Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2012
Лана Райберг
Тени на асфальте
Отрубите мне руки
Две новые картины «ушли» быстро. Я их очень долго писала, а продала быстро.
«Продала» — неправильное выражение, хотя все художники Сохо выражаются именно так. Правильнее будет сказать: купили.
Мы ведь свой товар только предлагаем. Развешиваем и раскладываем — холсты, фотографии или рисунки. Стараемся сделать это наглядно, аккуратно, эффектно и доступно. А покупатель — обычный горожанин или турист Нью-Йорка — выбирает что приглянется, что «зацепит» глаз. Бывает, летит такой человек по улице, спешит — и вдруг как споткнётся. Растерянно постоит, недоумевая, и медленно подойдёт к выставленной у тротуара картине. И застынет надолго. Потом, спохватившись, продолжит свой путь. А через час или два, глядишь, опять появится. Вот он топчется напротив, делает вид, что кого-то ждёт. А сам так и зыркает!
Зацепило! Клюнуло! И бочком, по-крабьи, тихонечко, чтобы не спугнуть, подбираешься поближе:
— У вас есть какие-нибудь вопросы?
Клиент вздрагивает. Тут уже существует несколько вариантов. Или он немедленно убегает, или лаконично интересуется: «Сколько?» — или вступает в пространную беседу о живописи вообще.
У каждой работы своя судьба. На какую-то долго никто не обращает внимания. Уже и края у неё облупились так, что приходится их подкрашивать, и перевесишь картину от глаз подальше. А потом вдруг откуда-то из толпы выскакивает человек, мгновенно покупает именно эту и тут же исчезает. Перед другой, наоборот, постоянно толпится народ. Все восхищаются, любуются, задают бесчисленное количество вопросов, а почему-то не покупают.
Эти два холста я заприметила в магазине «Секонд-хенд», где они притулились на полу у стены, за коробками с обувью. Не поленилась, вытащила. Оценила крепкие, на совесть сделанные подрамники с поперечной перекладиной, крупноячеистый, хорошо прогрунтованный холст. Подрамник явно не покупной, и холст не фабричной грунтовки.
Намалёвано было что-то кошмарно-радостное, пронзительно-сине-жёлто-розовое. За живопись просили по доллару. Седая старушка в буклях слегка поджала тусклые губы, поражаясь моему выбору. Что она понимает! Холст за доллар!
В «Пёрл Пейнте», магазине художественных принадлежностей, до которого я немного не дошла, такой же будет стоить как минимум десять.
В мою студенческую бытность приходилось самим готовить холсты. В те времена их в продаже не было — во всяком случае, в нашем городе. На стройках мы воровали подходящие рейки. Как могли, сбивали их, кухонным ножом выстругивая пазы. В магазине «Ткани» покупали мешковину или «ткань обёрточную». Кто-то из студентов нашего художественно-графического факультета случайно увидел, как институтские уборщицы получают для мытья полов холщовую ткань прекрасного качества — мягкую, с аккуратным нитяным переплетением, приятного светло-серого цвета. Магазинная мешковина была грубая, дыркастая, тёмно-коричневая, с выступающими венами узлов. На её грунтовку уходило слишком много материала, и всё равно оставались дырочки, через которые протекала масляная краска.
Мы быстро уломали бабушек, и те согласились менять драгоценную ткань на старые вещи — заношенные трико, порванные ситцевые платья или рубашки. Какая разница, чем мыть пол?
Натянутую на подрамник тряпку нужно было проклеить. В консервных банках варили столярный, сделанный из рыбьего желатина клей, который жутко вонял. Жёлто-коричневые шарики клея продавались в строительных магазинах. Я очень удивилась, узнав, что и в Америке в наш супертехнологичный век реставраторы до сих пор пользуются подобным клеем, сделанным из дорогих лососёвых рыб.
Грунтовку «соображали» из яичного желтка, муки и водоэмульсионной краски.
Старшекурсники снисходительно учили «шнурков» премудростям подготовительной работы.
Я очень гордилась своим первым собственноручно изготовленным подрамником — кривоватым, занозистым и хлипким, с торчащими в углах гвоздями.
Подрамники были толстые, тяжёлые. Они прорвали пластиковый пакет, и пришлось тащить их в руках, сложив «лицом к лицу». Из-за неудобной ноши запланированной долгой прогулки не получилось. Тем не менее, я не отказала себе в удовольствии выпить бокал вина в дорогом ресторане Сохо напротив своего рабочего места на Вест-Бродвее, в качестве компенсации за воскресную несвободу и многочасовое сидение под деревом в ожидании клиента.
Поглядывая через тонкостенный бокал на «своё» деревце и сиротски пустую в будний день улицу, я размышляла о том, что же мне написать на новых холстах, чувствуя знакомое будоражащее покалывание в пальцах. Часто в таких вот посиделках с бокалом вина или чашкой кофе ко мне приходят образы и идеи, которые зарисовываю, записываю на салфетках или в блокноте. Придя домой, воплощаю их в жизнь. Моя любимая тема — одинокая дама в кафе. Почему? Не знаю…
В данный момент меня потянуло на реализм. Решила записать экзотические однодолларовые пейзажи городскими видами. Вспомнила, что в альбоме у меня есть две подходящие зарисовки с натуры. Один рисунок я делала в Сохо, другой — в Бруклине.
В чистом виде пейзажи не пошли, и, долго промучившись, я соскользнула на свою любимую тему — «посадила» на переднем плане по девице, пристроив их за столиками уличного кафе. У одной из них в руке — зелёное яблоко, у другой — налитая спелая вишня. Символы искушения, запретного плода, греха. На заднем плане оставила часть домов, улицу, вечереющее небо.
Из-за многократного наложения краски поверхность вышла шероховатой, выпуклой. Кое-где я сознательно оставляла старую краску, не прописывала куски полностью. Получились наслоения цвета, зыбкость изображения. Я постоянно что-то подправляла, дописывала, выставив рядышком оба холста.
Муж смеялся:
— Стахановка! Поточный метод!
Что-то в этих картинах было такое, что я знала: их купят. И точно. За ту, что с зелёным яблоком, чуть не устроили аукцион две женщины. «Яблоко» приобрела туристка из Мексики, а «Вишенку» взяла русская пара, в подарок друзьям на новоселье. Отойдя в сторону, чтобы не смущать потенциальных покупателей, я улавливала фразы:
— Византийское влияние… Марк Шагал… Экспрессия… Медитативно…
Стоя в стороне, я думала о том, что надо бы начать рисовать с натуры. Руки совсем у меня не получаются. Не руки, а клешни. Стыдно, госпожа художница. Вот сейчас они скажут: «А руки-то, руки какие! Ужас что такое!»
— Отрубите мне руки, отрубите и бросьте
два кровавых обрубка на кровавую простынь…
Нет, не сказали. Мне стыдно за несовершенство работ, за увиденные только сейчас недоработки. Картин жалко. Их скоро унесут — в чужой дом и в чужую жизнь, и я чувствую, что потеряла кусочек себя.
