Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2012
Елена Крюкова
Русский Париж
Главы из романа
Памяти Марины Ивановны Цветаевой и её семьи;
Рене Герра, великому французу и великому русскому;
всем русским, живущим вдали от Родины — посвящаю
Глава первая
Поезд Прага — Париж. Катит через всю Европу: с востока — на запад. Темнота, духота, тряска. Из старой кожаной сумки — запах еды. Верная подруга Заля Седлакова насовала с собою в дорогу всевозможной снеди — чтобы дети не голодали. Дети — да. А они с Семёном? Они уже могут не есть ничего. Питаться Святым Духом.
Вагоны трясло на стыках. Стёкла окон затянуты страшными ледяными узорами. Анна не спала, глядела в окно. По зрачкам резко, больно бил фонарный свет. Станция. Анна не жмурилась. Широко открыты глаза. Думы овевают лоб, как табачный дым. Жаль, в купе нельзя курить.
Поезд опять стоял, на перроне уныло выкликали время отправления: сначала по-чешски, потом по-немецки, потом, после Страсбурга,— по-французски. Анна так и проехала всю Германию — с широко открытыми бессонными глазами. Когда фонарь бил то синими, адскими, то густо-жёлтыми, как яичный желток, лучами в замёрзшее окно, Анна видела: ледяные розы и тюльпаны на оконном стекле вспыхивают, искрятся.
Дети тихо спали на нижней полке, вдвоём. Аля крепко прижимала к себе Нику. Ника оттопырил во сне нижнюю губу и стал похож на сына Наполеона. Тёплые комочки. Родные. Спят или притворяются? Нет, кажется, спят, и крепко. Укачало их.
Семён не спал. Она слышала. Ворочался, вздыхал. Он лежал выше всех — на верхней полке: купе было трёхместное, и полки располагались одна над другой. Почему купе теперь стало напоминать ей тюремные нары? Они же свободны, они в свободной Европе, и никакого красного террора, никаких расстрелов без суда и следствия. И — никаких тюрем. Пусть попробуют за решётку посадить!
Свобода Европы… блеф… пустота… суета.
Поезд шёл, и качались вагоны, и внутри Анны рождались слова. Она всё время гудела стихами — и днём, и ночью. Днём научилась приглушать в себе эту музыку. Днём надо было работать, бесконечно работать. Зарабатывать деньги; варить еду; стирать и мыть; топить печь. Она без слёз не могла вспомнить печи, что топила в Чехии,— одну во Вшенорах, другую — в Мокропсах. Руки вечно в угле. Трещины на пальцах, на ладонях болят нестерпимо. Она сама пахла углём и гарью — вместо духов и пудры. Чудесное амбре.
Поезд, помоги… Поезд, стучи в такт…
…Мы в тюрьме. Мы за решёткой века.
Кат, царевич, вопленица, вор.
Не скотов сочтут, а человеков.
По складам читают приговор…
Длинно, тяжело вздохнул Семён.
Вот так же уезжали из Москвы когда-то. Сначала до Петрограда; там на Виндавский вокзал и поезд до Риги; а в Риге на перрон вышли, носильщик услужливо подбежал с тележкой, видит — поклажа тяжёлая, залопотал сначала по-латышски — Анна глядела непонимающе,— он перешёл на немецкий, и Анна вздрогнула и ответила: «Danke schön, ich habe kein Geld». Семён возмутился: «Что ты, Аня, у нас же есть деньги!» Носильщик гордо поправил бляху на груди. Перевёз на грохочущей тележке их багаж к берлинскому поезду.
Потом — Берлин. На перроне бледный поэт Андрей Быковский, встречает, губы трясутся. Семён подхватил все баулы и чемоданы один, чуть руки тяжестью не оборвал. Анна схватила на руки Алю. Тогда у неё была одна Аля. Ника тогда ещё не родился.
Никогда не родиться и никогда не умереть — вот счастье.
Улещают плесенью похлёбки…
К светлой казни — балахоны шьют…
Затыкают рты, как вина, пробкой…
А возжаждут крови — разобьют…
Стихи лились: вино, кровь. Губы покривились в горькой усмешке. «Кому нужны будут русские стихи в Париже? Семёну буду читать. Кошку заведу — кошке буду читать. Алю стихи уже не интересуют. Её уже — помады интересуют… туфельки на каблучках…»
Тяжёлые веки опустить на глаза. Постараться заснуть. Хоть на час. На миг.
Берлин. Мрачные дома. Быковский нашёл им тогда квартиру в центре, близ Александерплац. Дешёвую: чердак. Анна смеялась: как в Москве, в Борисоглебском! Семён устроился работать дворником — мёл и скрёб берлинскую улицу перед их домом. Анна кусала губы: уж лучше бы в газету! Дворнику платили лучше, чем журналисту. Аля по утрам плевалась от Анниной крутой, с противными комочками, манной каши. «Александра! Благодари Бога за еду и ешь!» — зло кричала Анна, и лицо её покрывалось коревыми красными пятнами. «Вы же сами не верите в Бога, мама»,— бросала ложку Аля на стол со звоном.
Они отыскали в Берлине православную церковь и ходили туда с Алей. Аля видела: рука матери еле сгибается, чтобы перекреститься. Але нравились позолоченные иконы, густой бас священника. Анна стояла как столб, перемогая себя. «Зачем мы сюда ходим, мама,— спросила однажды Аля раздражённо,— если вам тут нехорошо?» — «Чтобы не забыть, что мы русские»,— холодно ответила Анна. Огромные светло-серые ледяные глаза дочери вспыхнули. Она нарочно, назло матери, встала на колени на грязный пол храма, чтобы запачкать единственное платье.
Поезд, стучи… Поезд, езжай вперёд, только вперёд.
Бьют снега в окружия централа.Прогрызают мыши тайный ход.
Сколько раз за век я умирала —
Ни топор, ни пуля… не берёт…
Пуля. Её водили на расстрел. Жену белогвардейца. Семён служил тогда в Белой гвардии, в Нижегородском полку. Где они стояли? Где сражались? У Анны родилась вторая дочка, Ольга. Лёличка росла слабенькой: недоедала, кричала всё время, так орала, что Анна однажды захотела заткнуть ей рот полотенцем — навсегда. И ужаснулась.
Лёличка орала как резаная, и ночью громко застучали в дверь.
Анна открыла без боязни. В ледяные комнаты, провонявшие табачным дымом — Анна крутила себе из старых газет «козьи ножки» и запоем курила махорку,— ввалились революционные солдаты. У них были страшные, весёлые и грубые лица, багрово-румяные с мороза. Винтовки за плечами. Будто — косы у косарей в лугах. Косят смерть косцы, сгребают трупы в стога. «Анна Царёва?! — оглушительно крикнул один.— Собирайсь! В кутузку! Муженёк-то твой знамо где!» Она молча надела старую лисью шубку, повытертую каракулевую шапочку и валенки, рукавицы не забыла, и сухо сказала Але: «Александра, за Ольгой следи. Если я не вернусь — стань ей матерью». Аля кивнула. Из огромных глаз девочки рекой плыли слёзы. У дочери глаза как ледоход. Лёд, медленно тая, идёт по реке, кровь плывёт, отражается синее Божие небо.
Тогда в тюрьме недолго Анну мучили, день всего, и вместе с сокамерниками повели на расстрел. Они всё прекрасно понимали: убивать ведут.
Рядом с Анной шли седенькая старушка в букольках, в пенсне на горбатом носике; высокий, как жердь, мужчина с лицом твёрдым и жёстким, будто из железа вылитым; две девушки, очень молоденькие, им не сравнялось ещё и пятнадцати; и три разбитных мужика в поддёвках, в купеческих жилетках; на запястьях и скулах мужичков — клеймами времени, привычного к боли и ужасу,— ало-синие следы побоев. «Ну, старушка из благородных, высокий тоже, а этих-то за что?» — смутно думала Анна, еле переставляя ноги после бессонной тюремной ночи.
Шла и свои стихи повторяла: «О бессонная ночь, о пресветлая ночь! Все метания — прочь, все сомнения — прочь! Только твой золотой, проницающий свет. Только этот простой — на всю ярость — ответ…»
«Молись, дитя! — воскликнула старушка в пенсне.— Молись, ибо не ведают, что творят!»
Это была зима восемнадцатого года: царя и семью тогда ещё не казнили.
Анна знала, что царская семья где-то в Сибири. А может, на Урале? Слухи долетали и таяли в воздухе, как снег. Белого снега письмена, инистая, льдистая древняя вязь. На неё наставили дула винтовок, палачей было четверо, а может, пятеро, она не запомнила. Стали стрелять. Старушка упала. Мужчина с железным лицом стоял, вцепившись в окровавленную руку. В него стреляли, а он всё стоял и не падал! Пули свистели мимо Анны. Она молчала. Мысль работала ясно и холодно: сейчас я умру. Вот сейчас!
Раздался крик: «Прекрати-и-и-ить!» Солдаты опустили винтовки, матерились. Вразвалку подошёл человек в чёрной кожаной куртке. Прищурясь, глядел на Анну. И Анна поглядела ему в узкие татарские глаза. У её ног валялись две убитые девочки. «На цыплят похожи». Мимо лица пролетела чёрная птица последней слепоты. Солдаты подбежали и стали выдирать из мёртвых ушей жемчужные крохотные серёжки, срывать с шей нательные крестики на золотых цепочках. Анну затошнило. Она видела, как пальцы в крови судорожно толкают в карманы золото и жемчуг. «Идёмте! — сказал, как отрубил, кожаный человек.— Вас взяли по ошибке». Без единой мысли в голове Анна пошла за ним. Ноги ступали деревянно, не гнулись.
Он привёл её в комнату в здании тюрьмы. Грубо раздел и изнасиловал. Анна, пока он пыхтел и сопел над нею, даже лицо не отворачивала, глядела в потолок. Ей казалось — это вагон, купе, и она едет. Уезжает. Далеко. Навсегда.
Потом она торопливо оделась, собирая на груди в кулак разорванное кружево исподней рубахи. «Проваливай,— сказал ей кожаный,— пока я добрый».
В дверь купе осторожно постучали. Проверка билетов. Бочком втиснулся контролёр.
— Madame, monsieur, s’il vous plait…
— Анна, не вставай. Я покажу,— жёстким бессонным голосом тут же откликнулся Семён.
Муж протянул билеты. Контролёр так сладок, так любезен. Дети пошевелились. Ника муркнул, как котёнок. Анна так и глядела в потолок. В качающийся потолок купе.
Дверь хлопнула. Франция. Они уже едут по Франции.
Анна уже была во Франции. Давно. Вместе с сестрой Тусей. В другой жизни. Её больше нет. Где Туся? И Туси, может быть, уже нет. А Анна ещё есть. И теперь Франция станет её пристанищем. Домом? Никогда. Это Семёну нужен дом. А она — поэт; какой ей дом, когда для неё дом — весь мир? И нигде дома нет. Не будет. Не построит.
А они думают: мать, жена…
Чрез решётки дико тянем руки.
Камни лупят по скуле стены.
Мы уже не люди — только звуки.
Еле слы́шны… вовсе не слышны́…
Так проехали всю ночь. Последняя ночь, им проводники сказали. Утром — Париж.
Так и пролежала всю ночь — с открытыми глазами.
И снег расстояний их заметал. И гудели, плакали встречные поезда; и их поезд отвечал стоном, свистом.
А утром поезд встал, грохнув, содрогнувшись всем тяжёлым железным телом. Замер, огромный, уставший бежать зверь.
Анна погладила на запястье браслет — серебряную змею.
Дверь купе отъехала. В проём всунулось поросячье-розовое умытое лицо. Бодрый, свежий голос по-русски выкрикнул:
— Восточный вокзал! Всё, Париж, прибыли, господа! Подъём!
Аля вскочила; не расчёсывая, стала укладывать волосы, они призрачной паутиной путались между пальцев. Ника лениво спустил ноги с полки. После сна у него опухло лицо, он стал похож на бегемотика. Русые кудри, алые губки бантиком. Не мальчик — рождественская открытка.
Семён легко, как с коня, спрыгнул с верхней полки. Его лицо — вровень с глазами Анны.
— Аня! Вставайте. Приехали!
Вот теперь у неё были закрыты глаза. Притворялась спящей.
— Анюта,— шепнул Семён и ласково потряс её за голое плечо, высунувшееся из-под жёсткого верблюжьего одеяла,— Париж…
Распахнула глаза. Обернула голову. Семён ужаснулся холоду, что тёк из зелёных — две крымских забытых виноградины — любимых глаз.
— Париж. Ну что ж. Надо вставать.
Она выбросила из-под одеяла ноги. Семён принял её на руки, будто она прыгала наземь с балкона. С солнечной приморской веранды, увитой плющом и диким виноградом, а не с жёсткой полки душного купе. «Какая лёгкая, худенькая. Так легко её держать. Так тяжело…»
Увязывали баулы. Уталкивали разбросанные по купе вещи в сумки. Ника весело плясал на чемодане. Анна нацепила чёрный берет, скособочила его, нахлобучила на ухо. Мельком погляделась в круглое зеркальце — вытащила из сумки. Опять зеркальце в сумку швырнула.
Красавица! Париж оценит. Мысли текли быстрые, язвительные, жестокие.
Как жить будем? Где? Что делать будем?
Вытащили чемоданы и сумки на перрон. Из трубы паровоза валил густой чёрный дым, и Анна глубоко дышала чужой гарью. Ещё пахло свежевыпеченной сдобой; ещё — странно, здесь, на вокзале,— молотым кофе. Она сглотнула. Есть захотелось.
Брось, Анна, не хнычь, терпи! Как мать твоя, покойница, говорила: «Не балуй себя едой и питьём! Чем слаще ешь — тем горше плакать будешь на Страшном суде!»
— Вот мы и в Париже, Сёмушка.
Повернулась к нему всем корпусом, как в танце. Он испугался: вдруг за руку возьмёт и сейчас тут, на перроне, затанцует?! Засмеялась, прочитав его мысли. Он криво улыбнулся в ответ.
Куда сейчас? А Бог весть куда. У Семёна адрес, он поведёт их, поводырь!
На привокзальной площади взяли такси. Седой благообразный таксист помог им погрузить в авто багаж. Услышав, как супруги по-русски переговариваются, по-русски вымолвил:
— Я тоже русский. Вы откуда? Из Петербурга? Речь питерская, по выговору!
— Из Москвы,— сказала Анна, не глядя на таксиста.— А вы из Питера?
Слеза уже бежала, дрянь такая, по щеке.
— Из Питера! Я ведь генерал, друзья мои! Я — друг Юденича. Погибла Россия!
Не глядела на него — боялась разрыдаться в голос. Старик тоже плакал.
Как он хорошо сказал — не «господа», а «друзья».
— Вам куда, милые? Без денег довезу!
Семён сунул таксисту-генералу записку.
— А, улица Руве, Девятнадцатый район! Не из роскошных местечко… Рабочие живут. Железная дорога рядом, фабрики… Бойни неподалёку… запахи, крики… ни парка, ни бульвара. Где детишек-то будете выгуливать, бедные вы мои?
Правильно, бедные, жёстко думала Анна, по поклаже видать.
— Мы временно там. Остановимся у знакомых, потом квартиру найдём.
— Господи, сначала работу найдите!
Автомобиль шуршал шинами по асфальту. Анна тупо, слепо молчала. Молчал и Семён. Дети щебетали, как птички, прилипли личиками к стёклам, восторженно разглядывали Париж, как давнюю, невозможную новогоднюю ёлку в свечах и игрушках.
Когда семья вышла из такси и Семён расплатился с водителем, насильно засунув ему в руку купюру, бывший генерал широким крестом перекрестил их и прошептал:
— Помоги вам Господи, помоги.
Ярко, больно блестит на солнце сине-зелёное весёлое море.
На вкус — терпко-солёное. Цветом — то как прозрачно-зелёные грозди винограда Марсанн и Русанн, то как густо-синяя, сизо-лиловая, тяжёлая, будто кованая, гроздь Мурведр.
Русанн, Марсанн — женские имена звучат переборами лютни, аккордами арфы. Юг! Благословенный!
Юноша Рауль Пера случайно познакомился с семьёй адмирала Милкина: увидел — стоит на рынке в жаркий солнечный день дородный старик, профиль сухой и острый, не нос — клюв орлиный, маленькие птичьи глазки пронзают людей насквозь, сразу всё знают о них,— обводит взглядом лари и кульки, мешки и россыпи снеди и иных товаров. Старик пошёл по торговым рядам; Рауль безотчётно пошёл за ним. Стражем стал, соглядатаем.
Старик пересёк полосу солнечной мостовой, отделявшей продовольствие от старинных вещей. Рауль оглянулся по сторонам. Сердце билось. У сердца выросли жалкие, воробьиные крылья.
Славился на всё побережье антикварный рынок в Ницце! В первое воскресенье июля съезжались сюда жадные покупатели незапамятной французской старины; и не только французской: старик шёл и глядел на алжирские статуэтки эбенового дерева — гнусных африканских божков, на связки индийских гранатов, то тёмно-алых, кровавых, то нежно-лиловых, то прозрачно-ледяных, то ярко-зелёных, ярче виноградной листвы; на мексиканские маски Кетцалькоатля, на испанские перламутровые веера, на японских бронзовых смеющихся Будд, на аргентинские погремушки, сделанные из полых высушенных тыкв.
И жадней всего глядел благородный старик на медные русские подсвечники. О, даже белые свечи были воткнуты в старую, черно-зелёную медь. Замер старик. Застыл. То ли любовался, то ли плакал.
Рауль, не помня себя, шагнул вперёд. Рука сама вытащила из кармана кошелек.
Вчера Рауль сдал экзамены в коллеже, и дед Рауля, итальянец из Пьемонта, по такому торжественному случаю подарил внуку бумажник, а в нём — ура! — франки лежали. Рауль от радости и стыда даже не сосчитал, сколько.
— Эй, хозяин! Подсвечники почём отдашь?
Прокопчённый на солнце торговец сощурился, оценивая мальчишку. Свистнул сквозь зубы.
— Пятьдесят франков! И — забирай!
Рауль раскрыл бумажник. Дрожащими пальцами пересчитал дедов подарок. Десяти франков не хватало — тут было сорок.
Он ещё никогда в жизни не торговался. Побледнел от волненья.
— У меня не хватает, хозяин!
Губы дрожали от обиды. Глаза следили: старик вздрогнул. Птичьи глаза перевёл на юнца.
Антиквар протянул загорелую крепкую руку. Рауль вынул купюры. Бумага; деньги — ведь это только бумага, и не более того! Скорей, гляди, как он смотрит! Сейчас повернётся, уйдёт…
Рауль расплатился, схватил с лотка два подсвечника и протянул старику — и не успел: и вправду увидал его спину. Высокую, чуть сутулую спину. Спина качалась, уходила. Шевелились под мокрой рубахой лопатки. Кинулся Рауль; старика за локоть схватил.
