдите книгу «Бесконечный тупик». Уже само это словосочетание свидетельствует о редком уме этого человека. Он давно её написал — чуть ли не в двадцать семь лет. Её печатали все журналы. «Знамя» — одну часть, «Новый мир» — другую, «Наш современник» — третью, «Москва» — четвёртую. Каждый — свой кусочек, который наиболее ему любезен. Галковский отвечал на все вопросы сразу. И в конце писал примерно следующее: «Мне двадцать семь. Вы видите по тексту, что я — гений. Я умру, как собака, под забором. Как же мне жить дальше? В этом бесконечном тупике русского пространства, духовного, интеллектуального, всякого, которое всё время пытается вырваться из себя, но вырваться не может». Галковский стал знаменит и впоследствии напечатал свою книжку с предисловием Вадима Валерьяновича Кожинова. Завёл блог в «ЖЖ». И в этом «Живом Журнале» кто-то однажды посмел пикнуть против Дмитрия Евгеньевича — некий юноша обнародовал какой-то укоризненный текст. И я вдруг увидел, что такое виртуальное средство информации! На этого юношу накинулись, как собаки, все поклонники Галковского. Запинали до смерти. Может, этого человека на Земле больше нет?..
Я хочу сказать, что вот это средство мгновенной реакции, которое порождает Интернет, даёт какой-то новый, другой способ существования. Я существую не длительно, не в переписке, как Иван Сергеевич Тургенев с Львом Николаевичем Толстым (пока письмо добирается, я перечитаю свой ответ и обдумаю, верную ли я избрал интонацию). Нет, здесь — напротив: эта мгновенность исторического пространства сужает текст до какой-то кинжальной, стремительной остроты. И жизнь перестаёт иметь длительность, становится пунктирно-точечной. Мы живём только в кратчайшее мгновение диалога этого человека с тем. На фоне «Живого Журнала» даже электронная почта уже не является почтой. Я только написал — через минуту ответ. Я теряю предвкушение ожидания, получения письма, открытия конверта, и это лишает меня радости пространственного существования в русском слове. Мы действительно переходим в новое качество. И это не просто сетования старика на новое поколение, но чёткое ощущение того, что пришло новое пространственное понимание мира. И в нём надо, как ни странно, напрячься «Живому Журналу», всем средствам интеллектуальной информации и масс-медиа и догадаться о страшной ответственности, попытаться сохранить вертикаль и горизонталь пространства, неба и земли — тот крест, на котором распят человек. Чтобы держатели этих средств поняли, даже в этом сиюминутном пространстве Интернета: всё равно им придётся жить тут, где есть земля — горизонтальная длительность России от Калининграда до Владивостока. И — вертикаль неба, которая всегда останется вертикалью. И однажды они догадаются, что им придётся взять на себя ответственность сократить количество прямых реакций в Интернете и озорства. Помните? Никита Михалков попытался написать программу для России — военную, инженерную, строительную, культурную, крестьянскую, всякую… Огромный документ. Ответом было: «Не асилил! Многа букафф». Так от истории отделываться нельзя.
— И всё-таки я возвращаю вас к своему вопросу о двух писательских генерациях…
— Уверен, что нет ни одного писателя, который бы возглашал: «Жажду премии!» Но соглашусь с вами: премий, к сожалению, много. Даже слишком. Их много быть не должно. Как ни парадоксально, в том, что происходит, виноваты сами премии. Потому что неправильно сформулированы их конституции. В этом смысле мы и с «Ясной Поляной» намучились. Точно так же — с «Национальным бестселлером». Когда я был там членом жюри, авторы присылали рукописи. Представляете: он ещё не напечатал книжку, но уже уверен, что это «Национальный бестселлер»! Ещё никто не видал ни одной его строчки, а он уже думает, что его будут читать повсеместно! К тому же присылают одни и те же книжки. Бунинская премия, Горьковская, «Национальный бестселлер», «Большая книга», «Золотой витязь», «Ясная Поляна»… Премии разные, а книжки одни и те же. Миленький мой, ты же должен понимать, что премии-то отличаются!..