В то же время меня стало больше. Я словно дерево, плод которого путешественники забирают с собой в далёкую страну, где из него прорастёт новый побег. Это как эстафета: молекула твоей души отправляется в бессмертие.
Утешает то, что в компьютере «сидят» фотографии картин. При желании их можно повторить, воспроизвести, хотя точно такие не получатся. И повтор — это уже не то, это чисто ремесленная работа, в которой нет творчества, радости и таинства. Механически скопированное изображение теряет душу, магию и энергию.
Нью-йоркчанка уступила право купить «Яблоко» туристке. Они обе повторяли:
— Эта картина особенная!
Я спросила:
— А в чём она особенная? Что в ней привлекло?
Обе женщины не смогли толком ответить. Они несли какую-то чушь о том, что им нравится ожерелье на шее девушки, нравится цвет неба. Причём лица у обеих стали растерянными, они понимали, что дело не в ожерелье, но не могли перевести в слова свои ощущения.
Всезнающий муж позже мне объяснил:
— Живопись — это вибрация. Так же как и музыка. Вибрация и энергия. Человек поймал эту вибрацию. Картина вызывает в нём определённую эмоцию, и потому ему неважно, как ты изобразила пальцы.
Помолчав, он добавил:
— А рисовать ты и вправду не умеешь.
Карта души
Большая часть художников Сохо имеет своё «лицо», метод и стиль. Некоторые из них в погоне за удачей мечутся, меняют направление. Пишут то пейзажи, то абстракцию. Как средневековые алхимики, они пытаются изобрести универсальный стиль или «поймать тему», которая будет нравиться всем. Этих мне жаль. У этих как раз покупают редко. Чем реже покупают, тем больше художник нервничает, тем больше он изобретает. В конце концов депрессия сказывается, и работы, хоть мастерски выполненные, становятся неприятными, депрессивными.
Неужели они этого не понимают? И их дар становится тяжким крестом, источником переживания. Творчество — это радость в первую очередь, хотя часто она мучительна. Рожаешь картину, как ребёнка, в муках. Бесконечно изобретаешь велосипед. Разочаровываешься. Устаёшь. Не закончив одну, берёшься за другую. Скопление дома картин раздражает. Они словно живые — эти люди и лица, а ты их засовываешь за диван. Места на стенах уже не хватает.
А изображённые тобой коты и бабочки просятся на свободу.
Чем больше размер холста, тем больше за него можно просить. У людей, очевидно, подсознательно срабатывает стереотип. Маленькую работу они ни за что не купят за триста долларов. И бесполезно объяснять, что это писалось долго, лессировками, что каждый слой подсыхал неделю, что детали мелко прописаны. А вот это полотнище изготавливалось за час. Я сама видела, как один из нас разливал гуашь из банки на расстеленный на тротуаре холст и размазывал его щётками. Чисто малярная работа. Главное, чтобы получилось интересно по цвету и эффектно. Просить можно от трёхсот до шестисот.
Сегодня у Эрика купили три холста, по шестьсот долларов каждый. Продать за шестьсот — редкая удача.
Улица гудит. Новость передаётся по эстафете от одного художника к другому, от Хаустон-стрит до Принстон, переваливает через Принстон, ползёт по Спринг-стрит и, ударившись о Брум, по другой стороне Вест-Бродвея начинает обратное восхождение до Хаустон. Оставив товар без присмотра, каждый из них прибегает на несколько минут, стараясь понять, что же такого хорошего в живописи удачливого коллеги и конкурента.
Эрик, молодой парень, недавно закончивший колледж, появился у нас прошлым летом, заняв место переехавшего в Аризону Толика. Я особого внимания на его холсты не обращала. Так, полощутся на ветру серо-голубые тряпки, прочерченные линиями. И чему их только в колледжах учат? Кажется, ни разу не было случая, чтобы у него ничего не купили, даже в самые жаркие, застойные, ленивые дни, когда прохожим не до живописи.
Подхожу поближе и внимательно рассматриваю холст, каждый сантиметр. Да, цвета приятные, сдержанные. Сложная фактура. Как они такую делают? Я в фактурах профан.
Шероховатая поверхность исчерчена линиями, глубокими, продавленными в толстом слое краски, словно по жирной земле проползла гусеница и оставила след. След петляет, ползёт, делает причудливые изгибы, чертит окружности и зигзаги. По пути её следования расплёсканы маленькие лужицы — голубые на сером или коричневатом фоне. Вот и всё.
Стараясь скрыть недоумение, спрашиваю:
— А эти композиции что-то значат?
Эрик лаконично поясняет:
— Это карты.
Чтобы скрыть замешательство, начинаю фантазировать:
— Карта моей души, карта жизни, ошибок, карта прошлого…
Игра увлекает. Задумавшись, продолжаю:
— Карта успеха, Вселенной, вдохновения!
Ещё раз подхожу к вывешенным холстам и, водя пальцем по линиям, представляю, как моя душа будет свободно летать в космической глубине. А голубые пятнышки цвета — это же вселенные! Как я раньше не догадалась!
Эрик польщён. Уверена, что он возьмёт на вооружение мой трёп. Как правило, он долго общается с покупателями. Мне всегда хочется послушать, как другие художники представляют своё творческое кредо, как они «убалтывают» потенциального клиента. Но всегда тактично отхожу в сторону.
Через неделю, в следующий выходной, замечаю ползущую линию на новой работе соседа.
Кай
Кай учился живописи в Берлине. И внешне он напоминает арийца: высокий плечистый блондин, на лоб падает косая чёлка. Руки и ноги у него длинные, ходит он пританцовывая. Мне хочется спросить, не занимался ли он балетом. Сегодня выяснится, что он играет на пианино и даёт уроки музыки. Но за квартиру он уже две недели как задалживает. У него осталось двадцать долларов, а он обещал своей девушке сводить её в ресторан.
Кай уверен, что сегодня, сегодня у него купят много картин! Я боюсь спрашивать, сколько он просит. Холсты его огромных размеров, и на них изображены огромные женские лица. Есть портрет Мэрилин Монро, сложенный из кубиков. Мона Лиза, разбитая на клетки, со съехавшим на сторону ртом. Портрет Монро, уверена, вызов Энди Уорхолу. Техника исполнения — подражание Кларку Чаку.
Кай расположился рядом, заняв место опоздавшего Джеймса, и мы завязываем знакомство. Мои картины вызывают у него ассоциации с Марком Шагалом. Я тоже не остаюсь в долгу. Упоминаю и Уорхола, и Чака. Сказала, что купила изданные дневники Энди Уорхола.
Кай хмурится. Кажется, ему это неприятно. Он говорит, что не любит Уорхола. Зачем же тогда он его копирует?
Легко считываю информацию. Кай считает, что не хуже этих знаменитостей. Он уверен в будущей своей славе и богатстве. Но ведь и Энди Уорхол, и Кларк Чак были новаторами, первооткрывателями, сказавшими своё слово в искусстве. Влияние любимого мастера может сказываться, часто это происходит бессознательно. Но на что может рассчитывать художник, который явно кому-то подражает? Который методично и скрупулёзно, не привнеся ничего своего, копирует умершую знаменитость? Просто доказать, что «и я так могу»?