— Позвольте, я вам… Это подарок!
Подсвечники, задыхаясь, протянул. Старик глядел недоумённо, холодно. Прокалывал Рауля зрачками.
— Что? Зачем?
— Я купил это для вас! — в отчаянии крикнул Рауль.
И старик улыбнулся. И взял из рук у Рауля русские подсвечники.
Адмирал Милкин познакомил Рауля со всеми русскими, что поселились здесь, на Юге. Рауль побывал у всех в гостях — и у княгини Васильчиковой, у которой мужа-князя расстреляли вместе с царской роднёй, а она вот счастливо уцелела, и у князей Нарышкиных, Сергея и Ксении, что спасались преподаваньем музыки и открыли музыкальную школу, и Ксения учила французят нотной грамоте и игре не на фортепьяно — на старом разбитом клавесине. Алексей Дмитриевич купил клавесин задёшево на том же антикварном рынке, где пропадал по воскресеньям, и Нарышкиным подарил. Они очень благодарили.
Рауль делал успехи в русском языке. Он скоро узнал, что такое «спозаранку» и «охота», «самовар» и «сенокос», «икона» и «молитва», «честь» и «расстрел». А ещё он узнал, как будет по-русски «виноград»: «вьи-но-ггад», вот как! Он сначала грассировал и картавил, всё никак не мог выговорить русское раскатистое, как гром, «эр». «Рцы», важно поднимал палец адмирал, это буква «рцы». Аз, буки, веди, глаголь, добро…
Рауль понимал, что такое добро. Оно щедро лилось из самодельного душа в саду адмиральского дома — Алексей Дмитриевич сделал душ из садовой лейки и очень гордился этим.
В истомно-жарком приморском августе они поехали в гости к знаменитому русскому писателю, что жил неподалёку от Ниццы, в Санари. Лика и Лиля надели белые широкополые шляпы; адмирал — свой старый, чудом сохранённый в бурях войн и революций белый с золотом китель. Наняли пролётку. Адмиральша ехать отказалась — у неё сильно болела голова.
Пролётка тряслась по дороге, девочки смеялись, показывали пальцами на бушующее море — день был огненный и ветреный, прибой рассыпался над прибрежными скалами белой бешеной пеной.
— Пальцем нельзя показывать! — гневался адмирал.
Пролётка остановилась около белого особняка, в тени платана. Возница раскурил трубку. Распахнулась дверь дома, и молодая женщина, кудрявая и смуглая, с глазами-вишнями, пошла навстречу приехавшим лёгким шагом, будто танцуя. В руках она несла бутыль с вином и глиняную кружку.
Она подошла ближе, и Рауль увидел: нет, совсем не молодая, морщины птичьими лапками в углах глаз. И снежные нити седины в весёлых кудряшках.
— Здравствуйте, дорогой Алексей Дмитрич! — пропела женщина по-русски.— Освежитесь с дороги!
— Кучеру сперва налей, Вета,— ворчливо кинул Милкин.
Сидели не в доме — на открытой веранде. Хозяйка, та, что вынесла им вина, разливала чай из пузатого медного, с клеймами, баташовского самовара. Писатель неприязненно глядел, как супруга раскладывает возле блюдечек золочёные ложечки с витыми ручками. «Плохо живут,— смутно, смущённо подумал о них Рауль,— какие-то злые друг к другу они». Старая вислоухая собака медленно подошла, ткнулась мокрым носом в колено. На веранду не вошла — вбежала юная девушка, волосы рассыпаны по плечам, улыбается, и зубы блестят! Красивая дочка какая у писателя!
— Бонжур!
— Бонжур, Алиночка! К нам, к нам! Гляди-ка, кто к нам прибыл!
Рауль наблюдал, как преобразилась знаменитость. Заиграло, заискрилось, запылало румянцем лицо, ещё миг назад старое, дряблое! Рауль уже читал книжки писателя, изданные в России, до революции, и здесь, в эмигрантских парижских издательствах. Ему нравилось, как он пишет — об охоте, о собаках, о женской красоте. О слезах перед древней иконой: старик на коленях, на дощатом полу сельской церквушки, а вокруг метель, снега…
Рауль никогда не видел снега.
— О, бонжур, Алексей Дмитрич… девочки! А это…
— Месье Пера, наш большой друг! Благородный юноша! Генеалогическое древо его уходит в глубь истории Ниццы, Тулона и Пьемонта! Глядите, профиль — вылитый кондотьер, ма пароль!
Густоволосая, что твоя русалка, загорелая девочка присела в реверансе. Ямочки на щеках. Хохочет беззвучно. Руку протянула беззастенчиво.
— Алина!
— Рауль.
И ручку пожал, боясь раздавить, причинить боль, такая хрупкая ручка, фарфоровая.
— У вас пгелестная дочь! — сказал по-русски, неимоверно грассируя.
Писатель побледнел. Жена уткнула длинный нос в чайную чашу. Поправила растерянно седые кудри.
— Это не дочь,— сказал писатель, любовным взглядом обнимая всё юное, трепещущее, жадно дышащее солнечное тело.— Это Алина.
— Это его любовь,— сказала жена Вета полным слёз голосом, отодвинула от себя чашку, расплескала чай, встала, уронила плетёный стул и вышла вон с веранды в солнце, в марево, в факельный жар полудня.
— Что же ты, Пётр Алексеич, что ты, ну…
— Я? Ничего,— писатель улыбнулся — будто нож прорезал жаркий полумрак веранды.— Всё правда! Я без неё жить не могу! В ней — вся жизнь, что осталась!
Обнял Алину за плечи. Девочка запрокинула голову. Коснулась затылком старой мужской руки. Рауль не знал, куда девать руки, глаза. Адмирал разлил всем в бокалы красного вина из оплетённой сухими прутьями пузатой бутыли.
— Выпьем за счастье, Петя,— тихо сказал.
— За Россию выпьем! — сумасшедше сверкнув жёлтыми, в алых нездоровых прожилках, белками старых глаз, крикнул писатель.
После обеда прилегли отдохнуть. Раулю постелили на веранде. Пётр Алексеевич и Вета разбрелись по комнатам: он — в спальню, она — в другую. Порознь спят; по-кошачьи друг на друга фыркают… а где же Алина? Почему-то представил её на берегу моря, с букетом ярко-алых азалий в тонких смуглых руках.
Дверь скрипнула, и Рауль вздрогнул, приподняв отяжелевшую от прованского вина голову с полосатой подушки. Привскочил на диване, сел, смущённый: вошла Алина. Кровь бросилась в голову: а если обнимет, поцелует? Жизнь била из девчонки марсельским площадным фонтаном — до неба! Села на краешек дивана. Бедром коснулась ноги юноши. Лицо Рауля пылало малиново.
— Да вы не бойтесь меня,— хихикнула, кончик язычка сквозь зубки показала.— Я… вас не обижу!
Захохотала беззвучно, закидывая голову, как давеча в гостиной.
— Я хочу попросить вас…— взяла в пальцы густые пшеничные волосы, сунула концы прядей в рот. Глазёнки расчерчивали, разрезали вкривь и вкось красное лицо Рауля.— Вы будете моим душеприказчиком!
Рауль онемел от ужаса и смеха.
— Но вы же такая молодая!
— Я умру, как все!
И опять хохотать, теперь уж музыкально: в голос.
— Тише, мадемуазель… хозяев разбудите…
Алина приблизила лицо к его лицу. Они вдвоём были похожи на детишек, строящих на берегу рыцарский замок из сырого песка.
— И разбужу. И что? Да не спят они. Вета меня ненавидит, а Петруша ждёт, что я к нему в спальню приду. А я — не приду! Я — свободна! Что хочу, то и делаю!
— А что я…
Алина поняла. Её губы коснулись его алого уха. Шептала быстро, взахлёб:
— Я тоже пишу. Стихи! И рассказы! И — дневник веду! Господи, какой же хороший дневник! Мне будет жалко, если я вдруг умру, а всё это добро пропадёт! У меня в комнате сундук. Там мои бумаги! Я напишу… завещанье… на вас!
Рауль глядел в юное, смуглое, румяное, весёлое лицо — и ничего не понимал. Голова кружилась. «Шутит девчонка…»
— И у нотариуса заверю! Дайте мне ваш адрес, чтобы я могла вам бумагу прислать!
Рауль, вытаскивая из кармана визитку, опять коснулся ногой её ноги, и новая волна краски накатила, застлала глаза. Алина цапнула визитку, как кошка.
— А, в Ницце живёте! Рядом! Так я и думала!
Обняла за шею. Быстро, жгуче поцеловала в щёку. Побежала к двери.
Куколка. Милая, нежная куколка. Ручки тряпичные, гибкие. Губки сердечком.
Остановилась. Подумала секунду. Подбежала опять к дивану, нагнулась — и поцеловала мальчика в губы.
И тогда уж выбежала совсем.
<…>
Глава восьмая
Игорь снял смешную, похожую на птичью клетку каморку в фешенебельном многоэтажном доме в Шестнадцатом квартале. Снял на пару с ещё одним русским несчастным бродягой — Олегом Кривулей. Чердак в Шестнадцатом квартале — о, это чудеса! Квартал аристократов. В их доме живёт мать президента Франции, она занимает три этажа!
Игорь познакомился с Кривулей, когда ужинал на улице. Благотворители разливали суп для бездомных у вокзала Сен-Лазар. Нежный весенний вечер, распускаются тополиные почки. Недавно Пасха православная минула. Длинные столы накрыты дешевой бязью. Старая супница, расписанная по-восточному: китайские девушки грациозно идут по хрупким мосточкам, взмахивают веерами. Павлины распускают хвосты. А роспись обшарпана. Игорь, втягивая слюну, встал в очередь. Какие званые обеды закатывал его отец, Илья Игнатьевич, в Москве! Давно… до Первой мировой.
Он, ребёнок, таращился на серебряные штофы, на страшные двузубые вилки для фруктов. Чьё-то вино случайно проливалось на камчатную скатерть; о, конфуз! Горничная быстро стелила салфетку. Часы на стене били два, три пополудни. Темнело — зажигали свечи, и пахло мёдом. Перстни вспыхивали алой кровью, синими звёздами на тонких, нежных пальцах дам. Мужчины курили. Пепел в малахитовой пепельнице. По краю пепельницы брели зелёные индийские слоны. Где это всё?
Он на улице, в Париже, ждёт бесплатного хлёбова. Куска хлеба — из милости.
«Господи, помилуй»,— против воли вышептали губы.
Посуда гремела. Разливательная ложка ходуном ходила в руках разбитного малого: зачерпывал и наливал, и каждый отходил, дрожа от радости, со своею миской.
Пока очередь тянулась к столу — к нему привалился бочком человечек: то ли молодой, а то ли старый, лицо в тени шляпы, не разобрать. Игорь брезгливо отодвинулся. Человечек придвинулся опять. Игорь тихо выругался по-русски. Человечек обрадованно крикнул ему прямо в лицо:
— Ба! Русский! Здорово, брат!
И — ну лапать его, обнимать.
Игорь засмеялся. Ответно притиснул мужичка к себе.
— Здорово! Откуда?
— Из Нижнего. А ты?
— Из Москвы.
— Давно в Париже?
— Недавно. А впрочем…
— А я — давно! Уже попривык. Лучше Парижа на земле города нет!
Представились друг другу. Как-то враз поняли: вместе надо держаться.
У Кривули за душой, точнее — в кармане близ лацкана пиджачишки, лежала бумажка в десять франков. Всё состояние. У Игоря денег было немногим больше — сотня с хвостиком. «Снимем жильё на двоих? Дешевле обойдётся!»
Им повезло — в первом же доме консьерж сообщил: с чердака съезжают постояльцы; дал телефон хозяина. Хозяин жил в этом же доме — на втором этаже. Игорь обаял богатого французика, как умел: в улыбке все зубы показывал. Сошлись на плате, меньше которой трудно представить. За такие гроши — на задворках — собачью будку снять.
Вошли. Расположились. Ни у Олега, ни у Игоря вещей нет! О, свободны как птицы!
Оба дружно рассмеялись своей безбытности.
— Кажись, здесь великолепно!
Игорь подошёл к окну, распахнул створки.
— Не то слово! Весь Париж с птичьего полёта!
— Когда невмоготу станет — хорошо вниз сигануть. Разом всё кончится,— неудачно пошутил Кривуля.
Игорь перекрестился, усмехнулся.
— Никогда. Запомни: никогда!
Чудно в каморке. Старый граммофон, с раструбом-лилией. Пластинки старые — всё вперемешку: кэк-уок, Анастасия Вяльцева, Пятая симфония Бетховена, арии из Вагнерова «Лоэнгрина» — поёт великий Джакомо Боргезе, вальсы Штрауса; и разбитая пластинка, чёрный осколок, полустёртую надпись можно разобрать: «Наталья Левицкая. Ты не пой, не пой, соловушка». Русские, что ли, тут до них квартировали? Опять русские. Везде. Париж — русский город.
Вспомнил марокканцев. Тоже могут сказать: Париж — африканский город.
И так Париж — для всякого — свой город; роднее не придумать.
Ещё одно чудо таилось под забытой, брошенной подушкой-думкой, обшитой траченным молью синим бархатом: телефон!
Даже здесь, на чердаке, телефон. Роскошь немыслимая. Телефонируй — не хочу. Да только кому?
Ещё одного русского отыскали. Прямо под ними снимал камору: они под чердаком, он на десятом этаже. Узнали, что русский, случайно: мужчина тяжело волок вверх по лестнице неуклюжую, на треноге, кинокамеру, вставал на ступенях, отдыхал, отирал со лба пот, жаловался сам себе, чертыхался — конечно, по-русски! Они возвращались домой, шли за ним. Услыхали русскую речь. Кинулись к кинематографисту, затормошили, замутузили в объятьях!
— Откуда?
— Из Казани!
— Офицер?!
— Да, Белая гвардия! Да не офицер — солдат простой! До царской армии — грузчиком в казанском порту работал! Чудом выжил в кровавом крошеве… Господа, ко мне, ко мне! И вино есть хорошее! Отказа не приму!
Сидели долго, за полночь, говорили, не могли наговориться. Пили, плакали. Искурили обе пачки дорогущих папирос. Бывшего царского солдата звали Лев Головихин, и он в Париже заделался работником синема: сперва фильмы в кинематографах крутил, потом смышлёного мужика операторскому делу обучили, и всюду с камерой таскался. А потом и сам на ноги встал: продал в прокат первый фильм свой — и дело пошло-поехало!
Головихин снимал простые ленты. Ничего особенного. Не игровые — натурные зарисовки, документальные, живую жизнь. Снимал Париж, клошаров под мостом Неф, нищих русских попрошаек на улице Лурмель, внутренность храма св. Александра Невского.
— А как же ты, брат, церковь-то изнутри снял? Нельзя ведь!
— А батюшка разрешил. Отец Николай. Долго упрашивал. Да ты гляди, гляди фильму!
Головихин по-старому произносил: не «фильм», а «фильма». По-русски.
Игорь уставился на развешенную на стене дырявую простыню.
Фигуры бегали, плавали, застывали, бились как рыбы, уплывали в чёрно-белую мглу.
И вдруг заорал, схватил за руку Льва!
— Что ты?! Синяков мне наставишь! Как клешнёй сцепил!
— Где ты её снял?! Где?!
Увидел в кадре Фрину.
— Ты же видишь: мост Александра Третьего, золотые кони…
Головихин тёр руку, морщился, пыхтел.
Бесстрастная камера снимала: вот Фрина идёт, вертя задом, чуть покачиваясь на каблуках; вот останавливается у перил моста, стаскивает туфлю с ноги, морщась, выбивает туфлю о перила. Ногу трёт. Мусор, иголка? Щепка?
Игорь глядел на Фринину ногу. Лев глядел на него.
— Нет ни батюшки, нет ни матушки… а только есть да есть… одна зазнобушка?
— Она танцует на улице! На мосту Искусств! Это мексиканка! Я её знаю! У нас с ней…
Лев холодно произнёс, как на серебряном блюде поднёс слова:
— Это жена знаменитого Доминго Родригеса, знаменитая Фрина Кабалье. В газетах пишут: Доминго заканчивает роспись во дворце Матиньон, а потом улетает с супругой в Америку.
— Где они живут в Париже?! Я должен её увидеть!
— Не сходи с ума. Она…
Затрезвонил телефон. У режиссёра тоже был проведён телефонный кабель. Игорь вздрогнул всей спиной, всей кожей. Лев церемонно взял трубку.
Пока говорил — Игорь глядел сквозь него, в себя: так глядят на ледоход, на плывущие льдины.
Он не слыхал, что говорит в трубке неизвестный голос.
Зато Лев внимательно слушал, вежливо.
— Фильму мне заказывают,— трубку положил на рычаги осторожно, блестел глазами.— Твоя помощь нужна будет!
— Что за фильма?
— Об авиаторах. О пилотах! Очень это нынче модно. Летают все! Даже женщины!
— Даже кенгуру.
— Не смейся! Нам денег заплатят!
— Денег? Это хорошо.
А в родной каморке — тоже телефонный трезвон.
Олег трубку снял с рычажков.
— Тебя,— растерянно другу сказал.
Игорь стискивал в пальцах трубку, как чёрный револьвер.
— Позвольте месье Конева…
— Слушаю!
— С вами говорит месье Пера!
— Чем могу служить?
— Позвольте пригласить вас на обед к вашим уважаемым соотечественникам, Анне и Семёну Гордонам… завтра, в шесть вечера. Адрес диктую!
Игорь, морщась, торопливо записывал адрес на клочке русской газеты «Борьба».
Семён, Семён Гордон, а, это… Та умалишённая нищая семейка с улицы Руве! Другая улица-то. Может, разбогатели?
Чёрт, как они его нашли?
— Это я виноват,— Кривуля повесил голову.— В церкви в нашей намедни был. Она, Анна эта, стоит в приделе Владимирской Божией Матери, беседует с княгиней Тарковской. Я — рядом молюсь. Клянусь, я бы не встрял ни за что! Но они заговорили о тебе!
— Обо мне?
— Ну да! Эта, Анна Гордон, и говорит старухе княгине: вы не знаете ли такого-то? Имя твоё называет! Я вздрогнул — и аж вспотел! Думаю, судьба! Шагнул к ним. Извинился, конечно! Тесный, брат, наш русский Париж…
Похлопал друга по плечу. Какое неуловимое лицо у человека! Вроде бы парень бравый, а через миг, смотришь, и старик — хлебнувший горячего, с горькими морщинами.
Олег отдал ему для выхода в гости свой пиджак.
Игорь обтрепался до нитки, а краденные на стадионе деньги они уже почти все прожили.
Зазвенел медный дверной колокольчик.
На пороге стоял гость. Первым пришёл.
Анна закусила губу: шулер! Тот самый!
