Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2012
Азер Абдулла
Дождь цветов
Перевод С. Мамедзаде
Он одержимо верил, что если кому-нибудь из миллионов, миллиардов людей и суждено воскреснуть после смерти, причём не тогда, когда покойника, омытого на помосте, облачённого в саван, доставленного в колыхающемся на ухабистой дороге гробу под плач и причитания на кладбище, опущенного в могилу и уложенного на правый бок, пошевеливают при каждом упоминании имени усопшего в заупокойной молитве, а после того, как могила будет засыпана землёй, зацементирована, забетонирована наглухо…
Мрачное, жуткое предчувствие, закравшееся в сердце с недавних пор, усугублялось изо дня в день ежечасно, изводило, изматывало. Всякий раз при перебоях сердца, одышке, испугавшись, что дыхание оборвётся навсегда, он панически вскакивал с постели, садился за письменный стол и принимался заново писать завещание, которое растягивалось то на десяток, а то и на дюжину пунктов. С одной стороны, он опасался, что завещание, смахивающее на перечень требуемых базарных покупок, преданное огласке ещё при жизни или же после смерти завещателя, станет объектом зубоскальства; с другой стороны, не было надежды, что найдётся человек, который бы исполнил его последнюю волю.
Он-то хорошо понимал, что вот уже сколько лет никому ничем не помог, не удружил, не услужил. Рассчитывать на престарелую, выжившую из ума мать не приходилось — старушка смеялась по всякому поводу, даже весть о кончине близкого человека вызывала у неё хохот. Один из сыновей учился в России; он знал, что узнай сын о кончине отца, матери или бабушки — не успеет приехать. Младшего сына за хорошую учёбу институт премировал десятидневной поездкой в Турцию. В день отъезда сына в Турцию, вспомнив вдруг двадцатилетней давности печальные слова, сказанные отцом летним днём, на веранде с распахнутыми окнами, на втором этаже сельского дома, утопавшего в зелени: «В нашем роду никогда при смерти отцов сыновья не оказывались рядом»,— он ещё раз уверовал в то, что дни его сочтены.
Когда умер дед, сын был на фронте, а весть о кончине отца застала его в Баку.
Один из друзей, кому бы он мог довериться, отбывал срок заключения, а другой жил в посёлке Бина, и все мировые новости доходили до него в последнюю очередь. Он предвидел, что сей поселковый отшельник, которому не было дела ни до всесветных тревог, ни до житья-бытья Бины и который никогда не упускал время намаза и мусульманского поста — оруджа, не узнает о его смерти ни в тот же день, ни на третий, ни на седьмой… Если хватится и придёт на сороковины — и то великое дело.
При виде тоненьких, прозрачных, как стрекозиные крылышки, капроновых ленточек-тесёмок, вошедших в обиход в последнее время, он ощущал боль в теле, будто от прикосновения бритвенного лезвия. Ему чудилось, что такой же противной, мерзкой лентой обвязаны большие пальцы его ног… там, в холодной тьме небытия… И он не может приподняться в тесной яме с низким покрытием, не может подобрать ступни ног с перевязанными пальцами… он нашаривает во тьме холодные металлические предметы: кажется, это стамеска, отвёртка… и нож-хлеборезка… он пытается дотянуться хлеборезкой до этой поганой тесёмки, опутавшей ступни. Не будь этих пут, согнув ногу и уперев её в плиту, он смог бы, напрягшись, расширить тесное пространство… Всю ночь, преследуемый кошмарным видением, он потирал ступни ног, подошвы, подушечки пальцев о каменную кладку, растёр в кровь… Всё пытался нащупать ступнями какой-нибудь острый выступ, бугорочек в кладке, чтобы перетереть, перервать опутавшую пальцы ненавистную ленту, да вот, поди же, не рвалась, зараза, а напротив, алмазным резцом вонзалась в мясо, до костей доставала… Всю ночь он ворочался, бился в постели — и, очнувшись, лихорадочно стал думать, в каких углах и закоулках их жилья завелась эта капроновая дрянь.