Портреты, написанные Каем, супертехничны. Но, на мой взгляд, тяжеловаты и депрессивны. Я например, ни за что не повешу дома на стену чьё-то трёхметрового размера лицо, со всеми его жилками и порами, с притаившимися в уголках глаз кровавыми сгустками, да ещё разбитое на клетки. Меня не нужно удивлять мастерством. Мне нужно что-то для души, для настроения, для вдохновения, восхищения или раздумья.
Кая мне жалко. Я не вижу его душу, я вижу его амбиции и желание заработать. Мастерство его несомненно, трудолюбия не занимать. Если бы он нашёл свою тему…
Кай, внимательно осмотрев мой дисплей, тактично советует:
— Может, тебе лучше попробовать стоять возле Метрополитен-музея?
Я спрашиваю, почему. Тщательно подбирая слова, боясь меня невзначай обидеть, он говорит, что в Сохо живут богачи, которые купят скорее очень профессионально выполненную техничную работу классического типа и заплатят за неё требуемую сумму. А в Метрополитене много туристов, которые, насмотревшись на всякие «измы», имеют более широкий спектр предпочтений. И к тому же им хочется купить что-то недорогое на память из Нью-Йорка.
Подтекст явно прочитывается. Кай благодарен мне за информацию о том, как можно подрабатывать в школах. Он тоже хочет мне что-нибудь подсказать. Очевидно, что моя живопись кажется ему жалкой мазнёй, за которую много не дадут. Я не обижаюсь, а ценю доброжелательность и деликатность коллеги.
Сиреневое отчаяние
Джеймс, мой сосед, переживает, что его картины продаются нечасто. Он хороший профессионал и обладает лирическим даром. Но желание угодить покупателю, написать то, что может понравиться, подводит.
Джеймс пишет виды Нью-Йорка. Холсты размером метра полтора на два висят на металлических решётках, меньшие по размеру лежат на столе. Я любуюсь колоритом его работ, нежным, розово-сиреневым. Восхищаюсь, как свободно он манипулирует с перспективой. Полотна его романтичны и величественны. Одно, с запруженными автомобилями улицами, с мокрыми тротуарами и бегущими бликами от света фар, напоминает картину Пименова «Москва». Я «болею» за соседа, переживаю, что чудная «Москва» долго остаётся невостребованной.
Но вот кто захочет повесить на стену двухметровое изображение статуи Свободы?
У его жены торговля идёт бойче.
Возле стола Джены всегда толпится народ — рассматривает коллажи, щупает, спрашивает.
Джена грунтует холст, делая грубую шероховатую поверхность. Рядами наклеивает вырезанные из журналов картинки и фотографии. Густо покрывает поверхность лаком. Поверху разбрызгивает кляксы, рисует орнаменты или цветы.
Коллажи эти тематические, посвящённые известным американским музыкантам, актрисам или просто животным.
Несмотря на обилие изображений, работы смотрятся органично, они «собраны» по цвету. Их можно долго рассматривать.
Джена просит дорого, уступать не любит. Расстраивается, если спускает цену на пятьдесят долларов. Я её успокаиваю:
— Лучше что-то, чем ничего!
Когда-то, зарабатывая в ресторане за десятичасовую беготню с подносами долларов двадцать пять или тридцать, я огорчалась. Менеджер произносил неизменное: «Better than nothing!»1.
Джеймс и Джена живут только за счёт продажи картин. Поэтому они очень переживают, если какой-то выходной простояли на улице напрасно. Ведь нужно платить за квартиру, машину, телефон и постоянно дорожающее электричество. Маленькую дочку оставить не с кем, и она разделяет с родителями день на мостовой Сохо.
Похоже, что Джеймс долго находится в глубокой депрессии. Мне его жалко. Мужик он хороший, добрый, мягкий. Себя он видит глазами тёщи, которая недовольна тем, что зять не может создать для её дочери и внучки достойной жизни. Семнадцать лет назад они с риском для жизни бежали из Китая, притворившись японцами. Джеймс и Джена мало похожи на китайцев. Они высокого роста, крепкого телосложения.
Отец Джеймса в совершенстве знал русский язык, работал переводчиком. Любимый его писатель — Шолохов. А художник — Айвазовский. Так что Джеймс, как любой русский, знает и Шишкина, и Куинджи, и Толстого с Достоевским. Может быть, поэтому они так хорошо ко мне относятся, что я русская.
Джена родилась в госпитале Шанхая, в котором работали русские врачи. Роды у её матери принимала русская врач Лена. В честь её и назвали девочку. Позже, из-за невозможности произношения, Лена трансформировалась в Джену. А в паспорте у неё так и записано: «Lena Wang».
Этим летом, впервые за годы эмиграции, они ездили в Китай. Везли показать Джениной матери Келли, свою семилетнюю дочь. Мать Джены неожиданно разбогатела, выйдя замуж за фабриканта. Стала тоже заниматься бизнесом, и теперь у неё есть свои фабрики по пошиву одежды. Оказывается, она периодически посылает дочери в Нью-Йорк денежные переводы по двадцать, а то и тридцать тысяч долларов. Зятя презирает и настойчиво советует дочери развестись с неудачником и переехать в Пекин, под мамино крыло.
Мои приятели вернулись из поездки растерянными и удручёнными. Когда-то они спасли свои жизни, эмигрируя из Китая, и были счастливы очутиться в Америке. Сейчас им казалось, что они ошиблись, поспешили. Как будто они выпрыгнули из накренившейся лодки в страхе утонуть. Лодка выпрямилась и продолжила путь, а они так и остались барахтаться в воде, не зная, к какому берегу прибиться. Они были шокированы тем, как изменилась их страна. Почти все их знакомые если не разбогатели, то живут хорошо.
Одноклассник Джеймса руководит фирмой графики и дизайна.
Джена удивлена тем, как много русских в Пекине, какие у них дорогие машины и дома, как много денег они тратят. Она даже познакомилась с одной русской девушкой, хозяйкой бизнеса, которая заканчивала Пекинский университет и прекрасно освоила китайский язык.
Они оба задумываются, не вернуться ли им на родину. Им стыдно, что в Америке они не состоялись, не разбогатели. Джеймс, похоже, ещё больше утонул в своей депрессии. На мой взгляд, у них всё нормально. Зачем сравнивать свою жизнь с чьей-то? Но они так не считают.
Джеймс, рассказывая мне о поездке, ошарашенно повторял:
— Там такие деньги люди зарабатывают! Там деньги просто под ногами лежат!
Ссутулившись, невидяще глядя в никуда, он надолго застывает в одной позе, не замечая, какой сегодня чудный день, как веселы и расслаблены прохожие. Он даже не замечает людей, рассматривающих его картины.
Запах денег
Деньги, деньги! В Манхэттене кругом деньги. Они летают, как осенние листья, подхваченные ветром. Они вертятся в воздухе, они дразнят: попробуй поймай меня!