Игорь видел, как розовеют её острые скулы. Лицо-осколок. Лицо-кайло, лицо-молоток, лицо — портновские ножницы. Жестокая мадам, сразу видать. Как она его тогда вышвырнула! Взашей.
А нынче — отобедать пригласила?
— Проходите.
И голос жёсткий, не дрожит. Дрожат ресницы.
— Раздевайтесь! Тепло на улице?
Семён и Аля несли с кухни стряпню. Вкусно пахло. Наготовили всего! Рауль на щедрые деньги княгини Тарковской накупил всего, еле сумку к Гордонам донёс. И курятины, и ананасов, и сладостей, и хорошего вина! И сельдерей, и шпинат, и редис, и pomme de terre, картошечку родную. И даже красную рыбу из Ниццы! И, о чудо, устрицы из Гавра! У них стол как у покойных царей. Ну так ведь она же — Царёва!
— Мир?
— Мир!
Протянула ему руку. Игорь наклонился. Женская рука и мужские губы. Как банально. Как вечно.
Вошёл в комнату. Накрытый стол благоухал. Из супницы вился тонкий парок. Ухой пахнет, ма пароль, настоящей русской ухой! Стерляжьей!
Среди нищеты — праздник.
— Ба, знакомые всё лица!
Видит за столом индуску и японку. Индуска завизжала, вскочила, к нему бросилась.
— Месье Игорь! Месье Игорь!
Рауль сидел, аккуратно, изящно одетый: тройка, жилет отделан чёрной тесьмой, из кармана — золотой блеск свисающей цепочки — брегет, подарок княгини Тарковской. Старуха щедро платит мальчику: он записывает за ней, она вечерами, ночами рассказывает жестокие сказки о жизни, бормочет, уже засыпая, и пахитоска валится из руки на ковёр. Перед ним тетрадь, и перо летит, и ждёт, и летит опять — только вперёд. Мемуары о старой России! О казнённой стране! Она умрёт — он издаст книгу. И в этой книге она будет жить! Её балы. Её веера. Её вальс с цесаревичем Александром. Её кавалеры, что стрелялись из-за неё. Её поместье под Вязьмой. Её последний вороной конь, что, кося безумным изумрудным глазом, вынес её — израненную, кровь по рёбрам течёт, полумёртвую — из военного ада, из преисподней. Говорите, княгиня, дорогая!
Рауль блюдёт оба парижских дома княгини. Они доверху набиты сокровищами. Картины, книги, фарфор, шкатулки, вологодские кружева, баташовские самовары. Рауль находит в Париже русских художников, эмигрантов, покупает у них картины в коллекцию княгини. Это теперь и его коллекция тоже! Так говорит старуха, хитро глядя на Рауля из-за дымовой завесы. Вечная пахитоска. Близкая смерть.
Она врёт, что завещает ему и дома, и коллекцию. Возьмёт её Господь — и тут же, как гриб из-под земли, вылезет родня! Так всегда бывает.
— Амрита! И ты тут! Тесен мир!
— Тесен Париж, господа!
Рауль встаёт за столом. Он уже перенял у барона Черкасова светские повадки. Так молод, а так уверен в себе! И бокал держит не как гость — как хозяин. Ну да, он же тут за всё заплатил. Он купил их!
Анна кусала губы. Аля во все глаза глядела на мать. Отчего она так волнуется? Как школьница.
— Господа! Позвольте тост. Мы нынче в гостях у удивительной, поразительной супружеской пары. Анна Царёва, гордость русской поэзии. И — Семён Гордон, гордость русского дворянства и русского офицерства! Мы, французы, должны быть рады и горды, что вы теперь в Париже. Париж ещё будет гордиться вами! Дайте срок! Париж — ваш дом. Пусть вам тяжело. Христос тоже страдал! И терпел. Страдающий — да вознаградится! Анна, вы и так уже сверх меры вознаграждены: Богом. Ваш дар удивителен! Пью за вас… и за вашу семью!
Оглядел стол. Амрита уставилась на Игоря. Изуми ковыряла ножом по пустой тарелке: ещё ничего не положила себе — ни салата, ни курятины. Стеснялась. Все подняли бокалы. Анна протянула свой кровавый бокал над столом, как факел:
— Чокнемся, по русскому обычаю!
Аля, толкая бокал вперёд, неловко выбросила руку, хрупкий хрусталь треснул, раскололся, вино щедро вылилось на скатерть. Рауль крикнул:
— Ничего! Très bien! Посуда бьётся к счастью!
— Алька, брось за спину и разбей! Как гусары! — выкрикнул басом Ника.
Его тоже посадили за стол, на колченогий табурет, и ледяно-голубые глаза из-под ангельских русых кудрей мрачно и восторженно вонзались в сестру.
Аля унесла осколки в кухню, чуть не плача. Гости выпили и развеселились. Вино хоть и не было дорогим, но Рауль, как истый южанин, выбрал из дешёвых вполне приличное. Из крепких напитков хотел купить коньяк — а вместо него купил бурбон «Четыре розы». «Этот напиток обожал Анри Четвёртый!» Анна следила, как искусно Рауль разливает вино и бурбон по бокалам и рюмкам.
— Вы как винодел!
— У нас на Юге все немного виноделы.
Уха янтарно желтела, стыла в тарелках. Не стерляжья, нос Игоря ошибся,— из речной форели. Индуске и японочке очень нравился гость. Амрита, наклоняясь к уху подружки, шептала что-то. «Обо мне говорят». Игорь подмигивал им. Они хихикали. Поджимали ноги под стулья.
По-детски, смешно ревновали его в застолье друг к дружке: наперебой подкладывали Игорю на тарелку то джема, то шоколадного крема. Рядом салат? Пускай! Всё равно красиво!
Анна полоумно глядела на давно забытые лакомства. Этот мальчик, Рауль Пера,— сумасшедший, из их породы. Француз, а как по-русски говорит! Заслушаешься. Как недоросль истинный, сын помещика откуда-нибудь из-под Смоленска, из-под Ярославля!
Ничего не ела. Сидела над тарелкой, выпятив грудь. Спина-доска. Хребет-железо.
— Аннушка, покушайте.
Семён положил на её тарелку выловленную из супницы нежно-алую разваренную форель. Неслышно шепнул:
— Ну что вы, Анюта. Развеселитесь же. Гости.
Глядела белыми, бредовыми глазами — они зелень потеряли, вмиг выцвели.
О чём думает? Семён плотно сжал зубы и губы. Пусть думает о чём хочет.
Испарина проступила под рубахой. Всегда знал, когда у неё — начиналось.
На Игоря глядел. На его разрумяненные, как у девушки, щёки. Смугл и румян, чистый испанец. Что русский профессорский сынок, и не скажешь. Ухватки картёжника, торговца… ловкача. Представил его гимназистом чистеньким, восторженным студентом: на московских белокаменных улицах, на блестящем от дождя Кузнецком мосту. Что делает с людьми жизнь! А с ним — что сделала?
Разговор застольный то ладился, то смолкал. Опять тёк рекой. Все же тут русские были. Даже Рауль — был русский.
Игорь вытер салфеткой рот. Наклонился к Анне.
Семён зорко следил за обоими. Незаметно — из-под бровей. Вздрогнул, когда Анна вздрогнула.
— Хотите, я научу вас танцевать милонгу? Или даже танго.
Бросила мрачно, угрюмо:
— Не танцую.
Встал, упрямец. Смеётся. За руку Анну хватает. Этот чего захочет — добьётся!
Сдёрнул с места. Анна перебирала бессильными ногами. Не успела оглянуться, как повёл её в танце. Музыки не было — ах, сюда бы их с Олегом граммофон! Девочки звенели ложками по чашкам, напевали тонкими голосками. Сводный хор, бедняцкий оркестр. Что за танец странный, холодящий душу? Господи, как давно она танцевала! С Мишелем Волобуевым, рыжебородым, богом античным… ещё в Коктебеле… на каменной террасе у моря, обвитой виноградом…
Неловка. Неуклюжа. Кургуза, смешна. Губу чуть не до крови закусила. Дышать не может, задыхается. Это дикое, мешковатое платье. Висит на ней как на вешалке — так худа. Мощи, кожа да кости. Женщина разве?!
На изработанных пальцах серебро блестит. Кольца все; один — перстень. Зелёный, как третий глаз её, нефрит: китайский камень, от любовной беды упасает. Зали Седлаковой подарок. Только и делает всю жизнь, что тонет в море любви!
«Любви и смерти. Мы все в нём тонем. Век такой. Аэропланы гудят над головами страшными моторами. Всё страшно. Друг за друга и цепляемся… в танце этом…»
Близко его лицо. Губы. Отвернуться и не смотреть.
Тепло чужого тела близко. Родного?!
«Сатана, изыди».
— Вы подарили моей дочери мой браслет.
Наклонил резко; перегнул ей спину. Чуть не сломал позвоночник. Платье облепило костяной гребень рёбер.
— Эта чёрная ракушка — ваша дочь? Смешно.
— Все дети мира — мои дети.
Задыхалась. Игорь рванул её вбок, потянул. Повинуясь его рукам, Анна опять изогнулась, её нога сама поднялась и сделала широкий мах назад.
— Браво. Понятливая ученица.
— Откуда у вас оказалась моя змея?
— Ниоткуда. Мне тоже её подарили.
— Врёте.
— Да. Вру. Я её украл.
— У кого?
«Трам-ля-ля-ля, ля-ля-ля!» — пели девочки и звенели чайными ложечками. Рауль глядел сквозь вино в бокале, на просвет, на мужчину и женщину, танцующих танго.
— У грязных алжирцев.
— Где?
— Здесь. В Париже. Взял на память о приключении.
Поворот. Выдох. Поймать ртом воздух! Крепко прижал. Её, холодную, ледяную!
— Такой змеи нет в целом мире.
— Бросьте! — Шаг назад, ещё назад. Анна уже научилась отгибать спину без страха упасть на пол затылком.— Почему у змеи не может быть сестёр и братьев? Думаете, ювелиры мастерят только уникальные…
Не договорил. Сам задохнулся. Откуда-то в руках Семёна явилась гитара. «К соседям сбегал, одолжил на вечер». Мысли неслись, бешеные кони по ковыльной степи.
— Я… не могу… отобрать её у ребёнка.
— И я не могу.
Ложки звенели. Рауль разливал вино. Семён весь превратился в чёрную, сторожкую сталь. И вместо сердца — пуля.
— Мне подарил её покойный наш царь.
— Врёте!
— Не вру. Я — не вру. Я никогда не вру.
Задыхайся, женщина. Скольких женщин вертел он вот так! Крутил, улыбался в чужие лица. Гнёт её, как лозу. Сейчас из неё корзину сплетёт. Семён курил, глядел исподлобья. Брови на лице дрожали, жили отдельно от застылой улыбки. Глаза стрельнули вбок, на циферблат настенных часов. Сегодня он уезжает. На дело. На государственной важности дело. Он — звено в цепочке. Исполнитель? Их много. Они все работают на великую Страну Советов.
Не ври себе-то. Ты сегодня убьёшь человека. Советского генерала. По приказу Сталина. Рука в кармане, глубоко. Щупает маленький, аккуратный смит-и-вессон. Чудо, что Анна его не нашла. Ни в бумагах; ни в ящиках стола. Перепрятывал много раз. У жены нет привычки копаться в барахле. Это он копается в безумных, крылатых бумагах её.
Автомобиль за ним в десять вечера придёт. Он исчезнет на всю ночь.
Скажет Анне: на улицу Буассоньер дежурить пошёл! Офицеры попросили!
Поцелует улыбчивыми, вежливыми, дрожащими губами. Может, так простятся.
Не думать; молиться. Но ведь в СССР не верят в Бога!
«А я, я — верю».
Всё. Опять влюбилась. То девочки в России, то мальчики в Праге. Стихоплёт Букман. Белый офицер Розовский. Архивариус Борис Погудов. Верещала, когда Семён её за плечи тряс: пусти, не тронь, он мне из пражских архивов такие документы о русских царях добывает! Я поэму, поэму буду писать! О расстрелянной царской семье!
А он видел воочью: она и Погудов — во тьме архивных полок, и голое Аннино тело светится на столе. Угощенье. Устрица.
Его чуть не вырвало. Прижал руку ко рту. Папироса упала на скатерть. Изуми ловко подхватила, загасила в пепельнице. У них всё как у людей нынче! И пепельница! Рауль принёс.
Теперь Париж, и вот этот эмигрант, дрянной тангеро. Шулер! Мелочь пузатая. Ревность — пережиток прошлого. Лишь бы Анне было хорошо.
Щека Игоря слишком близко. Миг — щёки танцоров соприкоснулись.
Щека Анны горела. Ожог. Пропала.
Погибла.
— Где вы живёте?
— Рю де ля Тур. Дом с каменными львами у парадного подъезда. Десятый этаж. Я живу не один.
— Жена?
Холод окатил изнутри.
— Расстался с ней. С другом.
— Кто он?
— Бродяга, несчастный… как все мы тут. На чужбине. Русские. Влюблён в Париж.
— Я к вам приду.
«Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля!» — заливисто пели девочки. Аля отбивала ложкой по чашке четырёхдольный ритм танго: та-та-та-та!
Она сдержала слово. Пришла к нему.
Пошла к нему в ту же ночь. Семён поцеловал её в щёку, тихо, весело-равнодушно бросил:
— Не волнуйся, пойду подежурю, товарищ просил подменить.
Видел: не поверила. У порога обернулся, бросился к ней, обхватил. Давно так крепко не обнимал. Сердце зашлось.
Муж ушёл, и Анна всунула ноги в туфли. Туфли сваливались: ступни усохли, а обувь разносилась. Плевать; дойдёт.
Выбежала на улицу. Не пошла — побежала. Карту Парижа наизусть знала; с закрытыми глазами показать могла, где парк Монсо, где бульвар Монпарнас, где площадь Этуаль, где Чрево Парижа, где улицы Риволи, Варенн, Сент-Оноре…
Бег. Бег через чужой город. Родной! Париж всем изгнанникам родной. Нет! Всё одно чужбина. Речь — чужая, дома — чужие! Церкви — чужие! Еда — хоть и пальчики оближешь: круассаны, форели, оливки,— а чужая. Туфель спрыгнул с ноги. Анна наклонилась, сорвала туфли. Босиком бежала. Ажан на перекрёстке вытаращился на бегущую по ночной улице, должно, босую проститутку, хотел в свисток засвистеть, махнул рукой. Гонятся за ней! Обокрала кого-то! Убить хотят!
Озирался: нет, никого.
Камни мостовых и тротуаров холодили пятки. Париж, я бегу по тебе. Навстречу жизни своей. Разве ты, тангеро, моя жизнь?! А кто же?!
Жизнь моя, жизнь моя. Не покидай меня.
Запыхавшись, подбежала к подъезду. Вот они, львы. Держат лапы на мощных каменных шарах.
Простояла у дома всю ночь. Босиком на камнях.
Задрав голову, глядела: этаж под крышей, парижский чердак. Свет в окне.
Холодные губы шевелились. Изредка накрапывал с серых небес ночной дождь.
Утром консьержка вышла на порог.
— О, мадам! Я за вами в окошечко ночь напролёт наблюдала! У мадам горе? Чем помочь?
— Да. У меня горе.
Повернулась и ушла. Чёртова кукла. Кукольные, трагические, смешные страсти твои. Обрежь сама все нити, и кукольник не будет дёргать за них.
Париж слёзной, сырой серой розой пьяно шатался перед глазами.
В эту ночь Семён Гордон убил советского генерала Семёна Скуратова, тёзку своего. Предателя, гада, сволочь последнюю — так ему с отвращеньем сказали.
Последнее звено в цепочке. Он так и думал.
Отвезли в Медон. Приказали: жди чёрный «опель», как появится, сразу стреляй. В боковое стекло, в лобовое. Он в автомобиле. Убей его и шофёра.
— Служу Советскому Союзу,— мёртвым ртом выдавил.
Помял револьвер в кармане.
Понимал: генерал едет с охраной, значит, их в авто трое или четверо.
И все — вооружены.
Ночь — глаз выколи. Шорох платанов. Чёрный «опель» выскользнул бесшумно. Такие уж шины, немецкие. Идёт — как летит. Притормозил. Семён не ожидал: генерал выскочил из авто, как горный козёл! Чувство охоты накатило. «Сейчас уйдёт». Семён нажимал на курок слепо, отчаянно. Шесть патронов, всего шесть. Шесть — шансов. Выслужиться перед Совдепией?!
«Это страна будущего. Это страна грядущего счастья всех людей! И я — служу — ей!»
Горячее затопило грудь и горло. Он не слышал выстрелов. Его — ранили?!
Нет. Замутило. «Ты же не впервые убил на войне человека! Это — война! Это только с виду — мир!»
Кинулся бежать. Вот тут услышал: стреляют. Пуля рикошетом отскочила от стены, рассыпался известняк под ногами. Дачные медонские дома спят. Уже — проснулись. Топот, крики, стоны! А он — бежит.
Ему удалось удрать. Не поймали.
Медленно поднимался по лестнице. Запоздалый страх прошиб, пригнул. Еле нашарил ключом замочную скважину. Ввалился. Анна сидела за столом в гостиной. Одетая. Видно: не спала, не раздевалась. Посуда вымыта. От гостей духу не осталось. Девочкам постелила на диване, им — на полу. Стоял в дверях, чувствовал себя с затылка до пят выпачканным в крови.
На войне с немцем не так было. Там толпа солдат в атаку бежала. Там — все стреляли, не он один. Хором — не так гадко. За царя сражались! А теперь — за кого?
«Что тебе, именно тебе сделал несчастный генерал? Теперь поздно скрипеть зубами».
Анна сидела, как сыч, над монетами и купюрами. Деньгами был устлан голый стол. Анна сгребала монеты в ладонь с отскобленных ножом дожелта деревянных плах.
— Откуда? — только и смог выдавить.
Подняла голову. Невидяще глядела.
— Рауль оставил. Подарок Тарковской.
— И мне за дежурство заплатят.
Встала. Повернулась к деньгам спиной. Лопатки вздрагивали под суровой тканью.
— Ты бледен. Руки трясутся. Голоден?
Ласковей со зверями в зверинце говорят.
— Дай, что от обеда осталось.
Положила ему на тарелку кусок розовой форели. Села напротив. Смотрела, как он ест.
Назавтра все французские газеты пестрели чёрными шапками:
«Убит русский генерал Скуратов!»
«Генерал Семён Скуратов получил пулю в лоб от руки неизвестного».
«Рука Москвы дотянулась до Медона».
«Убийство в сердце Европы: НКВД, бандиты или личная месть?»
Семён сидел на диване, облапил подушку, странно, по-детски. Улыбался тихо, почти умалишённо. Трясся.
— Ты захворал? — спросила Анна.
Накапала ему капель сердечных.