— В две тысячи четвёртом году у вас была напечатана любопытная книга «Подорожник». Она родилась из того, что в ваш «подорожный альбом» вписывали свои автографы встречающиеся вам на пути собеседники. И Валентин Распутин недаром озаглавил предисловие к этой книге «Были люди в наше время!». Эта лермонтовская строка становится камертоном любой эпохи. Мы всё время говорим: «Были люди». И действительно, ваш «Подорожник» вместил образы интеллектуального и нравственного цвета нации. И в данном случае я не делю этих людей по политическим и мировоззренческим пристрастиям — правый-левый, почвенник-либерал. Здесь Павел Антокольский и Давид Самойлов, Валентин Распутин, Василий Белов и Виктор Астафьев, Булат Окуджава и Арсений Тарковский, Николай Бурляев и Станислав Куняев… Однажды Андрей Вознесенский написал: «Рифмы дружат, а люди — увы…» Что развело нашу когда-то единую и подлинно интеллектуальную элиту?
— Она всегда была разделена и никогда не была единой. Ещё Пушкин говорил, что он историю свою не уступит Петру Яковлевичу Чаадаеву — другу своему. Ссорятся западники и славянофилы. Правда, они ещё договаривались: как Герцен пишет, они ссорились, но сердце у них было одно. Сегодня, к сожалению, сердце стало другим. Мы сердцем разделились. Почему произошло это странное развеществление? Не знаю.
— Вот и в книге переписки с Астафьевым «Крест бесконечный» вы повествуете: «У Солженицына на присуждении премии Инне Лиснянской собрались подлинно жук и жаба, конь и трепетная лань: Д. Балашов, и С. Липкин, В. Личутин и Ю. Мориц, В. Бондаренко и Н. Иванова. Поначалу держались фракциями, но выпив, пустились обниматься все со всеми, и чем крепче обнимались, тем виднее делалось, как завтра будут „мочить“ друг друга с удвоенным „мастерством“». В чём тут дело? Антагонизм крови? Или — «у поэтов есть такой обычай»?
— Когда мы с Владимиром Ильичём Толстым затеяли «Литературные встречи в Ясной Поляне», то они замышлялись во многом для того, чтобы Союз писателей России не собачился с Союзом российских писателей. Человек со стороны не поймёт, в чём между ними разница. А они даже не здороваются друг с другом. Как сделать, чтобы они перестали бесчестить имя русского литератора? Видно, что-то разошлось настолько необратимо, что люди сидят, разговаривают, вместе выпивают и закусывают, обнимаются друг с другом, однако когда уезжают восвояси, я вижу по задним красным сигналам машин, что они все едут в Москву, но — в разные стороны. Сегодня постепенно стали ездить в одну, но не для того, чтобы сократить расстояние, а словно все устали от этого деления: «А, пошли они!» И вот это «А, пошли они!» стало ощущением третьей дороги — ни левой, ни правой. И даже не срединной, а просто той, которой не существует.
С самого начала нашей беседы таится вопрос: где разрешение этого конфликта — условно говоря, между Болотной площадью и Поклонной? Есть историческое пространство, в которое мы вляпались, или нам повезло, что мы в него угодили. Существуют промежутки, когда всё зависает, приостанавливается и не ведает, с какой ноги пойти дальше. И это состояние, может быть, самое мучительное и одновременно дорогое. Ведь и Тютчев говорил: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» Вот эти «роковые минуты» драгоценны тем, что ты стоишь меж берегами и впервые оказываешься человеком в самой страшной полноте этого слова. Человеком, который чувствует, что ему выпадает какая-то чудовищная ответственность. В этом — необычайное счастье и какая-то грозная красота. Не знаю почему. Объяснить не могу…
— В том же томе переписки с Астафьевым, в письме от двадцать девятого июня тысяча девятьсот девяносто девятого года вы рассказываете: «Приезжал к нам на Пушкинский праздник В. И. Белов. В монастырь ездил. Когда мы прощались, с искренней горечью сказал, что очень жалеет о Вашем с ним расхождении и тоскует по старым отношениям… И очень видно, что одинок». А какую позицию занимали вы, когда разошлись Астафьев, Белов и Распутин?