В Манхэттене деньги гребут лопатой, в Манхэттене ворочают миллиардами. Усталые брокеры, подорвав экономику какого-нибудь Гонолулу, банально в барах накачиваются пивом. Полусбрендившие миллиардеры покупают ненужные им дома, которые заваливают не радующим их антиквариатом, а сами злостно торгуются из-за пятидесяти центов и не платят зарплату своим рабочим.
Словно снежинки, деньги не долетают до подставленных к ним ладоней и тают в воздухе, оставляя дразнящий запах. Запах денег везде. Он рвётся из распахнутых дверей дорогих магазинов, перемешиваясь с музыкальным томным воркованием, он застревает в пластиковых улыбках манекенов, демонстрирующих сногсшибательные наряды, он коварно стелется вместе с дурманящим запахом приправ и гриля, идущим из ресторанов.
Запах денег кварцевым загаром обнимает ноги дефилирующих по тротуару красавиц, вспыхивает бриллиантами на корпусах часов, разбавляет сладкими волнами духов жаркий воздух.
Вот они, рядом! Их стоит только взять!
Каждый из художников Сохо уверен в том, что с тротуара Вест-Бродвея он поднимет деньги и славу. Однажды это случилось с наркоманом Мишелем Баскетом. Судьба наглеца Энди Уорхола — тоже пример для подражания.
Мы не сидим в мастерских, непризнанные, и не складываем полотна вдоль стен. Мы не засовываем их, никем не увиденные, за диваны в крохотных квартирках. Мы выносим их прямо в центр мира и выставляем на всеобщее обозрение, увеличивая процент вероятности встречи с госпожой Удачей. Если бы Корейко жил сейчас, то туго набитый кошелёк он бы ходил искать сюда, на Вест-Бродвей.
— Деньги, деньги! — пел Кай, раскладывая свой дисплей.— Ты не представляешь, какие богатые люди здесь живут! Если такому человеку понравится моя работа, то торговаться он не будет!
Эрик нервно прохаживается возле своих карт. Каждый приезд в Нью-Йорк на выходные из Массачусетса, где он живёт, обходится ему долларов в триста: бензин, отель, еда.
Джеймс нервно потирает подбородок. Ночью он закончил два новых холста и уверен, что их купят. Ему нужно доказать и себе, и жене, а больше всего — тёще, что он настоящий, востребованный художник, что он в состоянии содержать семью, что Джена не ошиблась, выйдя за него замуж. Ещё ему нужно доказать врагу, другому китайскому художнику, что он не хуже.
Чего греха таить, я тоже рассчитываю заработать. Новый холст, над которым трудилась всю неделю, вывесила по центру. Мне самой работа нравится. И я уверена, что она не останется без внимания. Ведь мне так удались движение и цветовая гамма!
Вот уже солнце перекатилось через ущелье улицы, вот уже дамы накинули на обнажённые плечи шёлковые шали, вот уже девочки-продавщицы из модных магазинов одежды в десятый раз покурили на пороге, а наши произведения так и остались невостребованными.
Течёт, мурлыкая довольными голосами, толпа, ныряет в прохладные гроты магазинов. Дамы несут на локотках бумажные пакеты, в которых лежат тысячедолларовые платья.
Рестораны напротив заполнены.
Кай сидит в тряпичном кресле, изящно закрутив длинные ноги в остроносых ботинках.
Руки безвольно сброшены вниз. На тонких запястьях и крупных, с длинными пальцами, кистях обозначились синие реки вен. Чёлка уныло повисла, закрывая глаз. Странно, сейчас он непохож на ловеласа, непохож и на изящного музыканта. Сброшена маска лёгкости и преуспевания, и напоминает он усталого шута, чьё представление жестоко освистано невежественной толпой.
Отражение приземистой фигуры Эрика застряло в витрине французского магазина, среди яйцеголовых манекенов. Что делает там мужиковатый, напоминающий пахаря парень, выходец из многочисленной (восемь братьев и сестёр) семьи?
Джеймс натёр подбородок до красноты. Словно зверь в клетке, он мечется по тротуару: четыре шага вправо, четыре — влево. Я чётко вижу воображаемые прутья решётки его несвободы.
У одного только Человека-Дерева бойко идёт торговля изображениями берёзок.
Пора собираться домой.
Борьба за территорию
«Tree-Man», что по-русски переводится как «Человек-Дерево»,— китаец. Прозвище своё он получил за то, что пишет он исключительно берёзовые рощи. Берёзы в снегу — белое на синем, осеннюю рощу — буйство золотого цвета, тёмно-фиолетовые берёзы, освещённые луной. В Америке таких видов не встретишь. Похоже, что художник жил в России и впечатлился настолько, что избрал навсегда её пейзажи темой для творчества. Даже внешностью и повадками китаец напоминает мужичка из русской глубинки.
Пытаюсь с ним подружиться. Зачем мне это нужно? Что за дурацкая необходимость выказать расположение, понравиться? Зачем скалюсь, показывая зубы в приветственных улыбках? Все люди братья?
Китаец скуп на приветствия. Он предпочитает никого не замечать. На Вест-Бродвее он появился прошлым летом, скромно встав в самом конце улицы, на пересечении с Хаустон-стрит.
С удивлением замечаю, что постепенно китаец передвигается с конца улицы в её центр, поближе ко мне, и занимает всё больше и больше места. Вместо одного стола появляются два, плюс металлический дисплей, плюс подрамники, на которые он ставит большие холсты. Подрамники для устойчивости он привязывает к решёткам деревьев. На нашем блоке всего два дерева, и у одного из них выставляюсь я. Машины у меня нет. Могу взять с собой только семь холстов. Больше я не в состоянии увезти на ручной тележке. Дерево с опоясывающей его решёткой — настоящее спасение. Это мой дисплей. Ведь прислонённые к столу работы не видны прохожим. На все четыре стороны решётки вешаю картины, видные издалека, а на столе раскладываю рисунки, акварели и небольшого размера принты. Обычно китаец приходит раньше меня и беззастенчиво занимает все два дерева и пространство между ними, расставляя бесконечно дублирующиеся берёзы.
Нелюбовь к автору не распространяется на его творения. Как может такой злобный и жадный человек писать такие лирические очаровательные пейзажи?
Приходится втюхивать свой стол между последним его подрамником и дисплеем Джеймса. Картины ставлю прямо на тротуар, прислоняя к столу. Их практически не видно, и к тому же они затрудняют доступ к рисункам. Начинаю злиться и многозначительно посматривать на Человека-Дерево. Тот делает вид, что не замечает. По негласному правилу, художники установили лимит на место в три фута. Китаец превышает норму в три раза.
Каждый выходной он приходит раньше меня и занимает «моё» дерево. Теперь я понимаю, почему он старательно выдерживает нейтралитет. Он сознательно не хочет вступать с коллегами в дружеские отношения. Мы привычно здороваемся, но я начинаю ненавидеть себя за свою неизменную приветливую вежливость.
Зачем я улыбаюсь? Он нагло вытесняет меня, а я улыбаюсь. Я никогда не умела постоять за себя. Пора уже учиться!