Рано утром его жена должна была прибыть из сельского района, до её приезда он должен был отыскать все эти капроновые штучки и изничтожить их, чтобы предотвратить свой будущий загробный плен… Он встал засветло, прошёл в комнату, где спали дети, подошёл к свёрнутому в рулон ковру, перехваченному в трёх местах капроном, развязал; пройдя на балкон, разрезал округлую, сплетённую из грубых нитей бельевую верёвку, обрывки её внёс в гостиную, искромсал ножницами на мелкие кусочки и, высыпая их в мусорное ведро в ванной, вдруг увидел ненавистную капроновую бечеву, на которой держалась целлофановая ширма, изрезал и эту капроновую мерзость; но, всё ещё не остудив свою ярость, ринулся на кухню, выпотрошил всю дребедень из углов, из духовки газовой плиты, затем из-под тюфяков в комнатах, из гардероба, из ящиков серванта, из недр книжных полок с запылившимися книгами и папками. Тесёмки, обнаруженные им в ящиках, алые и зелёные, при всём изяществе, блеске и приглядности, были в его глазах всё той же поганой, отвратительной капроновой напастью, заполнившей в последнее время города и веси…
Зелёная тесьма украшала преподнесённый им гостинец — шоколадную коробку, а алая осталась от букета в целлофановой цветистой обёртке, подаренного его сестрой золовке восьмого марта.
— Нет, вы слишком хороши, чтоб я вас искромсал… я лучше вас хорошенько подпалю…
Он даже вздрогнул от своего голоса. И направился на кухню, чиркнул спичкой, поднёс огонь к зелёной ленте, и лента, как живая, скорчилась, изогнулась змеёй, закачалась, и дымно запылавший её кончик, взвившись, пристал к среднему пальцу его левой руки — будто змея ужалила; он замахал рукой, но расплавившаяся лента не отставала; он пытался смахнуть её указательным пальцем правой руки, но и к ней пристал кусочек обжигающего месива; в одно мгновенье оба пальца опалились и вздулись; от боли и злости он отшвырнул ленты на пол, сгрёб их, положил на обломанное блюдце и поджёг. Ленты вновь заизвивались змейками.
— Горите огнём, проклятые, дотла сгорите! Эка невидаль! Куда вам до шерстяного ворса, хлопкового волокна… верёвка, бечева из козьей шерсти — век храни — не сгниёт… По мне, пусть хоть проволока, хоть медная нитка, только не эта синтетическая дрянь!
Выбрав из груды рассыпанной по всей квартире мелочи алые, чёрные, жёлтые, зелёные тесёмки, он завернул их в газету и запихнул в пустое пространство за книгами на стеллажах. А клубок шерстяной пряжи водрузил посредине письменного стола и, чтоб выделялось, переложил книги, бумаги, ручку на подоконник.
То ли дело обычная верёвка — не то что эта гнилая синтетика. Верёвку, если поднатужиться, можно запросто перетереть, разорвать, и никакой такой рези, боли в пальцах… «До того, как придёт мой последний час, мне надо обо всём позаботиться…»
Он поуспокоился, очистив дом от этих капроновых штучек, в последнее время мозоливших глаза и видевшихся опутавшими его змеями, гадюками… Но, войдя в ванную и намереваясь вымыть замызганные руки, он заметил картонный короб, набитый бумагами, и представил себе, что завтра среди привезённого женой барахла непременно окажется некий узелок, перехваченный вездесущим капроновым поганым шнурком, и его успокоение улетучилось. Он почувствовал с досадой, что его долгие усилия, весь затеянный им труд напрасны, что никогда ему не избавиться от этих капроновых пут…
Меж тем никак не рассветало, он озяб и нырнул под одеяло, выпрямил тело, сомкнул ступни и повернулся на правый бок, воображая себя в могиле…
Одно мгновение он пребывал в такой покойничьей позе, а когда очнулся, вернее, воскрес, то почувствовал удушье и стал хватать ртом воздух, но смог лишь едва разжать губы, дыша с трудом… Проведя рукой под саваном, скинул повязку с головы, вынул ватки, воткнутые в ноздри, продрал саван, и когда уже намеревался изорвать покрывало поверх савана, его рука упёрлась в плиту.