— Простудился. Ветрено нынче в Париже. Даром что на севере живём, а дует ветрюга, что тебе мистраль.
Вечером соседка злорадно газетку свежую под дверь подсунула. Анна вытащила, развернула, глаза скользили по свинцовым строчкам сонно, равнодушно. Проклятые газеты. Зачем шуршит вонючими листами? Читала — и не понимала:
«Евразиец Семён Гордон причастен к убийству советского невозвращенца, бывшего генерала Белой гвардии Семёна Скуратова».
Отказывалась понимать. Отказывалась — принимать.
Газета упала, закрыла колени, на пол соскользнула. Семён за столом, она видит его затылок.
— Сёма! — позвала тихо.
Он не обернулся.
— Сёма, правда?
Не заметила, как рядом оказался. Руки её мял в руках, шею, плечи целовал. Прижимался лицом к её груди. Ну, ребёнок и ребёнок. Третий ребёнок её, взрослый, седой уж, виски седые, сивые. И волосы — перец с солью.
<…>
Глава двадцать вторая
Москва. Милая Москва! Ты изменилась.
А всё же Москва ты, и никакие Парижи вровень с Родиной не встанут.
Аля шла по Москве гордо, радостно. Отражалась в стёклах, в витринах магазинов, украдкой любовалась отраженьем. Вот она какая выросла! Настоящая девушка. Советская девушка!
В советской Москве днём смеются над мрачным гнилым капитализмом. А ночью… что делают в Москве ночью?
Кто читает книги. Кто пишет конспект, готовится к лекциям, к экзаменам. Кто сердечные капли пьёт. Кто обнимается в тёплых кроватях, детей зачинает.
Кто сидит, обняв себя за плечи, на стуле, в кресле или кровати, ждёт и дрожит. Дрожит и ждёт.
Утро соседки шепчутся: этого взяли… эту забрали…
Бред. Сочинение на вольную тему! Никого не взяли, и никого не забрали. А если взяли и забрали — за дело! Партия не карает невинных! Так отец сказал.
Иди, Аля, быстро иди, наступай на всю ногу большую! Отражайся в огромных стёклах! Наступит время, и ты выйдешь замуж. И ребёнка родишь. Это будет Аннин внук.
Косы уложены на затылке корзиночкой. Солнцем просвечены. Аля тряхнула русой головой. Её мама — бабушка?! Трудно представить. Она такая порывистая. Молодая.
Аля шла, босоножки в пыли, под мышкой — планшет с рисунками. Иллюстрировать книги — вот мечта! А может, в СССР когда-нибудь издадут хоть одну мамину книжку? Может… может…
Ничего не может быть. Всё так, как есть. Не думай. Иди скорей. Ты опаздываешь.
Солнце напекло голову. Панаму забыла надеть.
Аля перешла на другую сторону улицы Горького. Здесь тень от громадных домов, сработанных из тяжёлого камня, спасала от пекла. Чёрный мрамор, красный гранит. Кто живёт в этих крепостях? «Те, кто правит нами».
Навстречу Але, чуть пошатываясь на высоких каблуках, шла худенькая невысокая женщина в круглой чёрной шляпке. Шляпка надвинута на глаза. Глаз не видно. В ярко, оранжево накрашенных губах — длинная сигарета. На тонком ремне низко, у бедра, болтается модная сумка. Глубоко насунута на лоб шляпка: дама не хочет, чтобы видели её глаза. Её стареющие глаза в сетке отвратительных морщин. У неё богатый особняк, у неё молодые любовники, и сам Вождь Всех Народов покровительствует ей. Он не расстрелял её. Не сгноил в лагере, в тюрьме. Она была на приёме у Вождя в Кремле. Он милостиво, наклоняя глиняную, оббитую, в оспинах-царапинах, с наклеенной на затылок медвежьей шерстью голову, хриплым, прокуренным, чужим и скрипучим голосом говорил с ней. Говорил недолго, минут десять. Пожевал кукольными губами. Пошевелил приклеенными усами. Поиграл бусинами-глазами над толстым повислым, матерчатым носом. Поглядел на игрушечные часы и услал прочь. Назначил ей пенсию. Пожизненную пенсию. Ей, вдове великого пролетарского поэта Валерия Милославского. А они даже не были расписаны в советском загсе. У неё другой муж, а поэт был лишь её любовником.
Поэт обессмертил её; и она пережила его.
И ещё будет жить долго, долго, бесконечно. Пока…
Пока хватит сил.
Аля Гордон и Лили Брен прошли мимо друг друга.
Лили шла так красиво — загляденье. Аля остановилась, оглянулась. Узкие бёдра, гордая шея. Каблуки-ходули. Строгий стиль, а рот в ярко-алой помаде вызов бросает: миру, городу, времени. Лили больше не летала на самолётах. Боялась упасть с предательских небес. А авто водила по-прежнему играючи, залихватски. Разбиться на земле она не боялась.
Семён и Аля — оба были дома, когда в дверь резко, гулко постучали.
Они жили в коммуналке в Столешниковом переулке, их комната — рядом с входной дверью. Алина кровать за ширмой, диван отца — у окна. Письменный стол — один на двоих.
Уже есть книжный шкаф; и книги в нём.
Бегали на чадную общую кухню готовить еду на примусе. Керосинная вонь, бесконечные склоки, неопрятные бабёнки помешивают оловянными ложками супы и каши. То крики, то рыданья. То истеричный визгливый смех. За немытым закопчённым окном — Москва. Старая, любимая Москва, что они с тобой сделали?!
Стук раздался ещё раз. Оглушил.
Никто на стук не выполз ни из одной коммунальной норы. Все уши прижали; выжидали — кто первый отворит.
Семён беззащитно поглядел на Алю. Огромные светлые глаза Али мгновенно налились слезами.
Она уже плакала, сама не зная о чём; вещая душа её плакала.
А губы весело, ещё радостно лепетали:
— Папочка, я открою! Наверное, это телеграмма! Вдруг Париж, мама?!
Губы Семёна пересохли.
— Это не Париж,— сжал кулаки.— Это…
Аля уже бежала открывать. Тяжело, звонко-железно громыхал замок.
Они, громко топая сапогами, вошли в прихожую, потом — в их комнату. Они.
Семён встал со стула. Прямо стоял. Офицерская выправка.
— Здравствуйте, товарищи. Честь имею,— каблуками щёлкнул.— Офицер НКВД. Засекреченный. В настоящее время…
Ближе всех к ним стоявший, в чёрной фуражке с синим околышем, грубо перебил:
— Хватит! Знаем. Мы про тебя больше знаем, чем ты сам!
Кровь у Семёна от лица отлила.
— Как вы смеете…
Синий околыш оттолкнул его, протопал на середину комнаты. Аля, бледная, стояла в дверях, мяла в пальцах край фартука — на кухне блины пекла, да так фартук и не сняла, так в нём и сидела за столом — за книгами, за рисунками своими. Письмо мальчику писала. Своему мальчику. Любимому.
«Дорогой Изя! Предвкушаю наш поход в Большой зал консерватории. Мама в раннем детстве водила меня туда! Шестая симфония Чайковского — и играет оркестр Ленинградской филармонии, и Мравинский дирижирует — да ведь это мечта! Изя, как продвигается твоя работа над квартетом?»
Алин любимый мальчик, консерваторец, композитор… Музыка, вечная музыка…
Сердце злобными, обречёнными литаврами бухало в слабые тонкие рёбра.
— Мы всё смеем! Даже обыскивать не будем! Ишь, окопались! Французские шпиёны! Быстро одевайтесь! А то возьмём в чём есть! — синий околыш хищно охватил глазами трясущуюся Алю.— В фартучке да в платьице! Намёрзнесся!
— Снег же на улице! — испуганно крикнула Аля.
Околыш обернулся к Семёну и двинул его кулаком в плечо. Заорал:
— Ты что, шпиён недорезанный, не слыхал?! Живо собирайся! — Развернулся к Але: — И ты тоже! Недобитки!
Руки медленно, как во сне, бросали в сумку чулки, носки, зубную щётку, тёплую кофту. А казалось — быстро мельтешили. Ноги медленно, как в балетном адажио, поднимались и опускались, а казалось — быстро бегали по комнатёнке. «Последняя наша комнатка. Последняя… мирная… жизнь. Берут! Арестовывают! Это значит — начинается война. Это будет наша война! Хуже войны».
Тихий жабий голос проквакал внутри: «Умрёшь».
Семён сгорбился над чемоданом. Толкал в чемодан книги.
Синий околыш пнул чемодан ногой.
— Зачем ерунду в дорогу берёшь?! Там тебе книжонки твои не понадобятся!
— Где — там? — заледеневшими губами спросил Семён.
— Как — где? Чё, вчера родился?! В лагере, где-где! — и добавил злорадно, довольно: — За всё ответишь!
Аля прижимала к груди сумку. Всё кружилось перед глазами.
«Танец, танец, нежный вальс, солнечный танцкласс мадам Козельской… Каштаны танцуют вальс на набережной Ситэ… Нет, они танцуют — танго…»
— Нам не за что отвечать! Мы ничего не сделали!
Околыш выхватил из кобуры пистолет. Ему доставляло наслажденье пугать красивую девчонку.
— Рассказывай сказки на допросе! Там сказочников любят! Вперёд!
Аля оглянулась на отца. Он стоял с чемоданом, весь белый.
Она не сразу поняла — он враз поседел.
— Ключ, папа! Комнату надо закрыть!
Околыш двинул пистолетным дулом в спину Али, меж лопаток.
— Какой тебе ключ! Давай, быстро! Где твоё пальто?! Шуба?! Всё равно сюда вселят другое семейство! Завтра!
Тесёмки ушатой цигейковой шапки не завязывались под подбородком.
Лестница шаталась под ногами.
Семён хватался рукой за перила. Алю крепко держал за локоть второй околыш — грузноплечий, толсторылый, такими раньше, до революции, мясники на рынке были. Только ему и делать, что мясо на плахе рубить.
«А ведь они и есть мясники. И нас — в куски — изрубят. Господи, Аня! И не скажет никто тебе, не передаст…»
— Жене,— тёрлись друг о друга наждачные губы,— жене позвольте телеграфировать… в Париж…
— Шалишь, уехал в Париж! Теперь тебе такой Париж будет, сука! Ледяные дворцы!
Вышли из подъезда. Мёл сухой, мелкий, злой снег. Кусал щёки, губы.
Высоко и далеко над ними, прямые, строгие, стояли тёмно-красные кремлёвские башни. И тусклые, зловещие пятиконечные красные звёзды горели на шпилях. Аля слизнула слёзы с губ. СССР, страна счастья и радости. Это всё-таки случилось с ними. Случилось.
Кто-то перепутал! Они не шпионы!
«Никто ничего не перепутал. Просто это работает машина. Такая чёрная машина, с зубьями и гигантскими шестерёнками, и скрежещет, и рубит головы, руки, ноги. И летят кровавые ошмётки. И дым валит из топки. И снег укрывает саваном. Это смерть, девочка, а ты думаешь — это ошибка».
Ветер валил с ног. Белые пчёлы снега взбесились.
Выбрели из Столешникова на Тверскую. Это была не Тверская. Уже восемь лет она была улица Горького. Аля читала Горького. Он очень нравился ей. Он был другом Ленина и Сталина. Он уже умер и стал классиком. Как Пушкин; как Толстой.
«А мама?!»
Чёрная «эмка» стояла у входа в булочную. Снег мёл уже беспощадно. Ничего не видать в трёх шагах. Под накатами снега синий околыш выбросил вперёд руку в чёрной перчатке, рванул на себя тяжёлую чёрную дверь авто.
— Живо садитесь!
— Папа, вы…
— Разговоры отставить! Будешь говорить где следует!
Скользнули, людские призраки, на заднее сиденье. Синие околыши быками, мрачно и тяжело, глядели в лобовое стекло. «Дворники» трудились вовсю, сметали снег, а он всё валил и валил, рос и рос, наваливался, закрашивал белым маслом чёрный холст жизни, засыпал ангельским сахаром её грубую серую соль и гневную горечь.
Облака, серые, рваные, бешено и тяжело клубились, кувыркались в небе, огромные серые страшные животные; и внутри у Семёна, пока его вели ко рву, тоже всё так же клубилось, рвалось, переворачивалось. Себя уже человеком не чувствовал. Огромное животное, четыре лапы, и беспомощно бредёт — на задних лапах, и просит тех, кто его сейчас подстрелит на обед Чёрному Ничто, о пощаде.
Пощады не было. Крика не было. Не было слуха, не было просьбы. Ничего не было. Да, впереди, под его ногами, вот там, уже немного пройти осталось, эта чёрная, беззвучно лающая, безразмерная дыра. В неё сейчас ухнет всё. Вся жизнь. Так просто!
Семён перебирал ногами — так перебирает лапками умирающий в плотно закрытой банке жалкий летний кузнечик. Он умрёт, и дети засушат его для коллекции. Ника! Аля! «Деточки»,— губы обжёг резкий зимний ветер. Сожми рот подковой, Сёма! Так делала Анна всегда. Писала, и рот плотно сжат, и морщины в углах губ. Текут из-под быстрого пера стихи чёрной рекой.
А ведь она, его жена, никому не известна. Мир её не читает. Мир не плачет над её стихами. И никто… никогда…
Ещё шаг. Ещё полшажочка. Споткнуться?! Все повременят, отложат. Упасть на мёрзлую землю. Вот так. Прикладом тычут в спину! Встать. Ещё шаг вперёд.
«Я есть. Сейчас я не буду. Через секунду».
Семён подошёл к самому краю неглубокого рва. В нём валялись расстрелянные. Подраненные, не убитые шевелились. Семён расширенными, белыми глазами смотрел. Ещё раз прикладом по спине ударили. «А что, если упасть?! Не ждать выстрела?! Свалиться! И — поползти! И пусть стреляют. Под чужими телами — схорониться! Закопаться…»
Красный стыд ожёг. Ты, когда-то прапорщик Белой гвардии, Марковского полка, капитан Русской армии генерала Врангеля! О чём помышляешь?! Резко повернулся. Они стояли — кто в чёрном бушлате, кто в ватнике, кто в солдатской, до пят, шинели,— в руках винтовки и пистолеты. Он старался смотреть им в лица, но все лица, дрожа, дёргаясь и двигаясь, сливались в одно — в белую вспышку, в плывущую зигзагами слепящую реку последнего воздуха.
Плыла горячая река его жизни по синему железу дикого мороза.
— Милые,— губы запеклись,— милые…
Опомнился. Вскрикнул:
— Проклинаю!
И вскинул руки.
Когда руки взбросил — раздались ругательства и выстрелы.
Семён падал в ров спиной. Упал. Раскинул руки. Лежал. Он понимал, что умирал. Боль билась в груди, в животе. Заполнила пустой сосуд тела. Изо всех сил глаза раскрывал, шире, ещё шире,— впитать, вобрать в себя широкое, серое, мрачное, дикое, родное небо. И оно подошло ближе. Спустилось шерстяным платом. Ниже, ещё ниже. Душная серая шерсть навалилась, накрыла с головой. Овчинный тулуп. Старый, штопаный на локтях; пахнет мёртвой овцой. Ослеп. Задохнулся. Ещё шевелил губами. Ноздри ещё судорожно втягивали морозный воздух.
— Анна,— ещё сказали леденеющие губы.
Ссылка в низовья Енисея. Дом на окраине Туруханска. Полярная ночь.
После Парижа — ночь на полгода; и безумство северного сиянья — на полнеба.
И тяжёлые вёдра с ледяною водой. И валенки, они огромные, велики ей, и она загребает в них ногами, как чугунными кочергами. Связала себе носки, добрая душа мотки козьей шерсти подарила: без носков тут зимой нельзя — ноги в костыли превратятся.
И — рыба, ледяная рыба в руках, её надо чистить, а она скользит, выскальзывает из рук, падает в снег и тонет в снегу. А надо сварить уху. Хлеба сегодня нет, так вместо хлеба будет рыба. Правда, есть сухари. Но сухари надо беречь.
Если она заболеет, в Туруханске есть больница. Вся больница — большая изба, и в ней десять коек. Она знакома с врачом. Он грубо, плоско, дико пытался приставать к ней. Она пришла устраиваться на работу медсестрой. Он отказал ей. Она стала уходить — он вышел вслед за ней, нагнал её и повалил её в снег. Они безобразно барахтались в снегу, а на крыльцо больнички вышла санитарка, глядела на них, двух возящихся медведей, гоготала, показывала гнилые зубы.
Сиянье раскинется над белой мёртвой землёй — живёт, дышит! Чудовищными змеями перевиваются в зените красные столбы, золотое лентие, летят ярко-синие копья, падают к горизонту. Опять взвиваются. Можно часами стоять. Пока не окоченеешь. Потом — шасть в избу. Греешь руки о белый бок печи. Топить печь — вот где ужас. Бесконечно, беспросветно топить и топить печь. Перестанешь — околеешь.
Быстро выстуживается на стальном морозе избёнка.
Изба, горбатая старуха. Господи, где вы, изящная мадам Козельская, гордая царская балерина?! Вас бы — да в эту избу.
Аля научилась обращаться с горшками, чугунами, ухватами. С кочергой — ещё в деревне под Прагой научилась: у них в Мокропсах тоже была печь. Этой не чета.
А французские камины — просто блохи в сравнении с этим… жуком навозным…
Громадная русская печь, кормилица, в пол-избы. Иной раз печь давила Алю своей огромностью; одной, в ночи, Але казалось: печь живая — и сейчас сойдёт с деревянных столбов, протопает к ней и задавит. Пружины койки скрипели. Лунный свет пятнал синим купоросом стены. Крест рамы; за бельмастым окошком — тоска, снежный вой, белая плоская сковорода тундры.
Это луна льёт масло на сковороду — то жёлтое, то голубое.
Аля, дрожа, вставала с койки, туго повязывалась вытертой шалью, всовывала ноги в валенки. Выбегала на крыльцо. Ей казалось: волки воют поблизости.
И правда, вой доносился — занебесно-далёкий. Озноб захлёстывал, ломал. Аля всё равно стояла на крыльце. Мороз хватал её когтистыми лапами. «Всё равно зверь съест меня когда-нибудь». Одной очень страшно. До ближней избы — через улицу и два забора бежать. Там живёт поселенка Дарья Павловна. Спит тётя Даша. Ей волки нипочём. Молитву по староверскому молитвеннику прочитает и спит.
За избой тёти Даши — бараки. Серые бараки. Низкие. В землю вросли.
В бараках — люди. Они ещё живые.
Иногда из дверей выходят, передвигают ногами.
По всему небу ходили, разбегались, сплетались длинные золотые и розовые сполохи. Аля, задрав голову, глядела. «Мама, это очень красиво. Мама, вы никогда не видели такого! Когда меня выпустят, мама, я приеду в Париж… я вам расскажу…»
Волоски на всём теле дыбом подымались. Никогда она в Париж не приедет. Её на поселенье осудили — пожизненно.