Ненавижу себя и в то же время никак не решусь попросить его подвинуться. Начинаю ненавидеть и его. В конце концов решаю: почему я держу эмоции в себе? Я должна быть или абсолютно безразлична к ситуации, или иметь смелость вступить в конфликт.
Наконец решаюсь. Подхожу к его новоприобретённой жене. Кто-то сказал, что он привёз её и её дочь из Китая, обещав им в Америке райскую жизнь.
Соблазнившись, она бросила мужа, работу медсестры и уехала в великий город Нью-Йорк. Человек-Дерево, вопреки обещаниям, не даёт ей возможность подтвердить диплом и работать по специальности. Мы предполагаем, что он даже не женился на ней, что она нелегалка и что он превратил её в домашнюю рабыню.
Тихая, она робко прохаживается вдоль столов, ловя каждый заинтересованный взгляд, услужливо показывает работы, что-то объясняет. Наконец заворачивает купленную картину в пакет и долго кланяется покупателю.
Муж её, вальяжно устроившись в машине, отдыхает. Он постоянно или спит, или ест, или читает газету.
Улыбаясь, прошу её убрать картину хотя бы с одной стороны решётки, чтобы я смогла повесить свою. Объясняю правила. Показываю, что для меня совсем нет места. Говорю, что художники всегда равномерно распределяют территорию. Она кивает, соглашаясь с моими доводами. Идёт к мужу и передаёт ему мою просьбу. Человек-Дерево разражается громким визгливым криком. Он разъярён, взбешён. Он выпрыгнул из машины, машет руками и брызгает слюной.
Я шокирована его поведением. Женщина со слезами на глазах возвращается ко мне и жалуется, что муж всегда кричит на неё и обижает. Я с трудом понимаю её чирикающий английский. Китаец гневно кричит ей что-то на китайском языке. Вздрагивая, она отворачивается от меня. Я произношу в напрягшуюся спину:
— Извини. Я не хотела, чтобы из-за меня вы ругались.
В тот день активно распространяю среди коллег весть о конфликте. Мне уже не неудобно. Ярость плещется во мне, как вода в тазике, в которой малыш устроил бурю.
Что это? Благородное негодование или звериный инстинкт — борьба за территорию?
Так когда-то в деревнях мужики убивали друг друга кольями за оттяпанную соседом пядь земли. Понимаю, что интеллигентности во мне не осталось ни на грош, что я встала на одну доску с врагом, но уступить ему — значит, потерять уважение к себе.
Меня выживают с моего куска земли, а я молча, подтирая сопли, сдаюсь? Нет уж!
Оказывается, с этим китайцем уже все успели поругаться. Он пытался вытеснить Джеймса с его законного, годами занимаемого места, и они даже подрались. Китаец нападал на Кая, толкал его дисплей. Кто-то видел, как возле Метрополитен-музея, возле которого он торгует картинами в будние дни, он дрался с другим художником. Тихой сапой выжил меня, совершенно спокойно и безжалостно. Пытаюсь подбить команду дать отпор наглецу. Все мне сочувствуют, но советуют только одно — приходить раньше.
Обычно я прихожу в девять. Делать нечего. В следующий выходной выскакиваю из дома в пять утра. На улице ещё темно. Грохоча, тащу тележку, аккуратно объезжая спящих бомжей. На пустой улице, торжествуя и торопясь, вывешиваю на решётку дерева холсты. Расставляю стол. Рисунки ещё лежат в пакетах. Люди начнут выходить из домов часов в десять утра. Из машины, жмурясь, вылезает Эрик. Он меня поздравляет с прибытием и советует не уходить, пока не приедет китаец. Тот может сбросить на землю мои картины и повесить свои. Эрик идёт завтракать в ресторан через дорогу.
Терпеливо, как постовой, торчу в серой прохладе спящего города. Наконец через полтора часа из лихо затормозившей машины выскакивает враг. Он зол и расстроен. По-хозяйски обегает вокруг дерева. Занято! Я смотрю на него в упор, прищурив глаза. Не улыбаюсь, не здороваюсь. Он проходит мимо, смачно сплюнув мне под ноги. Я, сдерживая ярость, чеканю:
— Если ты ещё раз плюнешь или тронешь меня или мои картины, я вызову полицию!
Сгораю от желания ударить его. Сдерживаю себя изо всех сил. Мне даже хочется, чтобы он поскандалил. В кулаке у меня зажат телефон. Китаец расставляет свой товар рядом, за деревом. Он злобно смотрит на меня, но мои картины с дерева не сбрасывает. Победа!
Я демонстративно спокойно прохожу мимо. Буду завтракать в ресторане через дорогу. Жена китайца отводит глаза. Похоже, что муж её хорошо обработал и запретил разговаривать со мной.
Бедная женщина! В дальнейшем я облегчу её мучения и буду делать вид, что не знаю её.
Человек-Дерево тоже перестанет для меня существовать.
Мода и искусство
Целый день художники сидят на улице, напротив магазинов модной одежды. Мы давно знаем всех продавщиц и продавцов в лицо, так же как и они нас. Разделённые узким тротуаром, параллельно друг другу ведём сложную, насыщенную, иногда скучную жизнь. Художники торчат у всех на виду, продавщицы же спрятаны в прохладном нутре помещений. Иногда в бликующей стеклянной стене мелькают их худощавые фигурки, и я пугаюсь. Мне кажется, что это ожили манекены.
Девочки все как одна похожи на манекенщиц. Они по очереди выходят на крыльцо покурить. Щурясь от яркого света, торопливо пробегают глазами по выставленным напротив картинам. Мне интересно: раздражают ли их художники, или, наоборот, им веселее с нами? Есть на что поглядеть. Ведь это же с ума сойти можно — проводить каждый день по восемь часов в полупустой коробке, среди неподвижно висящих платьев.
Позиция продавщиц лучше, чем художников. Они могут беспрепятственно рассматривать нас из самой глубины помещений, а мы их видим, только когда они слишком близко подходят к выходу. Прошлым летом, когда место под деревом было занято китайцем, мне пришлось встать в самом конце улицы, напротив французского бутика. Цены в нём ещё те! В витрине висят платья, которые можно надеть разве что на подиум — из целлофана или бумаги, проволоки или тонких металлических пластинок.
Из дверей выскакивает необыкновенной красоты чернокожая девушка, с изящными манерами, одетая во всё чёрное.
Это был тот самый случай — любовь к картине с первого взгляда. Я как раз, пыхтя, привязывала к принесённой со стройки оранжевой металлической оградке новый холст. Не буду тратить слова на описание таинства покупки. Меня даже смутило нескрываемое восхищение и некоторая оторопь, с которыми красавица рассматривала холст.
— Сколько?
Называю цену. Мне кажется, что прошу я слишком много, двести долларов. Сделана работа акриликом по холсту, причём достаточно быстро. Холст на подрамник не натянут, это так называемая «простыня». Тёмно-синий фон, девушка в голубом платье сидит на одном колене, из руки она выпускает стайку бабочек малинового цвета. Ноги её переплетены растениями с мелкими красными ягодами.