На каком-то из черновиков завещания должен был лежать коробок спичек. Он поелозил руками и нашарил спички у себя на груди. Сбросив с себя саван, чиркнул спичкой и… зашёлся кашлем… сразу осознал свою гибельную оплошность: огонь пожирал, ежемгновенно уменьшал воздух, животворный кислород, который сейчас был дороже хлеба, воды…
Он ранее пытался подсчитать количество, объём воздуха в тесном пространстве могилы, допытывался у знакомых учителей химии и физики, сколько воздуха в среднем пропускает человек через лёгкие ежечасно, сколько поглощает кислорода, однако никто ему не дал точного ответа. После долгих прикидок, уразумев, что тело, опущенное в могилу высотой в два «кубика», вытеснит из неё добрую половину кислорода, он пришёл в ужас, понимая, что значит для него — воскресшего — каждый глоток воздуха.
Он зажал в пальцах горящую спичку. Его тлевшая спичка, упав на пуп, обожгла кожу. Но сейчас его больше всего тревожило оскудение воздуха. И он решил вычеркнуть спички из списка предметов, которые, по завещанию, надлежало положить в могилу…
Если б забыли положить при нём нож или сочли бы эту последнюю волю никому не нужного старика причудой, ему там оставалось надеяться только на свои зубы, которыми он мог бы перегрызть, изорвать саван и покрывало. Но дело не исчерпывалось только этим. Конечно, длинный нож-хлеборезка был куда нужнее, чем спички… Он уже видел себя изорвавшим саван и выковыривающим лезвием ножа ещё не засохший раствор с цементом на стыках камней и бетонных плит. И молил Аллаха о том, чтобы Всевышний вернул ему жизнь, после засыпки могилы землёй и ухода людей, через пару-другую часов или хотя бы через день, пока цементно-глинистый капкан не отвердел, не окаменел. Тогда бы сгодились и стамеска, и отвёртка; впрочем, нет, это были бы слишком грубые орудия, даже ножом вряд ли удалось бы расширить зазор между плотно подогнанными плитами и проделать лаз… Он-то хорошо представлял своих будущих могильщиков. Видывал, насмотрелся на многих похоронах на их справную работёнку.
Они тщательно отберут бетонные плиты, выищут те, что целы, без отбитых краёв, а человек, который будет укладывать их рядком, явит всю свою сноровку, усердие, умение, подгоняя плиты так плотно, чтоб и волос между ними не прошёл, и воздух не проник…
А погляди на приготовителя раствора! Уж как старается, как старается — будто тесто замешивает! В ином случае, может, и скупился бы, а тут гляди как расщедрился, вместо двух-трёх лопат с цементом вывалит на песок целое ведро. Ловкачи, прохиндеи, нечистые на руку, сплавляющие «налево» половину отпущенного на стройки цемента, тут станут работать на совесть, чистенько. Да хоть был бы и цемент поплоше, не российский, а свой, никудышный. Эти могильные штукатуры с таким увлечением и смаком заделывают стыки и щели, заляпывая густым раствором, что можно подумать — нет занятия милее их душе.