Ноги уже — чугунные кочерги. Когда всё внутри выстынет — она вернётся в избу.
И, может быть, намёрзнувшись, заснёт. Укроется двумя одеялами и старой медвежьей шубой.
Укрылась. Пахло медвежьей шкурой. Плакала. Свернулась в клубок, сама как зверёк. Жалко медведя. Медведь — тоже человек. Его убили или выстрелом, или рогатиной. Тётя Даша говорила: здесь, в Сибири, с рогатиной на медведя охотники ходят. И иных медведь под себя подминает. И сжирает. Череп человека трескается, хрустит под мощными жёлтыми зубами.
А она в детстве думала: мишки добрые, они любят ягоды и мёд.
Усни, Аля. Засни. Ну что ты так долго не спишь? Часы идут. Четвёртый час ночи. Уж утро скоро. Будильник загрохочет. Встанешь, умоешься ледяной водой из гремящего рукомойника — пойдёшь мимо незрячих бараков в Дом культуры на краю посёлка. Окна залеплены красными транспарантами. Будто бинты на рану наложили, на слепые глаза, а из-под повязок — кровь выступила. И марлю насквозь пропитала. На полотнищах ты сама вчера сделала надписи кистью, окунутой в белую извёстку: «Мировая революция победит!», «Да здравствует товарищ Сталин!».
Сияние так играло — всё в избе залито светом, вспыхивает, гаснет, опять горит костром.
Аля повернулась на живот. Лицо вдавила в подушку. Задыхалась.
«Я здесь на всю жизнь. На всю. Уж лучше бы убили».
И голос матери внятно, строго и сухо произнёс внутри:
«Драгоценней жизни нет ничего. Выбрось дурь из головы».
И, услышав голос, Аля успокоилась и уснула.
Глава двадцать третья
Там — Сталин. Здесь — Гитлер.
Гитлер здесь уже, в Париже.
Здесь его армия; здесь ужас его странной, страшной доктрины.
Значит ли это, Анна, что гибель мира близка?
«Сколько раз мир погибал — и не погиб. Бояться нечего. Это просто волны времени, волны».
Ни одного письма от Али. Ни одного письма от Семёна. Ника вытягивается вверх, будто за уши его тянут. Он юноша почти. Ещё чуть-чуть — и мужчина.
Мужчина и война — это почти синонимы.
Наша цивилизация мужская. Почему она не женская?
На улицах Парижа черно от чужих мундиров. Солдаты и офицеры вермахта наглые, тупые, глупые, весёлые. Завоеватели. Они везде: в кафе и на площадях, в синема, в театрах, в парках. Зайди в сортир — и там они. Всё, Париж взят. Руки-ноги Парижу переломали. Что не удалось сделать в четырнадцатом году — сотворили в сороковом.
Анна, твои ли это улицы? Любимый Париж сник, потух. Его пылающий фитиль размяли в слюнявых пальцах и плюнули на свечу. Всё. Мрак. Стучи по асфальту каблуками, не оглядывайся назад. Тебя преследуют. Чёрный офицер нагло скалится, по-галчиному клекочет, идёт за тобой. Он думает, ты проститутка. Хочет купить тебя на ночь. Сверни за угол! Иди быстро. Скорее.
«Я — убегать?!»
Остановилась. Повернулась.
И — пошла, пошла, пошла на него, на того, кто топал за ней, гремел грубыми сапогами.
Немец даже попятился — так горели глаза у этой незнакомки, бешеной парижанки. Наступала на него грудью, раздавливала его торсом, пронзала, прокалывала ненавидящими гордыми глазами.
— Donnerwetter!
Анна шла на него, а он пятился. Она чуть не коснулась его грудью. Она отчётливо, с отвращением сказала по-французски:
— Оставьте меня в покое. Вы ублюдок.
Повернулась спиной. Пошла прочь.
— Zum Teufel,— выругался немец и сплюнул.— Ah, Nutte.
Аннино счастье, что он не знал французского языка.
Анна шла и глотала слёзы. Немецкая кровь и в ней течёт. Германия, во что ты превратила Европу?
Нет ответа. Ни на что нет ответа. Писем нет из Москвы. Да есть ли ещё Москва? Может, и Москвы уж нет?
Юкимару напился до бесчувствия.
Ему принесли, подарили две бутылки хорошего коньяка.
Закуски мало. Засовывал в рот дольки лимона, хлебный мякиш, куски норвежской селёдки.
Когда понял: он летит, летит,— пришли виденья.
Но нет, он в своём уме; он видит и слышит ясно, и мысль жива, только движется, бежит по кругу, по кругу.
И круг этот — сцена; и над сценой — подиум.
Одежда, духи, дефиле. Дефиле, духи, одежда. Вся жизнь брошена под ноги моде, толпе, что любит моду больше жизни. Вся трагедия века — любовь к красоте. За эти красочные, роскошные дефиле не кровью ли заплачено?!
Нет, не кровью… не-е-е-ет! Деньги шуршали… деньги манили…
Произнёс онемелыми, неслушными губами:
— Век… век выходит… люди, разные… всякие… толпы народа… на подиум… Вся Европа… ногу заголяет… груди из корсажа торчат!.. Нате, возьмите!.. купите… Купите меня!.. меня!..
Крутились юбки. Вспыхивали воланы. Торчали голые тощие плечи из вороха тряпок. Блестели ожерелья на худых страшных шеях.
— Вас… не кормят!.. нарочно… мои манекенщицы… вас — голодом морят!.. чтобы любое… слышите, любое платье на вас налезло…
Толпы шли, накатывались. Подиум трещал под натиском сотен, тысяч ног. Стучали острые каблуки. Громыхали сапоги. Самая модная — военная форма. Надо шить военные платья. Девчонки, слышите?! Вы все пойдёте в бой! Надушенные моими духами! Намазанные моей помадой! И в моих, в моих одежонках…
— Я — гениальный японец!.. я покорил Париж… Я его — задушил!.. и он — труп… труп…
Толпы народу на узком, как змея, подиуме плясали канкан. Толпы вопили и кувыркались, и голые ноги — выше головы, и бьются веера, и диким дождём брызгают духи. Жизнь — веер. Её развернули и обмахиваются ею! А кто обмахивается?! Смерть?!
— Ну и что, война… Война — пройдёт… А я — останусь!.. и меня поцелует новая мода… новая…
Наглая полунагая девчонка, плясавшая на краю подиума, подплясала слишком близко к нему. Крикнула ему в лицо:
— Тебя забудут!
И пьяный Юкимару повалился с кресла на пол, на колени, и цеплялся крючьями пальцев за стол, и тащил на себя скатерть, консервы, рюмки, бутылки, и пачкался в прованском масле, и скрипел зубами, и ревел, как бык.
Пустота. Ничто. Серый цвет пустоты.
Серый ветер над серою розой Парижа.
Отцвела. Сухие лепестки. Сейчас опадут. Что останется?
Города не вечны. Они отцветают и опадают, вянут и сгорают.
Горстка пепла. Горстка людей, они ещё верят, что их город вечен.
Война, и всё вливается в пустоту, в яму страха.
Что будет? Что дальше?
А дальше — пустота.
Молчание.
И взрывы, и пожары, и вопли, и свист пуль, и чёрный дым печей, где жгут людей,— всё в темноте; всё в пустоте; всё в мёртвой тишине.
Мать Марину арестовали и отвезли в гестапо.
Когда её везли в машине — она глядела в запылённое окно на дома, на памятники и фонтаны, на Париж, что стал домом и упованием, и думала: гестапо, яма, ведь выхода нет оттуда.
Исхода нет.
На допросе крестилась. Офицер бил её по рукам. Когда перекрестилась снова — привязал ей руки к табурету, и офицер ударил по щеке. От сильного удара мать Марина вместе с табуретом свалилась на пол. Зашибла бок и щёку. Апостольник сполз с затылка, обнажились тёмные, с проседью, волосы. Из угла рта текла кровь. Офицер надсадно завопил:
— Ты, русская хрюшка! Укрывала в доме евреев?!
— Поднимите меня,— сказала мать Марина.
Её подняли. Ещё долго допрашивали и били.
Офицер пинал её в бок сапогами.
Когда она потеряла сознание — вылили на неё полведра холодной воды.
Устали бить и кричать. Мать Марина разлепила распухшие губы. Медленно, тихо сказала:
— Не только до семи, но до семижды семидесяти семи раз… прощать врагу…
— Говори по-французски! — проорал офицер.
— Pardonnez-moi,— сказала мать Марина.
Её прямиком из гестапо, с другими парижанами — евреями, французами, русскими, поляками, испанцами, валлонцами, англичанами,— в коровьем товарняке отправили в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Вагон качало, мать Марина спала на соломе, и мирно, тепло пахло навозом. Плакал ребёнок. В дороге умирали люди — от страха и голода, и трупы выбрасывали в отворённые двери на ходу поезда.
В Равенсбрюке очень страшно. Пусто. Особенно страшны крыши бараков. Хочется взобраться на крышу, протянуть руки к небу и попросить: небо, возьми меня к себе без боли, без унижений.
Все знали: у ограды крематорий, и печь работает круглые сутки. Она ела людей, это была её пища. Люди не противились тому, чтобы стать пищей. Мать Марина думала: а если восстать, если броситься грудью на проволоку под током? Пусть прошьют огнём. Всё лучше быть расстрелянным, чем сожжённым.
«Три отрока в пещи Вавилонской… три отрока в пещи… три отрока…»
Руки занимала, как в Париже, как обычно: ей раздобыли клубки ниток, она вязала детям и старухам носки — холодно спать, замерзают тут люди во сне, без одеял, на нарах. Обрывки ниток оставались, она вышивала маленькую икону Спасителя. Спас Нерукотворный — на квадрате холстины, вырезанной из лагерной робы. «Господи, убрус Твой священный я, недостойная, сегодня вышиваю суровой нитью, вервием на рогоже. Господи, и в златые бессмертные нити превращается жалкое вервие. Не дай душе умереть. Тело убьют; сгинуть душе не дай».
Вызывали поутру на перекличку. Каждого пятого — отбирали: шаг вперёд! Рядом с матерью Мариной стоит девочка. Лет десять ей. Глаза по плошке. Дешёвые серёжки в ушках. Надзиратель косится, думает — золотые. Погонят в печь — раздеться заставят. А серьги из ушей — грубо, с мясом, выдерет. Ей будет очень больно. Очень.
Да она уже плачет.
«Кто знает, Господи, может, спасётся она».
Мать Марина шагнула вперёд.
Девочку спиной закрыла.
— Я пойду вместо неё,— по-немецки громко сказала.
Женщины тихо заплакали. Обречённые стояли кучкой, жались к стене. Мать Марина тоже встала к стене, вместе с ними. Вынула из-за пазухи недовышитую икону. Спас глядел строго и властно, Всезнатель, Вседержитель. Монахиня протянула кусок холста с ликом Господним девочке. Отсрочка? Завтра её сожгут? Пускай. Сегодня она будет жить.
Девочка, утирая нос кулаком, взяла вышивку и затолкала себе за кофтёнку.
— Schnell! — крикнул солдат с автоматом наперевес.
Потянулись. Долго шли через весь лагерь, и мать Марина удивилась — какой он большой. Всё стало громадным, чудовищным: время, сараи, часовые у ворот. Изрыгала чёрный вонючий жирный дым высокая труба крематория. Её зевло тонуло в тучах. Длинная серая людская змея извивалась, вползала в черно раскрытые последние двери.
«Да, последние Врата: и се, вниду в них».
Вошли. Пахнуло сладкой гарью. Куча одежды в углу. Раздевались медленно, как можно медленней. Голые тела синели, дрожали; женщины закрывали груди и животы руками. Мужчины плакали. «Рицца стерегла тела убитых сыновей своих, отгоняла от них воронов хищных розгой и волков пустынных, а здесь?! Тел не будет; чёрный пепел. И кости истлеют. Как тела наши восстанут на Страшном суде?!»
Не решай за Господа. Он всё устроит как дóлжно.
Голая, без привычной рясы, без рабочей робы, она сама показалась себе маленькой, как та девочка. Волосы всем остригли огромными, как кочерги, ножницами. Раздали куски мыла. Синее, белое и розовое, остро пахнущее немецкое мыло. Может, и правда помывка? Нагие, все дрожали. Железные двери раскрыты. Все падали в пасть смерти сгорбившись, втянув голову в плечи, кто молча, кто плача и крича. Под потолком — дырявые стальные круги. Из них потечёт вода. Или польётся смерть. Никто не знает.
Жались друг к другу худые, ребрастые тела. Женщины к животам детей прижимали. Плакали, выли. Молились. Мать Марина шагнула в чёрный зев газовой камеры, распрямив плечи, глубоко вдохнув — ядовитую вонь? — о нет: широкое небо. Оно там, над плоскими, как разделочные доски, крышами. Одно: над Германией, над Францией, над Россией.
Перед адским порогом стояла — крестилась. В двери входила — крестилась.
Широкое крестное знаменье за ней повторяли многие руки.
Железные двери с круглыми глазками для наблюденья закрылись.
Чужие глаза прижались к глазкам. Подсматривали. Глядели, как женщины падают на колени, сбиваются в живые белые, жёлтые кучи, шевелятся червями, дёргаются кузнечиками, царапают стены ногтями, высовывают языки. Как их рвёт на пол, на кафельный пол, чисто вымытый, аккуратно.
Задыхайтесь, куклы. Вы не люди. Вы мусор. Сваливайтесь на пол скорей, и мы вас сметём в совок щёткой и сожжём в печке.
Дети погибали быстрее взрослых. Дети и старухи.
Губы синеют. Рты беззвучно кричат. За железными толстыми дверями воплей не слышно.
Уже в душегубке, на коленях стоя,— глаза вылезали из орбит, тошнило, вокруг головы огненный обруч безумья,— захлёбываясь болью, она поднесла щепоть ко лбу.
Когда все задохнулись и обратились в трупы — человечьи дрова сожгли дотла.
Сожгли и мать Марину.
И Господь и Пресвятая Богородица стояли рядом с нею, горящей в печи, по обеим сторонам её огненной плоти, и сгорали вместе с ней.
Аплодисменты. Немцы такие вежливые. Они тоже могут рукоплескать. Как и французы. Как и русские. Цивилизованная нация. О, они ещё такие щедрые! То денег сунут; то коробку конфет подарят, изысканный бельгийский шоколад, Daskalidès.
Наталья Левицкая пела офицерам германской непобедимой армии. Пела как обычно, как всегда: а не всё ль равно, кому петь? Генерала Саблина взяли в первую неделю после сдачи Парижа. Иной народ проклинал бошей, а иной — восторженно высыпал на улицы, встречал захватчиков цветами, радостными криками, кое-кто даже выбрасывал руку вверх в их дурацком, тупом приветствии: «Хайль!»
В зале — их фюрер. Он тоже хлопает ей. Ей какая разница — фюрер, дурер?! Песня ни хуже, ни лучше не станет. Куда отправили Саблина — ей не сказали. Сказали: «Пой, пташка! Так красивы русские песни!» Она и пела.
Усики у фюрера. Смешные такие. И ведь ни черта не понимает, что она поёт. Имя её кричит: «На-та-ча!» И ещё: «Вундершен!» Нравится, значит.
Всё, она под покровительством. Её не тронут!
Гитлер лениво похлопал и бросил. Встал, ногой двинул стул. Отпил из бокала. Левицкая пела не в концертном зале — в ресторане «Русская тройка», у Дуфуни Белашевича.
Пошёл вон из зала. А, куда-то опаздывает. Дуфуня перед концертом шепнул ей: Наталья, у нас нынче ихний фюрер, ты разоденься поприличней, а пой пожальчей. Сердце-то ему железное — растопи!
Она и старалась. Голос лился — горячее масло.
Красивая толстощёкая баба. Настоящая русская баба. Наверное, хороша в постели. Славянки послушны, как все восточные женщины. Это враки, что русские бабы сильны и суровы; они так же податливы и услужливы, как все другие, если на них прикрикнуть, схватить за волосы, подчинить. Её муженька забрали и уже расстреляли. Красивый голос. Жаль.
Он наклонился к адъютанту:
— После выступления — взять.
Чеканя шаг, вышел вон. Дуфуня Белашевич, красный как помидор, провожал германского царька глазами. Тайком перекрестил живот. Левицкая махнула аккомпаниатору: всё, баста! — и, чуть качаясь на высоких каблуках, шелестя платьем в модных блёстках, прошла со сцены в крошечную гримёрку. Перед зеркалом сидела обезьянка, катала за щекой орех. Левицкая схватила обезьянку на руки, осыпала поцелуями. Дуфуня, стоя в дверях, морщился: фу, Наташка, как ты можешь чмокать грязную скотину! А вдруг у неё блохи!
Левицкая тетешкала обезьянку, нянчила.
— Она чистая! Я мою её шампунем! И прыскаю духами своими!
Пузырёк духов — вон он, на гримёрном столике. «Коварство Натали». Лучшие духи в мире.
Раздались громкие голоса — собачий лай. В гримёрку протопали немцы. Военные формы, сукно не гнётся. Негнущиеся позвонки. Расстрельные зрачки.
Левицкая обводила их глазами. «Кто-то из них ведь говорит по-французски. Кто-то. Кто-то!»
— Вы арестованы, мадам. Пройдёмте.
О да, вежливы. Орехи в сахаре!
Обезьянка прислонила тёплую ладошку к щеке Левицкой. Круглый карий глаз весело таращился, косил. Ну, идём, Колетт. Жена красного генерала должна быть за решёткой. Давно поджидала. Странно, если б иначе было.
Певица обернула к солдатам отчаянное лицо. Крикнула:
— Я ни в чём не виновата!
— Прощай, Натальюшка! — сдавленно крикнул старый цыган.
Выдернул из-под рубахи оба креста нательных — свой и жены покойницы,— прижал к губам. Перекрестил уходящую женщину. Её били, толкали прикладами в спину.
— Прощай, Дуфуня, дорогой! На том свете свидимся!
Обезьянка лопотала по-своему, на забытом людьми весёлом языке.
Нет, он не будет делать в Париже парад победы. Он боится. Много причин для осторожности.
Никогда не демонстрируй мощь своего государства в чужой стране. По крайней мере, пока она окончательно не стала твоей. Аборигены могут возмутиться. А возмущенье — чревато.
Война идёт, и против него борются англичане. Если узнают про парижский парад — снарядят в Париж военных лётчиков, и не миновать налёта во время парада. Очень нужно усеивать трупами и погибшими машинами площадь Согласия.
После вина, русских блинов с красной икрой и звучного пенья красивой славянской крестьянки, прикидывающейся дамой, он размяк, разомлел. Даже выкурил сигару. Черчилль курит сигары. Черчилль любит сигары. Он же сигары ненавидит. А сегодня? Так, позёрство. Попытка отдыха. Курение — смерть. Он не курит, нет; только балуется.