Как всегда, вижу недостатки: и рука опять как грабля, и бабочки кривобокие. Что, трудно найти открытку с бабочкой или распечатать с Интернета? Да в детской книжке подсмотреть, на худой конец! Нет, выдумываю какие-то несуществующие в природе виды.
Красавица согласно кивает. Кажется, цена ей показалась невысокой. Чёрт! Нужно было просить триста пятьдесят.
Когда я научусь продавать свои картины?! Знакомые художники ругают меня за то, что я себя не ценю. Как будто цена произведения — это материализовавшаяся самооценка. По каким критериям оценивать живопись — по количеству затрачиваемого времени, нервов, души?
— Эту и эту! — она проткнула воздух тонким чёрным пальчиком с бриллиантовым кольцом.— Только дерево! — она беспомощно подбирает слова, чертя в воздухе прямоугольник.
— Натянуть на подрамник! — догадываюсь я.
Через пару дней везу в магазин натянутые на подрамник холсты. На всякий случай захватила ещё парочку. Захожу в тёмный зал, освещённый свечами. Стекло и бетон, деревянные неструганные балки и кирпичная стена — таков интерьер бутика. Звучит какая-то развратная чарующая музыка, в такт ей хрипит и подвывает низкий мужской голос.
Выставленные у стены картины непостижимым образом меняются. Боже! Какая красота! Неужели это я изобразила такое?
Я уже не замечаю недостатков рисунка и композиции. Девушки на картинах слушают музыку. Одна из них — под зонтом, в окружении кленовых листьев, другая — та самая, коленопреклонённая, с бабочками.
Откуда-то из тёмных углов подтянулись манекенного вида продавщицы, на французском обсуждают работы. Я скромно стою в стороне. Мне дают деньги, я пытаюсь что-то говорить, но понимаю, что меня не слушают. Красавица замкнулась. Заплатив и став обладательницей двух работ, она более не нуждается во мне. Преклонение перед мастером исчезло. Картины теперь принадлежат ей.
Чувствую себя разносчиком пиццы, которого выпроваживают за дверь. Я не разносчик, я художник! Эту красоту создала я!
Собираю оставшиеся холсты и тихо выскальзываю из полумрака бутика в слепящий грохочущий город. Деньги жгут карман. Завтра от них не останется и следа. Столько всего нужно! Хочется приобрести что-то для себя — или хорошую косметику, или модное платье. Эквивалент кажется неравноценным. Променять картину на какое-то платье! Иду в кафе и долго сижу за бокалом вина.
В следующий выходной на двери магазина висит табличка: «Помещение продаётся».
Сейчас на месте бутика кофейня «Старбак».
Куда подевались его продавщицы? Вернулись во Францию? Где висят мои картины?
В другом магазине французской одежды работают две русские девушки. Я их ошибочно принимала за француженок. Обычно мы только сдержанно здоровались кивком головы, пока однажды я, опоздав к дереву, не встала прямо напротив входа в их магазин. Черноволосая выскочила на порог. Гортанно крикнула мне:
— Я хозяйка! Ты не имеешь права стоять напротив входа! Подвинься!
Я безропотно оттащила стол вправо, отодвинув стойку с очередным берёзовым шедевром соседа. Девушка, кажется, устыдилась. Она подошла ко мне и извиняющимся голосом сообщила, что им попадёт от хозяйки: вход в магазин ничего не должно перекрывать. Я ей предложила выбрать со стола себе в подарок рисунок. Она радостно стала копаться в коробках с принтами. Выбежала её коллега-блондинка. Я и ей подарила работку.
Оказалось, что они обе разговаривают на русском. Мария — грузинка, а Алина — армянка. Теперь во время перекура они подходят ко мне поговорить, посмотреть, что у меня новенького. Алина учится на дизайнера, она аккуратна, подтянута и мечтает о хорошей карьере.
Мария частенько приходит на работу заспанная. Пару раз жаловалась мне, что накануне перепила. Иногда её навещает американский бой-френд. Отойдя от входа, они обнимаются и целуются. Мария косит взглядом в сторону, ей нравится внимание прохожих.
Мария мечтает удачно выйти замуж. Обязательно за американца и обязательно за богатого.
Мария попросила меня написать для неё картину.
— Я хочу, чтобы ты нарисовала девушку на диване. Голую…— она смущённо хихикает.— Пусть она курит! И она должна быть такая, такая… ну ты понимаешь! Чтобы каждый зашёл и сказал: «Ах!»
Я сказала, что понимаю.
Возможно, в следующих записках я отмечу, что однажды американец, за которого Мария собиралась замуж, официально, не объясняя причин, объявит ей о прекращении отношений. Она запьёт, впадёт в депрессию, из которой будет долго выдираться. О заказанной картине, которую я почти закончила и которую из-за огромного размера и специфичного изображения не рискну вывешивать на улице, она больше и не вспомнит.
В следующий выходной вижу Марию, буквально ползущую по улице. Глаза у неё запали, лицо осунулось, кожа из-под пудры отливает синевой. Перепила?
— Мария! Случилось что-то?
— А ты разве не знаешь? Война! Русские бомбили в Грузии! Я не знаю, как там мама, как братья. Не дозвониться, телефоны не отвечают…
Мария долго не может открыть магазин, по щекам её бегут слёзы. Я успокаиваю:
— Не плачь! Даст Бог, всё будет в порядке с твоими! Лишь бы живы были, потом вытащишь их оттуда!
Лицо у Марии потустороннее. Это уже не косящая под француженку американка, это беженка. С плохим английским, со страхом оказаться без работы. С родственниками, которым она посылает деньги и которых могут убить. Над солнечной улицей словно пролетела страшная хищная птица. Вот тень от её крыла! Как люди могут улыбаться, если где-то идёт война?
Силуэт одиночества
Бернедикт приезжает в Нью-Йорк из Пенсильвании. Живёт она в Принстоне. Это маленький, чистенький и славный городок с университетом, уютным парком, художественным музеем. Я была там несколько раз — в книжном магазине-кофейне была моя выставка. Бернедикт выезжает в три часа утра, чтобы, во-первых, не попасть в пробку и чтобы приехать раньше китайца и занять «своё» деревце, на которое она тоже, как и я, вешает рисунки, оформленные в рамочки. Приезжает она в пять утра, когда Вест-Бродвей тих, тёмен и пуст. Занимает деревце, выставляет столики и спит в машине, припаркованной рядом.
Мне нравится Бернедикт, но не нравится её творчество. Бернедикт продаёт «ню», сделанные фломастером. По-моему, она крутится обнажённой у зеркала, принимая вычурные позы, и делает с самой себя быстрые, угловатые и манерные наброски. Подозреваю, что ей не нравятся моя живопись и графика. Но об этом, конечно, мы умалчиваем.
Бернедикт за сорок. Она щуплая, невысокая и рыжеволосая. Одета всегда экстремально чистенько, аккуратно, со вкусом. Она училась на дизайнера женской одежды, но до степени бакалавра не дотянула. У неё «ассошиэйтед дегри», то есть вроде как бы образование и есть, но самое начальное.