Ну, тут внесут свою лепту и мой двоюродный братец-контрабасист, вовек не бравший в руки лопату, и сосед-счетовод с белыми бабьими руками; отдавая, видишь ли, последний долг, соскребут с краешка горсть земли, будто мало её накидали, и бухнут на мой последний приют… Мерзавцы! Вы ещё подвезите вдобавок грузовик с землёй, ссыпьте на меня! Метлой поднимите ошмётки, с ботинок смахните налипшую грязь, валите на меня! Ещё и бороздку проложили на холмике земли, арык, так сказать; льют воду, окатывают и лопату ведут по бороздке туда-сюда; ишь какие мастаки, искусники, аккуратные какие! А воду будет таскать соседский подросток из чана на отшибе кладбища, бегом, впопыхах, как на пожаре. Он под стать родителям — плут, прохвост, хитрюга. Сколько раз я посылал его за хлебом, за сигаретами — и всякий раз уклонялся, отбрыкивался под разными предлогами. А теперь он, видишь, покладистый. Ведро воды на меня сверху опрокинул, а тут какой-нибудь «заботник» скажет: «Ещё давай!» — и этот неслух, сын Махада, подхватит ведро и за водой припустит. Ну вот, вторым ведром окатили. Будто поле поливают; ждите, зеленями взойду! Олухи! Придумали «обычай». И сами не знают, ради чего столько воды переводят… И ведь расспрашивал у мулл, у аксакалов: какой прок в этом водоизлиянии? Один сказал: дескать, капелька этой воды просачивается и падает на голову покойника, и если тот очнётся и вздумает приподняться, то головой стукнется об плиту… Да какая капелька просочится сквозь такую толщу земли и бетона? Другой объяснил: мол, воду льют, чтоб облегчить душу покойника. Ничего себе облегчение…
Да, двоюродный мой братец переберёт камни, которые надлежит поставить в изголовье и изножье, так и сяк перевернёт, отберёт самый гладкий, приглядный, увесистый и возложит в головах у меня.
Бережно, чтоб дух мой не потревожить. Да уж, трогательная чуткость! А ещё напоследок, уходя, подберёт камушек и постучит по надгробью, нашёптывая что-то печальное. Гляди, какая у него участливая, горестная, сердобольная рожа! А ведь ровно семь лет как он к нам в двери не стучался. Сколько раз просил его: телевизор у нас барахлит, картинка бежит, зайди, почини,— а он, телемастер чёртовый, не удосужился.
Да и на других положиться нельзя. Что такое семь лет? Есть люди, с которыми я не виделся десять, двадцать, тридцать лет. Чёрта с два придут! Ну, дело не в них, кто не придёт — пусть. Я о тех, кто придёт. Когда хлынул поток беженцев, пять сёл нашего района всем миром устремились в Баку. Из них по крайней мере сотни три, наверное, придут… Я ещё не говорю о местных знакомых, приятелях. Каждый пожертвует пятью-шестью часами времени, запишет свой взнос в список — по паре «ширванов» в среднем. Это, считай, за тысячу двести долларов в сумме. А мне-то ведь тысчонка зелёненьких требовалась на ремонт кровли, накупил жести, черепицы, досок, семь лет пылились во дворе, часть пообломилась, заржавела, часть — стащили, разворовали. Семь лет крыша протекает… и весной, и осенью, и зимой… Ни у кого на свете, наверно, таких хлябей небесных в домашних условиях нет. Бывало, подставляли под струи и ванну, и вёдра, и посуду, даже бокалы. Куда там! То тут капает, то там протекает, подставишь посуду в одном месте, а через пять минут, смотришь, в другом месте крыша прохудилась. Так и ходи с посудой по квартире, крутись, пляши…
Как-то мать укорила сына: «И в кого ты таким нелюдимым уродился? Ни с кем не знаешься, не дружишь, сидишь бирюком!» А мальчик в ответ показал рукой на потолок: «Да кого можно привести в такую хибару?..»
Вот ведь горе: сын отшельником растёт, ни с кем не общается, никто не ходит к нему… «Я не в обиде… если при жизни моей не навещали меня… Но, Аллах знает, сколько ещё крыша будет протекать после меня?..»