Левицкую сначала держали в камере вместе с пятью женщинами: три — проститутки с Пляс Пигаль, две — несчастные домохозяйки: евреев в сарае укрывали от облав, подкармливали. Шлюхи пели непотребные песенки, резались в карты, расчёсывали друг дружке длинные спутанные волосы; потом притихли. Сидят, нахохлившись, мокрые воробьихи на стрехе. На Левицкую косятся: а, шансонетка, и тебе хвост прижали! Две других узницы молчали. Одна — чётки перебирала. Вторая, полная и сдобная, мягкая булка, всё гладила Левицкую по плечу.
Обезьяна сидела на руках у певицы. Левицкая отдавала ей свою порцию тюремной похлёбки. Хлеб разламывала надвое. Проститутки дивились: надо ж такое, со зверюгой хлеб делит! Перебиравшая чётки задумчиво смотрела, как обезьянка ест. Быстро-быстро жуёт, перемалывает зубками хлебную корку.
— И святой Франциск птиц кормил и привечал,— сказала однажды, и янтарные чётки задрожали в старых венозных руках.
Настал день. Дверь камеры с лязгом широко распахнулась. Приземистый надзиратель прокричал хрипло:
— Натали Лефицка! Антре!
«Француз, не немец. Предатель».
Левицкая встала. Обезьянка обняла её за шею. Ну мать с ребёнком, да и только. Шлюха с Пляс Пигаль смачно сплюнула в угол камеры.
Наталья старалась улыбаться. В груди — нездешний холодок.
— На расстрел. Пока, подружки!
Шлюха помахала женщине и обезьяне рукой, ещё со следами былого алого лака на отросших, как у зверя, ногтях.
Левицкая ловила ноздрями свежий воздух. Двор тюрьмы, и стены, пустые каменные квадраты кругом. И небо — синий квадрат. А смерть — чёрный?
Да, смерть — Чёрный Квадрат, это точно. Четыре стороны ужаса, которого ты уже не увидишь.
Четыре. Три. Два. Один. Колени ослабели. Кирпичные ноги. Она села на землю, стена холодила ей спину. Обезьянка крепко, дрожа, прижималась к ней. Чувствовала всё. Звери лучше, безусловней, чем люди, чуют смерть.
— Встать! — крикнул палач.
«Тоже француз. Сволочи. Под Гитлера легли».
Встала, обдирая шёлк платья о кирпич стены. Крепче обняла обезьяну. Привалилась спиной к стене — колени уже не держали. Команды не слышала — всё заглушил пронзительный визг обезьянки.
Пули попали Левицкой в голову и грудь. Она умерла сразу.
Офицер подошёл к визжащей обезьянке. Раненый зверёк просил, умолял глазами. О чём? Что бы зверь крикнул, если б он был — человек? Офицер вынул из кобуры пистолет. Выстрелил обезьяне в ухо. Круглые глаза Колетт так и глядели в небо. Они спрашивали Синий Квадрат: за что? Офицер наклонился, аккуратно снял с пальцев Левицкой обручальное кольцо и перстень с уральским малахитом, сунул в карман мундира, вынул белый квадрат — носовой платок — и брезгливо, тщательно вытер руки.
Париж под немцем, и незачем более жить.
Толстуха Стэнли умирала. Это было страшно — умирать. Всем всегда страшно. Кто делает вид, что не страшно, тот врун.
Стэнли страшно, но она спокойна. Юмашев держит её за руку. Юмашев тут; ушлый, дошлый русский, французский кутюрье, ты-то что в развалине Стэнли нашёл?! А ничего: так. Человека нашёл человек. И вот держит его за руку. Провожает на тот свет.
Торжественно. Не умиранье — концерт. Спектакль в «Гранд-оперá».
Кровать с умирающей Стэнли выставили на середину зала. Прямо под люстру.
Сегодня с гигантской жёлтой сковороды на лбы и затылки брызгало постное масло: готовили, жарили вкусно, щедро, чтобы задобрить голодную Смерть.
Смерть! Всегда эта проблема. Ковыряешься в себе, разыскиваешь в кишках, в лёгких, в мозгу смерть. А она — вот она. За спиной. Улыбается тихенько. Стерва.
И у каждого ведь своя. То красива и покорна. То безобразна. То орёт во всю глотку. То молитву хрипит.
А может, их много, смертей? Столько же, сколько людей?
Это так и есть.
Юмашев наклонился к подушке. Она хочет что-то сказать. Её губы изгибаются, вздрагивают. Дыхание участилось.
— Кудрун?.. Что?..
Задрался вверх подбородок. Люстра слепит её. Но ей наплевать. Она сама попросила лечь здесь. И вот так. Знаменитый бильярдный стол отодвинули. Теперь она тут царица.
— Виктор… Виктор…
Вокруг смертного одра стоят люди. Много людей. Это всё её друзья. А может, и враги: любопытствуют. Каждому страшно и сладко присутствовать при смерти другого: ведь это ж другой уходит, не ты.
Они все ходили к ней в салон. Ели и пили из её чашек и рюмок. Рисовали на её мольбертах. Брали читать книги из её библиотеки. Одалживали у неё деньги. Отдавали. Не отдавали!
Это Кудрун; и она прощается с вами. Её тело расплывается по простыням, по матрацу весенним сугробом. Готова ли уже могила на Пер-Лашез? Да, готова. Всё оплачено. И мрамор памятника горит алым огнём. Памятник парижской коммунарке, а не язвительной американке.
Здесь все, кроме Хилла, Монигетти и Ольги Хахульской. Хилл в Америке. Хорошо, что его не убили в Испании. Монигетти умер на улице. Ольга выстрелила себе в висок.
Здесь и те, кого она не знает.
Зато её знает весь Париж.
Люди идут и идут. Ходит дверь на петлях. Люстра горит. Свежий воздух врывается в открытые окна. Холодно в зале.
Хочешь ли ты поесть перед смертью, великая Кудрун? Хочешь ли пить? Есть очень хорошее аргентинское вино. Есть прекрасная испанская «Риоха». А покурить хочешь напоследок, ты, славная старая лягушка?
Люстра сыпала золотую пудру ей в расширенные глаза.
Юмашев наклонился ниже. Повернул ухо к её искусанным табачным губам.
И очень внятно, раздельно, хрипло Стэнли спросила, и все услышали:
— Так где же выход?
Глава двадцать четвёртая
Что происходит сегодня, сейчас? Вот он стоит перед зеркалом, её взрослеющий сын. И глядит, глядит на своё отраженье. Коротко сострижены когда-то кудрявые русые волосы. Ангелочек умер. Ангелочка нет. Есть — подросток с резкими, острыми чертами, с волевым, её, прикусом тонких губ. Плечи широкие по-мужски, а мышцы хилые: никакого спорта, никаких гантелей, чахлое парижское растенье, умница, книгочей.
И её рукописи он тоже читает.
И она — позволяет; не сердится.
Можно целый век в зеркало глядеть.
Мать стоит за спиной.
— Мама,— голос глух и тускл,— выхода нет.
Отражение матери в зеркале пожимает плечами.
— Мама! Вы слышите? Нет выхода!
Отражение матери в зеркале поворачивается к окну. Горбоносый профиль — чеканка по серебру.
— Прекрати кричать,— говорит Анна.
Ника внятно и зло говорит отражению в зеркале:
— Ни русский, ни француз. Я человек без родины! Вы понимаете это или нет?!
Отражение матери в зеркале опускает голову. Прижимает пальцы к губам.
Отражение в зеркале молча говорит: не хочу говорить.
Ника поворачивается. Вот она, мать, живая. Вот её лицо. Её грудь — он когда-то младенцем засыпал возле неё, насытившись. Вот её сухая бледная рука — он столько раз целовал её на ночь. После того, как рот, вот этот рот, ему сказку расскажет.
Плевал словами в лицо ей, в родное:
— Да всё кончено! Всё, понимаете вы, всё! Европы нет! России тоже нет! Скоро нашего мира — не будет! Да его уже нет! Зачем жить?! Аля с папой вон в Эсэсэсэр уехали — и правильно сделали! У них там — новая жизнь! Пусть она хуже, чем здесь. Труднее! Голоднее! Но там — будущее!
— Гитлер сожрёт и Россию.
Голос матери, это голос его матери.
Он слышит и не слышит его.
— Я никто! — опять к зеркалу повернулся, и страдальческое сладострастие доставляло ему это наблюдение себя, плачущего, с искривлённым лицом, в зеркале.— Никто, и звать меня никак!
— Ты Николай Гордон,— сказала тихо мать.
— Кому здесь нужен Николя Гордон?! — голос перешёл на визг щенячий.— Да никому! Подметальщик улиц! Разносчик круассанов! А если повезёт — как вы, да, как вы!..— хватал воздух ртом.— Уборщиком, поломоем — в ресторации, в особняке жирного богача…
В раскрытое окно вливалась жёлтым мускателем июньская жара.
Вечером пришёл Рауль.
Давно его не было.
Он узнал её новый адрес от Лидии Чекрыгиной.
— Вот сюрприз! — Анна, на пороге, всплеснула руками по-детски.— Проходите, милый Рауль! Что новенького?
Её наигранное, довоенное веселье было неуместно. Она и сама это поняла, осеклась.
Рауль осторожно, как кот, мягко ступая, прошёл в комнату. Здесь ещё беднее, чем в прежнем её жилье. Средоточие бедности, апофеоз пустоты.
«Здесь как в гробу»,— подумал Рауль.
— Что у вас на руке?!
Анна схватила Рауля за руку.
Он смутился, как девушка.
— Браслет…— осторожно снял с запястья.— Возьмите, мадам Гордон. Это память.
— О чём?! О ком?!
Она не сдерживалась, кричала. И слёзы на глазах.
Сжимала в кулаке серебряную змею.
— Его носила та девушка… девочка… что жила одно время у вас. Вы помните. Вы…
— Амрита! — кричала Анна, и слёзы брызгали.— Не надо! Я всё… поняла…
Рауль осторожно поцеловал руку Анны. Плакали оба.
— Хотите чаю? Я сейчас…
— Не откажусь. Буду пить чай и смотреть на вас.
Они уселись за нищий стол. Анна заварила крепкий чай. Достала из шкафа чашки и блюдца. Все — битые, в трещинах. Старая посуда. Старый мир. Старый, как мир, крепкий чай, и пар над чашкой, и гомон птиц за окном.
Её браслет, подаренный ей царём,— на её руке. Он вернулся.
Разве возвращается ушедшее навек? Это подделка; Рауль, любя и жалея её, просто заказал точно такой же — у самого дешёвого ювелира на Монмартре, в Латинском квартале.
Легла спать. И уснуть не могла.
Ворочалась, ворочалась под одеялом. Жмурилась. Клала ладони на глаза. Под ладонями — глаза открывала, глядела в кромешную, довременную тьму.
Во тьму — до рождения и после ухода.
Когда ты уйдёшь? Не знаешь. И верно, что не знаешь.
Звук тонкий и хрупкий, будто треснуло оконное стекло. Или мышь уронила в шкафу рюмку. Шелест. Шорох. Дыханье. Испариной вызвездило виски. Нежная, размытая, насквозь прозрачная женская фигура медленно вплыла, втанцевала в комнату. Анна приподнялась на локтях. Подушку локти прожигали. Или это подушка жгла кожу? Огонь, она огонь, она живая, а это призрак. Чей? Он не скажет тебе.
Женщина. Прозрачная туника. Полные бёдра колышутся, дрожат. Груди свисают дынно, тяжело. Всё белое нежное тело вздымается, опадает кислым дрожжевым тестом, играет, вьётся, вздрагивает. Выщипаны брови. Густо накрашены тушью ресницы. Румяной пудрой присыпаны сморщенные щёки. Старая, а танцует как молодая. Смешно трясётся, пухнет и трепещет тело. Вздувается нервный зоб. Взлетает и летит в потоке сквозняка легчайшая ткань накидки. А может, это газовый шарф.
— Ифигения,— мёртвыми губами вымолвила Анна.
Покойница. Покойники приходят, если зовут за собой. Зовут — к себе.
Ифигения Дурбин, легко переступая на цыпочках, плавно взмахивая дебелыми руками, подплыла, как по воздуху, к кровати. Прозрачная ткань текла и утекала. Струилось бледное, светлое время. Вспыхивали волосы, белели ладони во мраке спальни.
— Ифигения, зачем ты пришла?
Танцовщица легко, прозрачно улыбнулась. Призрак близко. Он рядом. Она слышит его дыханье. А призрак — её. Два дыханья сплелись. Это опасно. Тот мир! Значит, он есть?
— Я не знаю.
Призрачный, чуть слышный шепоток. От губ к губам.
— Ты танцуешь на небе?
— Хочешь танцевать со мной?
— Я твоя поломойка.
— Ты великая, и я великая. Меж нами теперь разницы нет. Ты скоро будешь гостья моя. Я обниму тебя.
Протянуты руки. Мышцы сдулись, как воздушный шар, и дряблая кожа висит белым флагом. Круглые толстые плечи рвут тончайшую небесную ткань. Где плоть? Нет её. Виденье — вот всё, что осталось. И они с нею призраки; и они куклы, и настаёт черёд им сгореть в печи, ибо Хозяин уже заказал у кукольника другие, свежие, ярко раскрашенные фигурки.
Ифигения пьяно шатнулась перед Анниной кроватью. Анна вцепилась кулаками в простыню.
— Ты… увидела там своих детей?..
Сквозь ночь, сквозь туман и облака тихо, глухо донеслось:
— Да. Они сказали мне: мама, это мы бросили тебе с небес шарф! Чтобы ты к нам скорей пришла. Мадам Зарьов, вы не похожи на человека!
— А на кого? На ангела?
Улыбка рассекла надвое дрожь бледного рта.
— На обезьянку.
— Вы врёте,— горло Анны дёрнулось,— мадам Дурбин…
Призрак наклонился над лежащей, над живой. Призрак мерцал и вздрагивал. Одна большая, погасшая человечья звезда. А свет от неё ещё идёт.
— Куколка, обезьянка. Я никогда не вру. Вы хотели повторить в стихах весь мир. Собезьянничать мир, станцевать точь-в-точь. Вам это удалось. А вас никто не повторит. Никому не удастся.
Призрачная улыбка. Если это мадам Смерть — почему она без савана, без косы?!
— А вдруг!..— Анна выгнулась назад, держа тело на локтях. Задыхалась.— А вдруг родится такая же Анна… сто, двести лет спустя?!..
— Там, где я, там нет летосчисленья. Я разом вижу всё, что было, что нынче, что будет.
Анна вытянула руку. Хотела дотронуться до прозрачной летящей ткани.
Ей обожгло ладонь. Темнота. Тишина.
Коса на камень.
Искры сыплются.
И загорается сухое сено, солома, хворост сухой.
Всё высохло вокруг. Страшное лето идёт, торжествует.
К ней в спальню, где стоял один колченогий диван, застеленный двумя штопаными простынями, вошёл сын. Брови изогнуты скорбным домиком.
Изменился в лице. Будто постарел враз.
— Мама, вы уже знаете?
Анна оторвала взгляд от исписанной бумаги.
— Что?
— Извините, я вас потревожил,— голову наклонил — как отец.— Война.
— Война? — Анна глядела сонно, тоскливо, непонимающе.— Какая война? Война идёт, она везде…
— У нас война.
— У нас?
Углы губ приподнялись, как у Моны Лизы Леонардовой, в Лувре.
— Гитлер напал на Россию. Сегодня ночью.
Кованая змея крепко обнимала загорелую руку.
Анна хотела положить ручку, а вместо этого уронила, ручка катилась со стола на пол, чернила пятнали лист, ручка падала, пачкая Аннину юбку, а она всё смотрела, смотрела на свою ручную змею.
«Моё время умерло. Мой век мёртв. Если моя Россия мертва — что делать ещё на земле?»
Тёплая, душная июньская ночь. Париж спит и не спит. Париж — город ночи; жизнь ночью в Париже соблазнительней, ярче, чем днём. Умерло то время, когда она, девочкой, ходила вместе с матерью по ночному Парижу; по ночному Лондону; по ночному Риму. Европа была другая; и она была другая. И поезда были другие; и кофе в кофейнях; и камни мостовых. Мир переродился. Мир умер и родился вновь, а ей не повезло побыть его повивальной бабкой.
И детей она больше не родит. Стара.
Всё, отзвонил колокол.
Из окна её жалкой квартирки, в страшной, занебесной дали, видна страшная башня Эйфеля. Железные рёбра. Стальные кости. Сколько самоубийц забиралось наверх — и кидалось вниз, в сладкие объятья небытия. Зачем — жить? Зачем — быть, если кончено всё?
Говорят, французы объединяются в тайные общества, чтобы противиться оккупации. Молодцы. А что творится сейчас в России? Разбомбили Киев. Минск в руинах. Германцы идут на Москву. Аля! Сёма! Хоть бы письмо… хоть строчка.
«Они отступают, солдаты отступают. И будут отступать».
Лист бумаги. Чистый лист. Чистый, как снежное поле. Белое поле. Метель. Простор. Лёд. Звёздное небо, прогал черноты, острые иглы посмертного света. Большинство звёзд, на которые мы смотрим ночами,— мертвы. Свет от них ещё идёт, а они — погасли.
«Пойдёт ли от меня, мёртвой, свет?!»
Ты слишком хорошо думаешь о себе. Слишком любишь себя. Будь проще и суровей. Вот чистый лист. Вот ручка. Запиши что надо. Пиши.
И она писала. Послушно, как гимназистка — диктант.
«Как назову? В последний раз танцую с тобой, любимый. Любимый?!»
Нет. Не Семён. И никто из всех других.
Лицо Игоря Конева из мрака склонилось над ней.
Его сильные руки вели, вели её — в последнем, страшном танго.
Последний танец над мёртвым веком
Я счастливая. Я танцую с тобой. Ты слышишь? — ноги мои легки.
Я танцую с тобой над своей судьбой. Над девчонкой войны — ей велики
Её валенки, серые утюги. Над теплушкой, где лишь селёдка в зубах
У людей, утрамбованных так: ни зги, ни дыханья, а лишь — зловонье и прах.
Над набатом: а колокол спит на дне!..— а речонка — лёд чёрный — на Северах…
Я танцую с тобой, а ступни — в огне. Ну и пусть горят! Побеждаю страх.
Мы над веком танцуем: бешеный, он истекал слюной… навострял клыки…
А на нежной груди моей — медальон. Там его портрет — не моей руки.
Мне его, мой век, не изобразить. Мне над ним — с тобою — протан-цевать.
Захрипеть: успеть!.. Занедужить: пить… Процедить над телом отца: …твою мать…
Поворот. Поворот. Ещё поворот. Ещё па. Фуэте. Ещё антраша.