У неё нет постоянной работы, и она перебивается сезонными заработками. Нянчит детей в богатых семьях, по субботам подрабатывает на «парти», где детям рисует на лицах микки-маусов и спайдерменов. В летнем лагере при школе ведёт кружок искусств. Бернедикт всегда ровна, приветлива и доброжелательна. Она производит приятное впечатление, с лёгкостью проходит многочисленные интервью. Мне интересно, почему она, коренная американка, неглупая и не без способностей женщина, не смогла закончить учёбу в колледже, почему у неё нет постоянной работы и почему она не замужем. Детей у неё нет. Но, конечно, ни за что не спрошу. Если только она сама не расскажет.
По моим наблюдениям, сойтись с мужчиной ей мешает излишнее, переходящее в манию стремление к чистоте и обострённое чувство «прайвеси». Так, она обмолвилась однажды, что ужасно не любит, когда кто-то заходит в её ванную комнату, и поэтому редко приглашает к себе гостей. В Нью-Йорке у неё есть друзья, у которых она может переночевать с субботы на воскресенье, избавив себя таким образом от недосыпания и пятичасового сидения за рулём. Но она предпочитает возвращаться в Принстон и после трёхчасового сна выезжать обратно. Зато помылась в своей ванной!
Как-то она принесла фотографию своей спальни. Я даже не сразу поняла, что это такое — то ли церковный алтарь, то ли хрустальное ложе спящей красавицы. Высокая кровать, занимающая почти всю площадь комнаты, застелена белым покрывалом. Белый, от потолка, шёлковый балдахин. Непорочное святилище невинности. Яростно защищаемое одиночество. Холодный кокон убежища от любви, которая не всегда идеальна, стерильна, хрустяща от чистоты, которая не всегда вкусно пахнет.
Мне больше импонируют люди, спящие на низких, приземистых тахтах. Люди, которые застилают постель клетчатым пледом. Я опасаюсь тех, которые спят на тронах, убранных с восточной роскошью.
Как многие одинокие люди, Бернедикт излишне словоохотлива. Но её болтовня не давит. Слова её, как бабочки, порхают, перескакивая с предмета на предмет. В отличие от Джены, она почти никогда не задаёт вопросов. Легко меняет темы разговора. Бернедикт тактична и никогда не навязывает своего общества, если видит, что я читаю или рисую.
Прервав беседу, я извиняюсь:
— Пойду попишу, пока не растеряла мысли.
— Лана, о чём ты пишешь?
Этот простой вопрос приводит меня в замешательство. Тщательно подбирая слова, помычав и похмыкав, медленно отвечаю:
— Не знаю. Обо всём. Иногда просто описываю свой день.
— Как дневник?
— Ну, не совсем как дневник. Иногда вспомню что-то из прошлого, и возникают ассоциации с теперешним житьём…
Бернедикт впервые перебивает меня:
— А у меня ничего в жизни интересного не было!
— Не может такого быть! Любая жизнь интересна! Всегда найдётся что-то, что ты захочешь вспомнить и описать.
Выдержанная, спокойная Бернедикт почти кричит:
— Нет! В моей жизни ничего особенного никогда не было! Родилась и жила в маленьком провинциальном городке. Помню только скуку. Пустую улицу за окном. Длинные, скучные вечера. И всегда я хотела сбежать оттуда! Сбежала. Училась — недоучилась. Чего хотела достичь — не достигла. Замуж выйти не получается. Ребёнка и то не родила. Всегда одна. О чём тут писать?
Я пытаюсь скрыть замешательство:
— Вот об этом и можно написать. Ты мне рассказала потрясающую историю. Можешь её назвать «Похвала скуке». Можно описать, как ты уехала из дому, рассказать о своих надеждах. Можно исповедоваться. Провести расследование: например, почему не получается выйти замуж…
Бернедикт задумывается.
— Значит, нужно решить, что, и как, и зачем? Я не смогу. Во-первых, я никому не доверяю. Во-вторых, у меня нет воображения.
— А ты отнесись к писательству как к живописи. Например, сделай акварельный этюд в словах. Попробуй передать эмоции, настроение…
Бернедикт жёстко обрывает меня:
— Я не умею. И не хочу.
Я, спохватившись, подвожу черту:
— Да, что-то я разагитировалась. Ну конечно, это должна быть потребность — писать. Если её нет, то какой смысл себя мучить?
Я иду к своему столу, усаживаюсь в низкое тряпичное креслице. Все мысли подрастерялись. Уже и забыла, что такое важное хотела записать. Неожиданная ярость и упрямство всегда спокойной, милой Бернедикт озадачили. Бедная! Как ей помочь?
Осторожно смотрю в её сторону. Бернедикт сидит, согнувшись, на высоком стуле, под розовым зонтом. Сосредоточенно она смотрит в женский глянцевый журнал. На асфальте застыла её скрюченная тень.
Воздушные шары
Келли — дочка Джеймса и Джены. Я её знаю с четырёхлетнего возраста. Сейчас Келли восемь лет. Это значит, что четыре года все те выходные, когда я приезжаю в Сохо, мы проводим вместе. Не скажу, что это меня сильно радует. Дело не в том, что я не люблю детей, а в том, что мне хочется порисовать, подумать, почеркать в тетрадке, а то и просто почитать книгу.
Келли славная девочка, смышлёная, развитая, не по возрасту умная. Ей не хватает общения. У неё нет подружек. Мама с ней строга. Постоянно заставляет заниматься. В пять лет девочка уже бегло читала. В семь — может написать сочинение на уровне пятиклассника.
Келли приносит раскладной стул, устраивается возле меня и постоянно требует внимания. Я не могу прогнать маленькое существо. Но и развлекать её у меня тоже нет сил. Хитрю, эксплуатируя её уважение к учителям. Даю ей тему сочинения. Задание, что нарисовать. Засекаю время, сколько минут она помолчит. Если десять, то это удача.
Келли просит порисовать с ней вместе, поиграть в мячик, побегать по тротуару. Она без конца задаёт вопросы, громко смеётся, требует, чтобы вместе с ней по видеоплейеру смотрела кино, и внимательно следит, не отвожу ли я в сторону глаза. К концу дня я так выматываюсь, словно таскала брёвна. Потом, кажется, у меня начинается профессиональная болезнь учителей — не выношу громких детских голосов.
Однажды мне особенно хотелось уединения, и я впервые отчитала малолетнюю подружку, попросила её оставить меня в покое. Келли обиделась и пожаловалась маме. После того случая она больше времени проводит с Бернедикт.
Я, хоть и испытываю чувство вины, девочку обратно не приваживаю, невозмутимо читаю. Я же не няня, в самом деле! Потом — изживаю в себе потребность всем нравиться, со всеми быть в хороших отношениях. Я не против этого, но не в ущерб собственному времени и желаниям. С возрастом понимаешь, что полезно быть эгоистичной. Иначе растащат на куски соседки и подружки!