— Я всё время занимаю трусливую позицию — посередине. Может, от критической профессии, которая всё время хочет примирить то и другое? Или во мне, в отличие от Василия Ивановича и Виктора Петровича, более отчётлива закваска православного христианина (простите мне эту самонадеянность), который пытается слышать обе стороны? Я вижу, как они близки. Василий Иванович мне потом выдал: «Ты чего это там написал?! Чтоб я с Витькой?.. Да я на один горшок с ним не сяду!» Хотя перед этим говорил, имея в виду Астафьева: «Если бы Кривой мне только шепнул на ухо — я бы пошёл по шпалам в Красноярск, чтобы обнять его!» Отвечаю Василию Ивановичу: «Я выдумать, к сожалению, ничего не могу. Я простой свидетель эпохи. Делаю моментальные фотографии времени. Вы сказали, Василий Иванович, я с радостью это запомнил».
Когда-то я сочинил такой проект — собраться всем в Сростках у Василия Макаровича Шукшина на его юбилей. Написал письмо Виктору Петровичу: «Василий Макарович вас ждёт!» Василию Ивановичу написал: «Василий Макарович вас ждёт!» Про другого — ни слова. Написал и Валентину Григорьевичу Распутину: «Валентин Григорьевич, Василий Макарович ждёт именно вас — и больше никого!» Думаю, сейчас получит каждый весточку — и полетит. Первым раскусил мой замысел Виктор Петрович: «Ты чё меня пытаешься надуть-то?» А я-то со своим простосердечным умом был уверен, что, если бы тогда, в девяностых, в самой середине разрыва всех со всеми (все знали, что Астафьев поссорился с Беловым, Белов — с Распутиным), они вышли бы все на сцену одновременно, пусть молчком, то все двадцать пять тысяч жителей Сросток встали бы и, думаю, половина бы из них заплакала!.. И мы бы не сделали того срама, на который сподобились, если бы эти люди стояли на одной сцене. Просто стояли — больше ничего. И все бы поняли, что они развязали те узлы, которые должны были быть развязаны.
— Получается, дело в элементарной человеческой гордыне?
— Нет, это не гордыня. Это — хуже. Я даже не знаю, как это назвать. Каждый отстаивает свою национальную правду. И каждому кажется: единственно подлинную. Я уж сколько выслушал гневных слов против Виктора Петровича, который как-то сказал, что если б сдали Ленинград немцам, было бы лучше. Зачем оборонять камни? Надо хранить человека. Чтобы написать эти слова, требовалась чудовищная отвага, которую никто из тех, кто возражал ему, в сердце своём не держал. Вдруг заступиться за человека! Никто до конца бы этой правды не договорил. Но Виктор Петрович договорил её для грядущего человечества. Он хотел сказать: «Ребята! Ни мёртвые камни Флоренции, Рима, и Петербурга, ни мёртвые камни Москвы и всего мирового пространства не стоят одной человеческой жизни». Он словно пытался нас по этому хрупкому мосту найденных слов перевести в какое-то новое человеческое бытование. А ему: «Пошёл вон! Мы остались в истории. А ты хотел выдернуть нас из истории и перевести во что-то неисторическое — во всечеловеческое». Вот и получил: «Иди ты!.. Мы лучше останемся в истории».
— То есть в данном случае вы занимаете позицию Астафьева?
— Я, к сожалению, занимаю обе позиции. И, может быть, в нашей беседе самое дорогое будет то, что мы дерзаем и не в силах решиться остаться здесь, на этом берегу, и ступить туда, на противоположный берег. Легко остаться. Не трогайте меня. Я — мощный имперский человек, у меня — сила, власть и воля. А что вы мне там суёте, на своём либерально-демократическом берегу? Очередную мерзость? Я не знаю, что там. Но сами-то мы видим, что уже наполовину ступили туда, в это новое пространство. В духовном, историческом, политическом, буквально всяком существовании. Мы почти неизбежно там. И уклониться уже не можем, потому что сие начертано на роду. И всё-таки думаешь: остаться на этой земле — либо шагнуть туда? Либо догадаться, что мы с вами — мост? И нам выпало это чудовищное несчастье — быть мостом между тем и этим? Мостом, по которому пройдут, не заметив, что мы таковым мостом были. Пройдут — и забудут. Может, даже осмеют.