Я танцую с тобой — взгляд во взгляд, рот в рот, как дыханье посмертное — не-ды-ша.
Так утопленнику дышат, на рёбра давя, их ломая,— в губы — о зубы — стук.
Подарили мне жизнь — я её отдала в танцевальный круг, в окольцовье рук.
Мы танцуем над веком, где было всё: от Распятья — и впрямь, и наоборот,
Где катилось железное колесо по костям — по грудям — по глазам — вперёд.
Где сердца лишь кричали: Боже, храни Ты царя!..— а глотки: Да здрав-ству-ет
Комиссар!..— где жгли животы огни, где огни плевали смертям вослед.
О, чудовищный танец!.. вихрись, кружись. Унесёмся далёко. В поля. В снега.
Вот она какая жалкая, жизнь: малой птахой — в твоём кулаке — рука —
Воробьёнком, голубкой…
…голубка, да. Пролетела над веком — в синь-небесах!..—
Пока хрусть — под чугун-сапогом — слюда наста-грязи-льда — как стекло в часах…
Мы танцуем, любовь!..— а железный бал сколько тел-литавр, сколько скрипок-дыб,
Сколько лбов, о землю, молясь, избивал барабанами кож, ударял под дых!
Нету времени гаже. Жесточе — нет. Так зачем эта музыка так хороша?!
Я танцую с тобой — на весь горький свет, и горит лицо, и поёт душа!
За лопатками крылья — вразмах, вразлёт! Все я смерти жизнью своей искуплю —
Потому что в любви никто не умрёт, потому что я в танце тебя люблю!
В бедном танце последнем, что век сыграл на ребрастых арфах, рожках костяных,
На тимпанах и систрах, сёстрах цимбал, на тулупах, зипунчиках меховых!
На ребячьих голодных, диких зрачках — о, давай мы хлеба станцуем им!..—
На рисованных кистью слезы — щеках матерей, чьи сыны — только прах и дым…
На дощатых лопатках бараков, крыш, где за стенами — стоны, где медью — смех,
Где петлёй — кураж, где молитвой — мышь, где грудастая водка — одна на всех!
Ах, у Господа были любимчики все в нашем веке — в лачуге ли, во дворце…
А остались — спицами в колесе, а остались — бисером на лице!
Пóтом-бисером Двух Танцующих, Двух, колесом кружащихся над землёй…
И над Временем… дымом кружится Дух… Только я живая! И ты — живой!
Только мы — живые — над тьмой смертей, над гудящей чёрной стеной огня…
Так кружи, любимый, меня быстрей, прямо в гордое небо неси меня!
В это небо большое, где будем лететь
Все мы, все мы, когда оборвётся звук…
Остановилась на миг. Перо черкало по бумаге линии, стрелы. Перо летело дальше, во тьму, в пустоту.
Мне бы в танце — с тобой — вот так — умереть,
В вековом кольце всё простивших рук.
Опять катилась ручка на пол. Анна встала. Хотела бумагу скомкать — рука не поднялась уничтожить написанное.
Кому всё это надо?!
Господу; только Ему. А кому ж ещё?
Мы не знаем, зачем живём. Почему живём. Почему — войны и кровь. Что будет потом. Через сто лет. Через пятьсот.
«Что?! Да всё то же. Война. Кровь. Смерть. И — рождение новых страдальцев».
Всё внутри закричало: нет! Нет! Неужели всё так просто и страшно!
«Тогда, Господи, где же Ты?!»
Шла, цепляясь за стену. Падала. Ноги заплетались. Как пьяная. «Да ведь я не пьяна; что со мной?» Задела локтем горшок с чахлыми фиалками на краю стола, горшок упал, разбился, сухая земля брызнула ей на ноги, раскатилась на полу катышками.
«Земля. Чёрная, жёсткая земля. И я в неё лягу».
Оборачивалась. Вертела головой. Искала глазами.
«Что?! Что я ищу?!»
Потолок. Старый абажур. Дверь на скрипучих петлях. Притолока. Вешалка. Крючья. Гвозди.
Гвоздь. Молоток. Гвоздь и молоток.
Шатаясь, выдвинула ящик стола. Инструменты, много железяк. Клещи. Напильники. Два штопора. Где вино?! Пальцы швырялись в железном развале. Антиквариат. Человечий инвентарь. Во все века один и тот же. И у Людовика Шестнадцатого имелись свёрла и отвёртки?! И у него. А как же?
Гвозди! Гвозди! Запустила руку глубже. Уколола пальцы, ободрала ладонь. Цапнула горсть гвоздей. Тонкие. Нет! Не такие!
На корточки села. Ящики выдвигала. Губы мёрзли. Кожа, обтягивающая череп, мёрзла.
Вот! Пальцы схватили, обрадовались прежде разума. Толстый, старинный, чугунный, ржавый, мощный. Будто — на Голгофе найденный. Будто — выдранный клещами из Распятия.
Молоток и гвоздь. Быстрее. Пока сын не пришёл.
Села за стол. Бросила молоток и гвоздь в подол. Губы тряслись. Вывела на чистом листе, на синей от лунного молока бумаге:
«Прости, сынок. Прости и помолись за меня. Не могу больше».
Шкаф. Стена. Дверь. Подняться на цыпочки. Нет. Не пойдёт.
Ногою пнула к двери стул. Влезла на стул. Качалась. Чуть не упала. Удержалась.
Вбивала голгофский гвоздь в стену — над дверным проёмом.
Хорошо. Крепко сидит. Вот так хорошо. Отлично.
Её война. Она сейчас кончится.
Перемирие. Белый флаг. Белое поле. Снег. Ветер. Звёзды.
Спрыгнула со стула. Подвернула ногу. Охнула. Боль?! Сейчас пройдёт.
Сейчас всё пройдёт навек и навсегда. Боль. Радость.
Руки сами видели. Руки искали. Нашли. Её старый халат. Пояс. Оторвать. Крепкий. Выдержит.
Руки сладили петлю — будто век петли ладили. Ловко, быстро.
Снова взобраться на стул. Высоко. Далеко видно. Очень далеко.
Будто летит в самолёте. Ни разу не летала. А вот летит. Синяя толща времени прозрачна. Гул моторов. Шлема нет! Это ничего. Ветер треплет волосы. Холодно. В небе очень холодно. Холоднее, чем на земле.
Сунула голову в петлю. Сейчас прыгать! С самолёта. Без парашюта. Парашюта нет. Да и не было никогда. Ни лонжи; ни парашюта; ни троса.
Только — крылья. Были — крылья. Были.
Шагнула со стула вниз.
Выпала — из люка — самолёта.
И сразу в уши ввинтился гул. Страшный, всё застилающий гул.
…и она увидела, далеко внизу, под собою: белые платы, белые пелены, летящие белые квадраты полей, снег, длинные белые полосы снега, белые чернила, брызгают и льются, они зачёркивали всё написанное ею, всё выплаканное и любимое; и чёрная бумага земли внизу молчала, ветер рвал её в клочья.
Увидела крыши деревни, кучно стоящие избы, и огромные старые вётлы, занесённые снегом, и ближе, ещё ближе — одну избу. И серый день, и серые брёвна избы, и серая крыша, и кот на заборе. Валит серый дым из трубы. Серое на белом. Цвета нет. Кончился цвет. Вытерся, высох. Снег вокруг шеи закрутился змеёй, русский, страшный, любимый снег. Кованое серебро. Крыльцо. Дверь в избу открыта. Она входит в чёрную пасть. Медный самовар на столе, свечи пылают, трещат, золотой мёд тепло, медленно, вязко течёт от иконы. Мочёная брусника в деревянной миске. Пирог с капустой. И Аля сидит, незнакомая, постаревшая, в холщовом сером платочке, и улыбается жалко, нарисованным ротиком любимой куколки, и лепечет, как в детстве: мамочка, мамочка, садитесь к столу, я вам капустный пирог испекла.
А потом встал до небес гудящий огонь.
И всё обнял, поглотил.
<…>
Глава двадцать шестая
Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.
Среди своих портних и полуголых манекенщиц.
У мадам Шапель сегодня хороший день: Пако Кабесон зазвал её на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Всё такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: «Бошей на фонарь! Мы всё равно их всех на фонарях вздёрнем!» Это тебе не времена Марата, дёргала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьёшь тебя — а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!
Мы им в нос дерьмом шибанём, дай срок, хмурился Кабесон и ударял бокалом о бокал Додо.
И она пила вместе с ним — за победу Франции.
Распятой, замученной, зачумлённой, под немцем корчащейся Франции.
Разве труп воскреснет?
Пила! Одно веселье — пить. Пить и курить.
Для своего возраста ты слишком много куришь, Додо. Твои молодые любовники…
Что — любовники? Не любят, когда от тебя воняет табаком?
Ничего, пусть терпят. Ты Додо, а они никто!
Портниха в мелких кудерьках, беленькая овечка, подскочила, креп-жоржет в руках вертела:
— Мадам Шапель, дайте-ка ручку!.. приложу кусочек… отличное будет платьице…
— Не мадам Шапель, а Додо,— отчётливо сказала Додо, выпустив струю дыма.— Не ручку, а руку. Не платьице, а платье! Что вы всё сюсюкаете? Как грудники! Говори по-человечески!
— Хорошо, мадам Додо… конечно… да-да-да…
Овечка отскочила. Сквозь прозрачный креп-жоржет просвечивал острый локоть, острая грудка. Жёсткий, по старинке, бабушкин лифчик носит девка. А грудь должна быть свободна. Упруга и свободна.
Снова затянулась. Выпускала, озоруя, дым изо рта колечками. Манекенщицы приседали перед портнихами, портнихи облачали их в свои изделия. В её изделия. Она, Додо, освободила женщин от корсета. От юбок в пол. Освободила им шаг, шею, взгляд; руки от буфов, живот от складок. От складок жира. От складок пыльного бархата. От складок лживого запрета.
«Женщина, живи!» — сказала ты Европе своей свободной модой, и женщина стала жить. А не прятаться. За спину мужа; за сундук, где кабачки и тыквы на зиму запасены.
А Пако хорош, хорош. Женат в который раз! Новая супружница прелесть: марокканка. Грива до небес, чёрный водопад. Пако зовёт её смешно: Ёжик. Мой Ёжик. Сюсюкает, да! Но ему можно всё. Даже слюни пускать, как младенцу. Гениален. Ему и краски не нужны. Своими слюнями, кровью, спермой, мочой он может мазать, поливать свои картоны и холсты — и всё будет божественно.
А если холсты замазать землёй? Глину в воде развести — и мазать?
«„Спички, сахар, соль и мыло — это было, было, было“. Такие стихи читал самоубийца Милославский. Когда-то. В салоне у покойной Стэнли. Боже, все мертвецы! Всё было, было. Землёй и цветной глиной красили стены пещер первобытные мастера. В Альтамире так красили… в Ласко, в Кро-Маньон. Земля — вот лучшая краска, художник. Это Мать. Она даёт тебе свою чёрную кровь, свою плоть, чтобы ты ею — её — запечатлел».
Ссыпала пепел в выгиб перламутровой ракушки из Сен-Тропе. Ракушка на тумбочке. В тумбочке ещё пачка сигарет.
Нет, шалишь, хватит. Отдохни от табака.
Всё-таки закурила. Ещё одну. Последнюю.
Так лучше думалось, под жужжанье моделей и портних.
Маршал Петэн правит Францией. Боши расползаются по стране, чёрные тараканы. Война, а она всё шьёт свои платья и блузки, плащи и костюмы. Каждый должен делать своё дело! Пока паралич не разобьёт — она будет шить, шить, шить. Жить.
Её друзья, кутюрье, тоже вкалывают. А куда деваться? Правда, разъехались мальчишки. Юмашев в Лондон подался. Там процветает. Юкимару в Нью-Йорке. Америка всех пригреет. Земля иммигрантов. Вся Африка давно уж там; весь Китай; а теперь будет и вся Европа. Письмо ей прислал: «Додо, крошка! Держись там в Париже. Шей военные модели! Пилотка, юбчонка до колен, сапоги, кобура на боку. Публика будет визжать от восторга!» Жену пароходом отправил домой. В Японию. В Хиросиму, кажется. Или в Осаку? Забыла.
Война, тысяча чертей, а бабы всё равно хотят хорошо одеваться! И — будут! На то они и бабы. Картуш сказал ей при встрече: наше ремесло бессмертно. Аперитив в кафе на рю Санкт-Петербург. Она грызла орешки, как белка. Картуш тянул крепкий мутный пастис. Пахло анисом. Кофе. Сельдереем. Нагретыми на солнце камнями мостовой. «Как ты, оклемался после гибели Натали?» — спросила она его. И что ответил Жан-Пьер?
А ничего не ответил. Пастис пил мелкими глотками.
И глаза — как у перерубленного пополам удава.
«Если б я была помоложе, Жан-Пьер, я б переспала с тобой»,— нарочито бодро, кокетливо сказала она тогда. Картуш подмигнул ей из-за бокала.
Так подмигивают куклы. У кого веки деревянные, а ресницы приклеенные.
А этот? Тот смуглый русский парень? Что спал с тобой когда-то, манекенщик Картуша?
О, пройдоха. Он уже давно в синема. Ты знала, он далеко пойдёт.
А целовался красиво. И любился неутомимо. Поцеловаться бы с ним. Сейчас.
Подняла на портновский свой цех круглые карие глаза. Две коричневых ореховых пуговицы. Увидала себя в зеркалах — стена напротив вся зеркальная, жестокая. Всё видно.
Красный жир помады на губах. Штукатурка пудр и притираний на щеках. Тональным кремом тщательно замазаны морщины на лбу. Зубы вставила великолепные, хоть сейчас у Рене Клера снимайся. И улыбайся всё время, улыбайся, улыбайся. Немцы не расстреляют её. Немцы не расстреливают знаменитых кутюрье. Немцы не расстреливают старух.
— Старая обезьяна,— негромко, презрительно, сквозь зубы сказала сама себе.
Ночь перед казнью. Последние часы на земле.
Мари-Жо сидела на полу камеры, прижавшись затылком к холодной стене. Пол тоже ледяной. Зад замёрз. Спина болит. Скоро болеть не будет ничего.
О чём она думала? О многом. Старалась как можно больше передумать всего. Торопилась. Её схватили с тремя товарищами. Обыскали дом. Нашли листовки: «Да здравствует Франция! Да здравствует свобода!» Никакого суда, следствия. Враги великой Германии, им только смерть. Мир сошёл с ума. Мама, где твоё масло, сбитое из сметаны? Где буйволиное молоко? Мама, я хочу ямсовых лепёшек, горячих, ты слышишь? Мама, я сама печатала листовки. На пишущей машинке. Под копирку. Сама разбрасывала их. В кинотеатрах. На улицах. В парках.
В Люксембургском саду — на скамьях оставляла.
И люди брали, читали.
Людям важно дать понять, что они свободны, даже в застенке. Дать понять!
Ей утром дадут понять: смерть есть, и она реальна.
Ноги. Её сильные, крепкие ноги. Ноги бегуньи. Она побеждала. Она и сейчас победит! Только бы добежать. Добежать до утра.
Брёвнами, вповалку, спят на полу камеры люди. Завтра они перестанут быть людьми.
Их убьют, бросят в яму и закопают. И, ноги, вы никогда больше не побежите по земле, ноги. Милые ноги. Длинные тёмные, шоколадные ноги.
Мари-Жо погладила колени. Косточки выступали по краям коленных чашечек. Она очень исхудала. Сейчас она бы не пробежала десять километров. И пять. И тысячу метров. И сто.
Один шаг. Ей надо пробежать всего один шаг. Перемахнуть через чёрную яму. Но не трусливо — великолепно. Откинув волосы. С улыбкой. Раздвинув ликующе чёрные губы. Подняв торжествующе чёрные руки.
Люди, лежащие на полу, храпели, плакали, вздыхали.
Утро, ты лезешь в окошко, пролезаешь сквозь решётку.
Мысли исчезли. Не думала больше ни о чём. Встала. Руки и правда подняла. Выпятила грудь. Наклонилась вперёд. Тяжело дышала. Будто рвала грудью воздух на финише. Чёрная дорожка под шиповками. Вот она, белая полоса. Всё. Конец!
Она победила.
Игорь стоял во дворце Матиньон.
Стоял, голову задрав.
Он рассматривал громадную, немыслимую, чудовищную фреску Доминго Родригеса.
Он пришёл во дворец Матиньон — поглазеть на фреску, написанную мужем огнеглазой мексиканки. До сих пор руки помнят её гладкую кожу. А ноги — восхитительные очос и болео. А мосту Искусств всё равно. Тысячи тысяч пар танцуют там. Музыка, музыка — каждый вечер, каждую ночь.
Стоял под водопадом живописи. Мощный художник Родригес. Таких на земле, может, десять. А может, три. А может, он один такой.
Фреска распахивала цветные крылья, летела, обнимая великанский череп потолка и ниспадающие стены. Игорь — внутри фрески, он — её житель и участник.
На минуту стало страшно. Потом — весело.
Он внимательно разглядывал нарисованных людей.
Люди ли это? Муляжи? Призраки? Куклы? Скелеты? Магические фигурки первобытные: проткни иголкой сердце — и умрёт тот, кто живёт?
Несомненно, это люди. Герои. Тут и знаменитости, и бедняки; и славные лица, и безвестные профили — все вперемешку, как начинка из мяса и резаных овощей в любимых мексиканских буритос.
Как вас много, люди. Голова кружится!
Всё равно стоял и смотрел. Он же за этим сюда пришёл — смотреть.
Глядел — и узнавал.
Вот Сталин курит трубку. Вот рядом с ним, лицом на столе и спиной вверх, лежит убитый Троцкий. Очки отлетели вбок, на полу валяется ледоруб. Череп раскроен, и льётся красная кровь; а на полу растекается синяя лужа, будто бы ранили — небо.
За спинами Сталина и Троцкого — мексиканские пирамиды, иглистые кактусы. Пустыня.
Жаром повеяло с фрески.
Через два шага от трупа Троцкого — Гитлер. Он выбрасывает руку в крике: «Хайль!» Слава, вечна потребность славить. Всё равно кого: Бога, человека. Бывает, и зверя.
За плечами Гитлера — танки. Много зелёных лягушек-танков. Они идут. Гусеницы крутятся. Можно вдохнуть пыль и запах машинного масла. Они очень тяжелы, и земля оседает под ними.
Над танками — самолёты. На крыльях иных — чёрные кресты. На других крыльях — красные звёзды. Красная авиация летит! Попробуй победи!
Самолёты таранят друг друга в воздухе. Вот один подбит, и падает, и горит хвост, и в зенит поднимается столб смоляного дыма. Из-за стекла кабины видно лицо лётчика. Рот разинут — кричит, а в глазах страха нет. Нет страха.
Эти глаза уже небу принадлежат.