Сегодня Бернедикт не приехала, и Келли весь день сидит возле меня. Она любит рисовать, но без задания делать этого не может. Ей нужны чёткие инструкции: что и как. Девочка зажата, она боится сделать «ошибку». Боится не оправдать ожидания взрослых — последствие излишней маминой строгости и повышенных требований. В моей практике работы с детьми приходится сталкиваться с тем, что дети из хороших семей слишком зажаты, шагу не могут ступить без спроса.
Вот и сейчас она ноет:
— Лана! Я не знаю, что рисовать! Ну скажи мне, что: Синдереллу или Спящую Красавицу? Кого ты больше любишь?
Я сознательно «вредничаю». Хочу, чтобы Келли сделала выбор самостоятельно.
— А мне всё равно! Кого ты хочешь нарисовать? А почему ты рисуешь только Синдерелл? Можно же ведь изобразить что-то другое. Вот рассказывай сама себе историю — и рисуй…
— Я не умею сочинять истории! Помоги мне!
Так, что бы такое сочинить?..
— Представь, что ты пришла в лес. А там — озеро. Что интересного можно увидеть в озере?
Келли неуверенно спрашивает:
— Рыбку?
Мне очень хочется, чтобы её глазёнки зажглись и чтобы она воскликнула: «Русалку!» Но нет. Девочка с недоумением смотрит на меня. Что, мол, я сочиняю такое неинтересное?
Вздохнув, продолжаю:
— Ладно, оставим озеро. Представь, что ты идёшь…— я замешкалась.
Келли подхватила:
— В зáмок!
— Замечательно! И встречаешь там девочку-привидение. У неё голубое платье, голубое лицо. Она плывёт по воздуху. И ты с ней подружилась. Можешь нарисовать, как ты идёшь по зáмку, и рядом по воздуху плывёт девочка-привидение?
Задав с десяток уточняющих вопросов, Келли углубляется в работу. Так, если повезёт, то минут десять можно почитать.
Из магазина напротив выходит покурить высокий элегантный продавец, француз. Весело он кричит мне:
— Как поживаешь, мисс Пикассо?
Надеюсь, что это комплимент.
По тротуару идёт девочка в голубом платье, в руках у неё связка разноцветных шаров.
Почему?
Вчера к нам заходил знакомый художник. Он жаловался на то, что не любит отвечать на вопросы, связанные с интерпретацией его картин. Открытия выставок для него — сущее мучение. Художник он сложный, неоднозначный, сюжеты его картин метафизичны. Конкретных образов там нет, их, скорее, нужно угадывать. Непосвящённого человека, привыкшего к простому и понятному изложению мира: вот ложка, лодка, стул и лошадь, пейзаж, зима или портрет,— его картины могут испугать, вызвать недоумение, растерянность.
Космическая холодная глубина. Сгустки полусформировавшихся тел. Или, наоборот, это лохмотья тел. Или трансформация человека в дьявола. Возможно, это наша собственная суть. Мир души, сплетённой из происков дьявола и божественного совершенства. Хаос. Боль. Смятение. Жестокость. Любовь. Рождение.
Человек на выставке «не догоняет», что это такое изображено. Он требует объяснений. Вот вынь ему и положь: что, как, зачем и почему? Что ответить такому посетителю?
Приятеля нашего я хорошо понимаю. Объяснять своё творчество сродни раздеванию на публике. Слова не адекватны ощущению. Философская концепция должна быть изложена на бумаге. Произнесённая, она теряет глубину, приобретает трескучесть штампа. Творчество интимно, сокровенно. Часто это — разговор напрямую с Высшими силами. Как можно переложить в слова миг откровения, озарения, открытия, которое через руку приёмника вытекает на холст ли, клавиши компьютера или нотную бумагу? Создатель говорит с нами. Вы сами должны понять о чём.
Мне легче. Сюжеты моих картин хотя бы «фигуративны» — есть такое определение. И то частенько приходится попотеть, отвечая на вопросы, кого я больше люблю — Пикассо или Шагала, какова моя художественная концепция, к какому направлению отнести мою живопись. Существуют вопросы другой категории, на которые ответить не менее сложно.
— Почему она летит? Это кто — Мэри Поппинс? (Мысленно закатываю глаза.) Это что — сказки? Вы что, любите котов? А почему кот у неё на голове сидит? Почему вы рисуете длинные шеи? Вы что, любите фантазировать?
Заставляю себя не раздражаться. Я ведь вынесла своё творчество «в люди», вот и общайся. Людям любопытно, они с искренним интересом смотрят на меня, ожидая объяснений.
Иногда, под настроение, «умничаю». Иногда вопросов слишком много. Кажется, что меня растаскивают на части, выворачивают наизнанку, не оставляя никаких лазеек для тайны, для сокровенного. Я злюсь, отвечаю уклончиво, не объясняя то, что часто самой непонятно, а скорее — укрываясь:
— Не знаю я, какая концепция. Просто пишу, что в голову придёт… Нет, это не абстракция. И не сюрреализм. Не знаю что. Просто картина. Сюжет. Манера исполнения декоративная. Импрессионистическая? Да, возможно… Кот на голове? Это потому, что я понимаю своего кота. Мне часто кажется, что он — это я, а я — это он. Я хочу показать нашу с ним общность, близость… Нет определённого стиля? Возможно. Каждый раз, садясь за холст, я начинаю изобретать велосипед.
— Почему у девушки деревья растут из головы?
На самом деле — почему? Человек, задавший это вопрос, смотрит серьёзно. Это не просто праздное любопытство. Может быть, для него это важно. Возможно, впервые он задумался о чём-то, ранее ему недоступном.
Здесь я начинаю чувствовать некоторую отстранённость от собственного изображения. Я должна объяснить!
Неуверенно открываю рот, и тут меня начинает «нести». Слова вылетают сами по себе, без моего на то участия, как пчёлы из потревоженного улья.
Сама не понимаю, какова доля правды, позёрства или лицедейства в этом ответе. Вроде это уже и не я, а искусствовед на выставке. И в то же время есть что-то интимное в этом монологе, как будто я изливаю душу случайному незнакомцу.
— Мы существуем в двух мирах: конкретном, реальном, земном — и в мире идей, космоса. Девушка сидит в кафе, она занята обычными мирскими делами — пьёт вино. Но в то же время она — часть природы, Космоса. Я пытаюсь соединить эти две части, показать их связь. Мы не должны забывать об этом. Потому что, застряв в реальном мире, нам всем нужно платить по счетам,— тут я заговорщицки смотрю на собеседника,— мы теряем что-то важное.
Человек испуганно кивает, задумывается. Нахмурившись, долго рассматривает холсты. Затем с чувством произносит:
— Спасибо!
Улыбается мне светло и открыто и продолжает свой путь. И долго ещё его тень зыбко колышется на размягчённом от жары асфальте.
Я же чувствую и странный подъём, и опустошение одновременно. Надеюсь, что сегодня мне больше не зададут подобный вопрос. А если зададут, то лучше отшутиться.
1. Лучше, чем ничего.