— Сколько я вас помню, у вас — своя, фирменная, курбатовская униформа. Или — «прикид», если пользоваться современным сленгом. Этот «прикид» даже воспет в повести «Рак-отшельник», которую написала праправнучка легендарного красного комдива Василиса Чапаева. Цитирую…
— Так…
— «И тут Карпатову вспомнился Сталин, а вернее, его френч…»
— Уже хорошо…
— «Константин заказал у портного длинный глухой пиджак: что-то среднее между старинным сюртуком и военным френчем… Дело оставалось за малым — создать себе новую причёску. Он решил больше не делать в парикмахерских «ёжики», «полубоксы» и прочие новомодные стрижки. Отрастил волосы и сделал причёску польских панов». Похож?
— Красиво… Виктор Петрович, когда подписывал свой первый договор, вывел этакую кудрявую роспись, в которой ни за что узнать Астафьева нельзя. «А» вписана в «В», «В» — в «П». Он осмысливал. Я тоже репетировал на флоте поджарую такую, стремительную роспись — фффить-фффьють! —
а потом понял: не надо прикидываться. Но вот этот сюртучок остался со мной как попытка смирения собственного безволия. Я заковываю в него самого себя, чтобы мне держаться и не распуститься. Но вы же видите: я всё равно распустился — в словаре, во всём…
— Тогда я позволю продолжить цитату из Василисы: «Много Пришвина, Бианки, Толстого…— говорит героиня её повести про Карпатова.— А ещё, по-моему, кое-что из дневников… Забавно! Эдакие литературные коллажи… Вы так смело подставляете в известные случаи свою персону, что просто диву даёшься! Вы также примеряете на себя чужие исторические факты, как рак-отшельник использует чужие раковины и панцири». Не кажется ли вам, что здесь устами ребёнка (а когда Василиса это писала, ей было пятнадцать) что-то да глаголет?
— Наверное. На самом деле в этом нет ничего такого — ни скрытности, ни переодевания. Потому что, простите меня, я — деревенский человек по рождению. Я уж как-то вам говорил, что родился в землянке и семь лет прожил в ней же. И всю свою жизнь догоняю человеческую культуру. Читаю всех: Борхеса, Томаса Манна, Маркеса, Павича… Могу назвать весь мировой свод. Я его читаю жадно. Я не переодеваюсь во что-то, не прикидываюсь, а пытаюсь догнать. И поэтому действительно иногда это выглядит комически и странно. Кажется: человек всё время во что-то переодевается. Сколько я за свою жизнь получил упрёков: «Старик, ты чё? Ты всё-таки выбери, где ты стоишь! Чего ты всё время мечешься? Встань, наконец, как следует!» Я бы и рад встать как следует, но как только встану, в любой партийной позиции, вдруг почувствую, что есть правда и с той, и с другой стороны, а как только ухвачусь за что-то — получу предательскую пулю и с того, и с этого берега. Вот он, мост! Я всё время его вижу — между тем временем и этим. Мы всё время на мосту — встретились на его середине. В шесть часов вечера после войны, которая длится и длится. Пусть обвинят меня в чём угодно. Пусть Василиса будет отчаянно храбра в своей пятнадцатилетней правде. Она доживёт до моего возраста и однажды узнает: Василий Иванович Чапаев, если б он доплыл до противоположного берега, возможно, выплыл бы Бог знает в каком платье. В фильме «Холм», который мы делали с Александром Прохановым, есть такая сцена. Помните, Василий Иванович из-за бугра вылетает, бурка его развевается, зал топает ногами, кричит «ура», потому что победили беляков, а они — винтовки наперевес! — давай психическую? Но — таков монтаж — вглядитесь в лица: это идёт поручик Толстой. А Анка из пулемёта: «Тра-та-та-та-та!» А это идёт поручик Лермонтов. Анка — снова: «Тра-та-та!» А это идёт поручик Куприн. Анка: «Тра-та-та-та!» Василий Иванович этого не слышит, потому что у него — партийная короткая правда. Но Василиса-то Чапаева сегодня должна услышать. И ей придётся стоять на мосту вместе с нами. С этой стороны она будет думать о своём прапрадедушке, а с этой — что её ждёт там, на том берегу. Я помню Василису: прелестное лицо, замечательная девочка. Умная, чистая. И Карпатов ей может сказать только одно: «Встретимся. А, Васька? Поговорим ишшо!»