А на земле — парад физкультурников. Их десятки, сотни, тысячи. Идут и идут. Накатывают ряды! Это морские валы. В руках у них широкие, как небо, плакаты: «Мировая победа СССР!», «Победа будет за нами!», «Вперёд, к победе!».
Грамотно написал по-русски Родригес. Какой-нибудь русский парижанин помог.
За спортсменами — башня Эйфеля. Её призрак. Костлявый. Чёрный. Ржавый. Каминная чугунная кочерга над Парижем. И горящие звёзды ворошит. Крутит угли горящего неба. На земле сгорают тела. А в небе — души.
Налево от башни — тонкая чёрная труба. Высоко — дыма чёрная птица. Бараки внизу. Лагерь, где голодные люди живут, чтобы сгореть в огромной печи. Дым валит из трубы. Это люди горят, люди. А может, тряпичные куклы? Вместе с дымом они улетают в широкое небо.
Толстый Черчилль, с сигарой в зубах, скалится весело. Что-то смешное ему рассказали на ухо. Подобострастно гнётся мальчик в жабо, лакейски. А может, это официант в ресторане угодливо спрашивает: не желаете ли, мистер Черчилль, русской туруханской селёдочки на закуску к обеду?
Хитрый лис Рузвельт тянет длинный нос. Дюжий Муссолини тяжёл и грузен, цирковой силач. И верно, он в цирковом полосатом костюме. Рядом с ним юный фашист, со свастикой на рукаве, держит в руке за шкирку орущую кошку, расстреливая её из пистолета в упор.
На земле — сотни расстрелянных кошек лежат.
Зверей убивают; а ведь звери — тоже люди.
Женщина, видя эту бойню, кричит, упав на колени. Её волосы чёрным флагом бьются на ветру. У её ног лежит мёртвый ребёнок, младенец. Или это белый котёнок с мордой в крови?
На головы владык полумира и безвестной, кричащей во всё горло несчастной матери — из распахнутых самолётных люков бомбы, бомбы летят.
Бомбы. Их много. Они формой напоминают баклажаны. Земля притягивает их, и они падают.
Там, где упали бомбы — земля раскрывается чёрным испанским веером.
Колючая проволока обвязывает белые зимние поля, обнимает.
За колючками — люди. Их много. Их очень много, не сосчитать. Из-за проволоки они тянут руки на волю. Чёрные вороны кружат над белым снегом. Они замерзают, люди. Им нечего есть. Они кричат тем, кто на свободе: зачем вы это сделали с нами?!
А те, кто на воле, не слышат.
Они стоят за праздничными столами, берут со столов руками куски сыра, тарталетки, бутерброды с икрой, бокалы с вином и шампанским. Пузырьки играют в бокалах. Люди пьют и едят. Жуют и опять пьют. Заталкивают пальцами тарталетки в хохочущие многозубые рты. Пьянеют. Песни орут. Им хорошо.
Рабочие в заводском цеху, мрачные, с тёмными лицами, ловко ловят грубыми, квадратными руками слетающие с конвейера снаряды. Они производят, шлифуют и ловко ловят смерть.
Где ты, смерть? На земле? В небе?
На коне — командир. Галифе, и мундир в орденах, и конь гарцует под ним.
Широкая степь разостлала ковыльный ковёр. Конь летит по дымящимся ковылям. В командира стреляют, и падает он с коня, и царапает воздух мёртвыми пальцами.
Ленин тихо спит в прозрачном, хрустальном гробу в Мавзолее.
Огни горят, подсветка выхватывает из мрака белую страшную дыню лба, маисовый початок мёртвого носа, горошины мёртвых закрытых глаз. Тихо! Он спит. Не будите.
А как же он встанет на Страшный суд, если он — не в земле?!
Маленькая серебряная мышь сидит около хрустального гроба, умывает хилой лапкой хитрую мордочку.
Громоподобный Шевардин на оперной сцене, высоченный, худой и страшный как чёрт, поёт арию Великого Оперного Чёрта. Не влезай в шкуру чёрта, актёр! Рано умрёшь. Ты мало и плохо молился, друг. Что толку в чёрной икре, если сожгли тебя чёрные думы?
А партер — весь мир: у ног твоих.
Справа от Шевардина — белый рояль, как белое зимнее ледяное озеро; за роялем — пианист. Не стреляйте в пианиста! Он играет как умеет.
Толстый китаец в защитном комбинезоне орёт в картонный рупор. В толстой руке, как в зверьей лапе,— красная книжка. Он орёт на ветру слова из красной книжки. Он цитирует Вождя.
Самолёт летит над китайцем, и бомбы сыплются из самолёта, из железного брюха.
Белый лайнер взрезает океанскую синь. Надвигается айсберг. В салоне танцуют, звучит нежный рэгтайм. На носу, у бушприта, молоденькая парочка целуется взасос. Никто не чувствует удара. Пробоины не видно. Все веселятся — ведь корабль непотопляемый.
Капитан на палубе тоже орёт в рупор, как тот краснолицый китаец. Тщетно! Никто не слышит. Он кричит — можно прочитать по губам: «Я покину тонущий корабль последним!»
Это твоё личное дело, капитан, улыбается стриженая девица, выглядывая из-за плеча партнёра в гибком па новомодного танца. И трясётся, дрожит густая чёрная чёлка, когда девица мелко перебирает ногами.
Ах, танцы! Балетные девочки, белые пушистые гусята, вон они тоже танцуют, смеются, встают на пуанты.
Наверное, это русские девочки. Опять русские. Как их много в Европе.
Русский царь с русской царицей, со всею расстрелянной в затхлом подвале семьёй золотым призраком парит над кремлёвскими красными башнями, над горящими красными звёздами, рубинами, турмалинами, сгустками крови.
А внизу — под крыльями расстрелянных ангелов — жара, и пыль, и арены песок, и коррида: бык победил, а тореро умер. Убит! Бык торжествующий обмакнул рог в лужу крови на жёлтом цыплячьем песке.
Сейчас налетят вопящие люди, убьют быка. Вонзят ему под рёбра длинные ножи. Но это неважно. Он победил!
Он за всех, за всех быков отомстил — одному человеку.
Плачет над выведенной в тетради формулой беловолосый учёный. Молодой, а волосы зимние, седые. И седые усы. Это формула гибели, и он сам вывел её. Сам придумал. Угадал замысел Бога. «Нельзя!» — кричали ему.
И вокруг седого физика в кургузом пиджачишке — взрывы, серые громадные грибы, до самого Солнца встают.
И прекрасная мексиканка, в пышном платье с морем слепящих и ярких оборок, запрокинув голову, из горла мощной бутыли пьёт текилу — жадно пьёт, смело, пьёт как мужик, пьёт — как поёт, как танцует,— о, да и правда пьяная, нежно, плавно танцует уже, держа себя рукой за грудь.
И Сталин курит, курит трубку.
Что? Сталин опять курит трубку? Бессмертный?!
Круг замкнулся. Это замкнулся круг.
Это Игорь обошёл кругом, задравши голову, и шея ныла, болела, подкупольную могучую фреску Доминго Родригеса; и понял, что художник написал то, что знал, и то, чего не знал; то, что видел и слышал, и то, чего не видел и не слышал никогда.
А что под куполом? В самом зените?
Ещё сильнее закинул голову. Выгнул шею.
Обратился в неподвижную, изломанную кукольником куклу. Кадык торчал деревянно. Глаза застыли.
Глаза вонзились в последнюю фреску.
И он увидел:
перед всеми — надо всем — над пространством и временем — танцуют Двое, мужчина и женщина, в вихре страстного, наглого танго. Оба голые. И сверкает нагота.
Они танцуют танго.
Перед крестом Иисуса.
Перед улыбкой каменного Будды.
Перед ночным полумесяцем Аллаха.
Перед флейтой чёрного грязного Кришны.
Перед всеми танками — самолётами — серпами — тракторами — кораблями — дирижаблями — бомбами — взрывами — трупами — тюрьмами — голодом — снегами — метелями — океанами — флагами — пулями — постелями — могилами —
танцуют Двое
своё бессмертное танго:
он — красавец,
она — красавица.
Глава двадцать седьмая и последняя
У него был выбор: быть с Сопротивлением — или служить немцам.
Вернее, у него не было выбора.
И он выбрал третье. Хотя третьего, как известно, не дано.
Он бежал с корабля, что уже валялся, затонувший, на дне.
Он бежал из Франции.
Заключил контракт с Голливудом. Его ждала новая работа. Ждали новые фильмы. Новый Свет? Отнюдь не нов для него. Он там жил; он знает обычаи обеих Америк; он даже соскучился по нему, так, немного.
Билет на пароход ему купил Виктор Юмашев.
Виктор помог ему сделать паспорт.
Из Франции уезжал не знаменитый киноактёр Игорь Конефф.
На борт океанского лайнера «France» медленно поднимался, в толпе пассажиров, блондин с оливковой кожей, с тонкими изящными усиками, в безупречно белом смокинге. В кармане лежал паспорт на имя испанца Гильермо Рикардо, учителя модных танцев.
Танцы. Снова танцы. К чёрту танцы.
Немцы дотошно проверяли паспорта. Трудно выехать из зоны оккупации.
Но обаятельная белозубая улыбка! Но три баночки русской чёрной икры, волшебной «Caviar russe», что так предусмотрительно засунуты были в Париже в добротный, из черепаховой кожи, кейс!
— Вы испанец?
— О да. Но я так давно живу во Франции, что готов считать себя французом.
— У вас разрешение на иммиграцию в Соединённые Штаты Америки. Вы намереваетесь остаться в Америке?
— Я обожаю Испанию!
Опять улыбка до ушей.
— Чем вы собираетесь заниматься в Нью-Йорке?
— Я? — улыбка ещё безоблачней, ещё ослепительнее.— Тем же, чем и всегда занимался! Оп-ля!
Игорь повернулся выгодно, умело в профиль. Таможенники, со свастиками на рукавах, выше локтей, изумлённо таращились. Откинулся назад. Ногу в колене согнул. Чуть приподнял над полом. Чёрный узконосый башмак, ярко-красный носок, белая штанина. Повернулся вокруг своей оси — так мгновенно, что только ветер опахнул лица портовых чиновников. И ещё па. И ещё! Лица вытягивались, рты открывались.
Игорь танцевал перед таможенниками.
Танцевал блестяще. Как никогда.
О, он ничего не забыл. Ни техники. Ни широких махов ногой. Ни изящного, вкрадчивого шага.
Он опять танцевал танго. Сам с собой.
Округлял руки. В руках он держал воздух. Он гнул воздух, вертел. Откидывал и поднимал. Крепко прижимал к себе, к груди и животу. О, танец с воздухом может быть так же сексуален, как и с живой женщиной.
Таможенники улыбались. Прищёлкивали пальцами. Немцы? Французы? Свастика равняет всех. В очереди мялись люди, мрачно глядели, ждали.
Оттанцевав, Игорь шутливо раскланялся.
— Я — учитель танцев! Этим и интересен. В Нью-Йорке я думаю давать сначала мастер-классы, потом открыть свою школу!
Гитлеровец шепнул на ухо товарищу:
— Клянусь, я эту продувную рожу где-то видел. Чуть ли не в синема.
Поднимаясь по трапу на корабль, Игорь чувствовал на себе долгие, тяжёлые, липкие взгляды. Бред. Они сидят в своей таможне. А корабль — вот он, колышется на ультрамариновом масле волны. Сейчас он поднимется на борт, и баста. И всё. Его уже никогда не расстреляют. Не будут пытать в вишистской тюрьме. Переодетые чекисты не будут стрелять в него на ночных улицах. Ничего этого не будет. Ничего этого уже нет.
Нет!
«Слышишь, Бог, ничего этого нет».
Он отёр со лба пот рукой в белой лайковой перчатке. Прошёл в свою каюту. Дверь ему открыла хорошенькая горничная. Он ущипнул её за упругий зад. Девушка ускользнула. Он лёг на кровать. Всё роскошно, в кружевах, нежные пряные запахи исходят от белья. У него билет в первом классе. Всё хорошо. Всё хорошо, слышишь?!
Вытянулся на кровати в туфлях. Закинул руки за голову. Лаковые носы туфель тускло блестели. Под потолком горел ночник. Стаканы на столе, на подносе, слегка позванивали — судно набирало ход.
Прошлое оставалось за кормой.
Россия, Аргентина, Франция. Война. Любовь. Ковёр узкого глупого подиума. Пялься, пялься на модную одежонку, жадная публика. Ворохи одежд сгорают в печи времени. Зачем жить? Чтобы есть, пить, одеваться? Чтобы однажды умереть, широко раскрыв глаза от последнего удивленья?
Все мы живём на свете миг. И когда умираем — узнаём тайну.
Только некому вернуться, чтобы её всем рассказать.
Он так и уснул на кровати, не раздеваясь,— в туфлях, в смокинге.
Опять путь. Корабль. Море.
Опять огромные, до неба, океанские валы, чернь, синь, ночь, и звёзды осыпаются детскими ёлочными блёстками в чужую холодную бескрайнюю воду — как жизни чужие, как судьбы. Что жизнь? Миг один. И сорвётся звезда. Упадёт в ледяной ночной океан. И забудут её. Горела когда-то. Умерла. Утонула.
Корабль поднимается вверх и падает вниз. Волны играют им, железным детским мячом. Вверх-вниз — это как в любви. Это как нянчат ребёнка. Вверх-вниз — это как в мире: то мир, то война, и нет конца паденью и взлёту.
Не спалось. Игорь всунул в зубы сигарету и вышел на палубу. Из открытого окна каюты доносилась тихая музыка. Человек играл на скрипке. Хорошо играл. Игорь улыбнулся, держа сигарету в зубах. Чувствовал себя тореро, выигравшим корриду. Эту корриду; здесь и сейчас. А что будет завтра? Зачем думать о завтра? Завтра нет. И времени нет.
«А может быть, и нас всех нет. И меня нет тоже».
Развернул шире плечи. Осанка. Надо всегда быть прямым. Всегда.
Танцор прямой как палка, он не горбится никогда. Тореро прямой и гордый! Бык боится его выгнутой гордой груди, расшитой весёлым золотом. Пиджачок-фигаро, и алая мулета, и танец со смертью.
Хватит. Танец со смертью ты уже станцевал. Ты хочешь жить — и хочешь жизни. У тебя прекрасные предложения от студии «Columbia Pictures». Ты сразу примешься за работу. Надо только добраться. Чтобы утлая, ржавая эта скорлупка допыхтела до нью-йоркского порта, до позеленелой на горьком океанском ветру статуи Свободы. Чтобы удачно проскользнуть мимо всех на свете злобных таможенников. Ему не впервой. Он удачливый вор и проныра был всегда. Всегда.
Чиркнул колёсиком медной зажигалки «Handy». Стоял, широко расставив ноги, на солёном ветру, и ветер трепал, мотал его широкие белые чесучовые брючины. Душистый, ароматный табак. Ольга любила такой.
Корабль взмывал и падал в черноту, в солёную слёзную бездну. Звёзды прекратили осыпаться. Теперь они мёрзло, ледяно, неистово, ровно горели в зените и у горизонта, намертво вбитые в чёрную твердь. Игорь ухватился за релинг. Ладони заскользили по мокрому, гладкому и холодному. Корабль — живой, это стальной зверь, его родили люди в усладу, в удобство себе.
Не подведи, зверюга. Не утони.
Он прищурился, стараясь рассмотреть в прозрачной дали айсберг. Белые горы медленно плыли, далеко, далеко,— белые, страшные, мёртвые лебеди. Сердце, кровавый комок. Зачем вспоминать? Лучше жить, просто жить. Вперёд всегда лучше смотреть, чем назад.
Люди, звери, дети, старики. Бабы и мужики. Чёртовы куклы. Божьи — куклы.
Скрипка пела, резала нутро на части. Он выплюнул в океан сигарету, как оглодье солёной рыбы. Вернулся в каюту. Зажёг настольную лампу. За эти годы он привык думать то по-испански, то по-французски. А тут голос по-русски внутри него мерно, протяжно пропел:
«Несть большея любве, аще кто положит живот свой за други своя».
Женское дыхание ощутил на щеке. Голос исчез.
— Анна,— выдохнул.— Я помню.
И мысленно добавил: «Господь тебя спаси и сохрани».
Спектакль окончен
Куколки, куклы мои.
Актёры-куклы из картонной коробки.
Я переставляю вас. Я двигаю вами. Вы двигаетесь сами, но это лишь кажется мне.
Моя фантасмагория. Моё кино. Мой театр. Мои забавы. Мои выдумки.
Мои дивные куколки, и коробка вам маловата — да нет, в самый раз.
Вы сами, сами идёте навстречу мне!
Не надо дёргать за нити. Вы сами.
Что ты хочешь мне сказать, сиротка, куколка моя? Тебе душно? Костюм жмёт? Давит? Не рви вóрот. Не умирай. Сейчас я разобью окно и впущу живой воздух.
Я вижу вас, куколки, на улицах и площадях моего игрушечного города. Он так мал, что умещается весь, целиком, в коробке моей.
И горят, горят крохотные свечи: не свечи, а спички.
Мои люди, мои милые куклы, я долго, целую жизнь, переставляю вас, меняю местами; вы то здесь, то там; неизменны лишь ваши лица, ваши нарисованные глазки, ваши яркие красные рты, ваши аккуратно сшитые ручки и милые маленькие ножки в обуви меньше лепестка.
Трудно быть кукольником. Куклой — ещё труднее. Милые маленькие актёры мои! Вы довольно потрудились. Сейчас я погашу весь свет. Задую все горящие спички. Ах, быстро они прогорели. Я уложу вас спать на кроватки из конского волоса, в гамаки из паутины. Русские, французы, японцы, немцы, аргентинцы, индусы, алжирцы, китайцы. Что вам весь мир, когда у вас есть мой волшебный ящик! Коробочка чудесная моя!
Ну всё, всё, успокойтесь. Успокойтесь. Комедия окончена. Игрушечный занавес упал — кусочек красной бархатной старой тряпки. И вас закрыл от чужих любопытных, надоедливых глаз. Никто не будет хлопать в ладоши. Никто не будет свистеть и кидать в вас тухлые яйца, солёные помидоры, богатые конфеты и нищие корки хлеба. Милые куколки мои, отдохните. Я с вами.
Правда, мы построили в волшебной коробке хороший Париж? Представили публике дивное, забытое время?
А теперь не грех и поспать. Одеяльцами — лоскутами царского атласа и бедной фланели — укрою. По косам, из пакли клеенным, поглажу; по щёчкам марлевым; по лысинам деревянным. Спите, родные. Спите, детки мои. Я спою колыбельную вам.
Русскую колыбельную — изящным куколкам французским; мне их подарили, вместе с коробкой, когда-то в Париже — на русское Рождество, и теперь я в них всё играю, играю.
Котик, котик, коток… Котик, серенький хвосток! Приди, котик, ночевать… моих деточек качать… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога… и стакан молока…