— Но вы ведь сами признаётесь в письме к Виктору Петровичу: «Поглядел на свои заметки, которые всегда писал только по заказу, как исправный чиновник, и понял, что похвалиться-то и перед самим собой нечем, и показать нечего». Сейчас немало тех, кто раньше проходил по цеху литературных критиков, но подался в писатели. Например, Павел Басинский выпускает книги то о Толстом, то о Горьком, но с прицелом на собственное писательство. Эта жажда в вас затухла? Или вы всё-таки ещё хотите у самого себя взять реванш?
— Я очень понимаю Пашу Басинского, горжусь им и радуюсь тому, что он делает. Но он моложе. Он просто раньше вышел на подмостки, а я, к сожалению, видимо, обречён договаривать. Я — заложник своего времени и возраста. Тот самый мост. Из крестьянской России, переходящей в европейское пространство. Я уже не дерзну вступить в области какого-то другого существования — прозаического или стихотворного. Проза и поэзия есть способы определённого миропонимания. Не переходные способы, а устойчивые, покойные, соразмерные и ясные. Может быть, это прозвучит самонадеянно, но вот это мостовое существование я чувствую как призвание. Хотя только сейчас, на берегу Архиповки, крошечной совсем и бобровыми хатками затканной, догадался (и спасибо вам именно в этом смысле за беседу!), что теперь это меня отчасти оправдывает: я — мост. Мост, который, к сожалению, когда через него переходят, разбирают…
— Слеза наворачивается. Прямо-таки как в романсе на стихи Якова Полонского: «Ночью нас никто не встретит; мы простимся на мосту…» Не потому ли, что вы — мост, вы по-прежнему — и член Общественной палаты при Президенте России? Входите в тамошнюю комиссию по культуре. Как-то в своём блоге небезызвестный галерист Марат Гельман даже поиронизировал: вот, мол, Курбатов, который везде выступает и публикуется, в Общественной-то палате, в комиссии по культуре, молчит. О чём молчит Курбатов?
— Помню, мы сидим на семидесятипятилетии Валентина Григорьевича Распутина. Вдруг оказывается, что из приглашённых я не один, а ещё —
Мариэтта Чудакова, которая тоже будет что-то говорить. Мариэтта при мне нацепляет белую ленточку и бежит на какую-то площадь выступать против чего-то. Она заранее готова. Я на этом языке говорить не могу. Не могу в противовес ей надеть красный бант и выступать так же. Для меня это игровое, странное пространство. Точно так же я не могу говорить на языке Гельмана, Тины Канделаки и иже с ними, которые были там, в той палате, и сейчас их в ней уже, слава Богу, нет. Я лучше замкнусь. Это язык, на котором изъясняется то, что надчеловечно. И когда это надчеловечное пространство вторгается, человеческая система самозащиты в тебе подаёт сигнал: «Парень, уйди! Лучше перемолчи». Возможно, они окажутся победителями, но моё молчание их рано или поздно заденет. И не только они, но и все остальные это почувствуют: если этот мужик молчит, значит, он молчит о чём-то. Когда замолчал Валентин Григорьевич Распутин, должно было собраться заседание российского правительства: «Валентин Григорьевич Распутин молчит!» В силе и расцвете. Значит, что-то с государством случилось противоестественное, раз он в этот час не говорит. Почему так звучит завещание Виктора Петровича? «Я пришёл в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье». Это та же занесённая нога. Казалось бы: человек входил в мир, где были Норильск, ссылки, тюрьма, гибель и сиротство. И уходил из нынешнего, где то, и другое, и третье остались вроде бы в прошлом, но при этом: «Мне нечего сказать вам на прощанье». Астафьев вдруг понял, что он — в состоянии перехода, и перехода к чему-то, что ещё пока не очень отчётливо. Он оставляет что-то ему известное и ясное, а то, во что ступает,— его, в сущности, пока как такового попросту нет.
— Вы частый паломник пушкинского заповедника «Михайловское», частый гость постниковского этнографического парка в Чусовом, неизменный участник фестиваля «Сияние России» на родине Валентина Распутина в Иркутске. Наверное, вы ещё можете назвать какие-то благие точки в пространстве нашего Отечества, где «и гордый внук славян» чувствует себя на Родине? Что для вас эти точки в русском пространстве и как их приумножить?
— У Пушкина есть в черновом варианте лицейской поры: «Где ходит гордый славянин…» Гордый! А дальше: «Испанец, немец, армянин…» Дескать, пустяки всякие. И в «Памятнике» он повторил: «И гордый внук славян…» Кто из нас сегодня решиться сказать это с гордостью, с внутренней отвагой и силой? У Пушкина везде — один эпитет. В своё время я говорил и Георгию Николаевичу Василевичу, директору «Пушкиногорья», и Владимиру Ильичу Толстому в Ясной Поляне, и Александру Михайловичу Шолохову в Вёшенской: ребята, попробуйте собраться однажды просто так, потом пригласите блоковское Шахматово, затем — лермонтовские Тарханы. Вы ходите по Михайловскому, по Вёшенской, по Ясной Поляне, рассказываете анекдоты, смеётесь, но все люди, которые идут мимо,— научные сотрудники и просто паломники — с придыханием показывают: «А вон директор Михайловского пошёл, а вон — Ясной Поляны, а вон — Тархан». И все вдруг понимают: именно эти ребята (если они обнимают друг друга, ходят, озоруют и смеются) держат русское пространство, потому что русское пространство подпирает всё-таки русская литература, русская традиция и русское слово. И если эти ребята ходят, обнявшись, и у них всё спокойно и хорошо — следовательно, и в русской культуре всё в порядке. Она нежна, и сильна, и отважна. И они должны догадаться — и Спасское-Лутовиново, и Тарханы, и Михайловское, и астафьевская Овсянка, и «Сияние России» Валентина Григорьевича,— что они — те стяжающие острия духовного пространства России, как только они себя заявят спокойно и властно. Они станут той державною силою, от одного вида которой однажды в холодный пот бросит господина Гельмана, а в президентской администрации наконец догадаются, что надо ехать завтра же господину Путину в Тарханы, в Ясную Поляну, в Шахматово, в Михайловское, в Чусовской этнографический парк к Леонарду Постникову… Может быть, более всего, как ни странно,— ехать в это как будто бы не самое заметное место, но настолько мощное, собирающее в себе и Михайловское, и Ясную Поляну, и Шахматово, и всё на свете… Представьте метафизическую картину: идёт Путин без охраны по этой маленькой постниковской улочке, которая сейчас за нами. Идёт к дому Леонарда Дмитриевича. Мимо часовни Ермака Тимофеевича, бюста Аркадия Гайдара, памятников Александру Грину и Владимиру Ильичу Ленину…
— …замечает нас на деревянном мостке у речки, спускается и подтрунивает: «Ну что, мостостроители?»
— И мы отвечаем: «А чё, старик, сам не сделашь — тогда уж мы…» Это, конечно, улыбка, но в ней — какая-то правда: они на самом деле когда-нибудь догадаются, что надо оставить все охраны и проехать по России как по собственной стране. Они — дети этой страны и её отцы одновременно. Чего там защищаться-то, от кого?.. Обрадуйся: тебе бегут навстречу сторожа этнографического парка и все остальные, тебя обнимут, и ты всё поймёшь. Но прежде всего — может быть, главное, что ещё остаётся спасительного и властного,— это русская традиция, русская усадьба, русское слово, письменное, устное и даже виртуальное, пока оно ещё не забыло своих корней, помнящее о матери своей печатной и бумажной, и значит, живы ещё, слава Богу, и русская литература, и русская культура. Аминь.