Надо было в завещании указать и место будущего захоронения. Когда-то, погожим весенним днём, ему довелось провожать в последний путь покойника — на кладбище посёлка Мехтиабад. Ему пришлись по душе зелёная трава, развесистые деревья, осенявшие могилы, окрестные зелёные нивы, простор, ясные голубые дали…
Но ему больше нравились не красоты кладбищенского пейзажа, а рыхлость почвы, то, что она отваливалась кусками, ошмётками под ломом и лопатой. Холмик земли, выросший над могилой, должен был быть легче, чем песчаник, и пропускать воздух сквозь себя. Но пара вёдер воды превратит этот холмик в месиво, растворит, как куски сахара. А ещё если польёт дождь, то уж вовсе всё превратится в кашу, жижу. Когда верхний слой осядет, то он отвердеет, прикипит к кладбищенскому грунту, как приваренное железо. Тогда, думал он, не то что мои тощие обессилевшие ноги, но даже и слоновьи стопы заправского штангиста не смогли бы поднять эту толщу отвердевшей земли… Грянет дождь — это место станет таким же непролазным, как Бинагадинское кладбище… Вспомнив Бинагадинское кладбище, где на чьих-то похоронах в дождливый осенний день ему пришлось пробираться, увязая в слякоти, ощущая свинцовые гири на ногах, он поневоле остановил свой выбор на кладбище за «Волчьими воротами», откуда, при взгляде с перевала, открывалась бескрайняя прорва серой, безжизненной, бесплодной пустоши, напоминавшей врата ада. Мрачный вид кладбища, от которого оторопь брала, наводил мистический страх, не оставляющий места никакой надежде; там была песчаная земля.
Кроме того, после долгих размышлений он пришёл к выводу, что на этом кладбище, находившемся ниже уровня моря, и плотность воздуха должна быть выше. Он всё соотносил со своим непременным воскресением. И если, вопреки его последней воле, его не «снабдят» в могиле ножом, шилом или каким ещё инструментом, то, на худой конец, он надеялся разрыть песчаную оболочку руками, ногтями…
Он ощупал свои ногти. Три дня назад навестившая средняя сестра удивилась длине его ногтей и хотела было подрезать их ножницами, но он не позволил.
— Лучше уж ножницы положите со мной в могилу, больше мне ничего и не надо.
Но в своём кошмарном видении он не обнаружил ножниц при себе в последнем приюте. И стал с барсучьей прытью, с рьяностью гиены, с лисьим проворством подрывать землю под кладкой, выгребать песок и отшвыривать его под ноги. Камень уже шатался, оставалось расширить зазор ещё на палец, чтобы оторвать от стенки, но он никак не поддавался. Он продолжал, не теряя ни минуты, усилия; на сей раз, вырыв под собой лунку и оторвав кубик из кладки, уложил туда, извлёк ещё камень, запихнул под ноги, подкопал под ними, но, ещё не пробив маломальской щели, засыпанной комьями земли, щебнем, он не мог найти место для вновь отрытого грунта… Он задыхался и, Аллах знает, в который уже раз сбрасывал с себя одеяло; вскоре, однако, ему становилось зябко, и он вновь накрывался и продолжал воображаемую дикую возню в воображаемой могиле.
Он силился — ножом ли, ногтями ли — подрывать землю под собой, высвободить пространство, чтобы подогнуть наконец ноги — пусть через день, через два,— упереться в плиту и оторвать её от ещё не отвердевшей цементно-глинистой спайки. Сколько раз он ни пытался вжаться в вырытую ямку и подобрать ноги, колени неизменно упирались в низкое перекрытие.
Могилы за «Волчьими воротами» тянулись до болота, по краям заросшего камышами. Он слышал, что в последнее время в свежевырытых могилах проступала вода. И воображал себя похороненным здесь и очнувшимся, воскресшим в воде, затопившей его… И вновь пытался подняться. Не будь воды, воздуха хватило бы часа на четыре, пять, может, даже на день-другой. Опершись о локти, он тянулся лицом к перекрытию, хватая ртом воздух… И вновь, вскричав от страха, проснувшись, он скинул одеяло с себя, привскочил, жадно вдыхая воздух, протянув руку, включил ночник, встал, включил и люстру, подошёл к окну, с которого вчера сорвал и сбросил занавеску.
На последнем этаже девятиэтажки вдалеке горел свет. «Похоже, и там кто-то вроде меня переживает свой последний срок… Должно быть, неспроста говорят: сто раз умирать и воскресать… О Аллах, ни о чём не молю тебя, хоть укороти мою жизнь, отними жизнь до отпущенного срока, нисколько не посетую, только воскреси после того, как предадут меня земле… Ни о чём больше не молю, великий Аллах…»
Была половина пятого, его прохватил озноб. Не гася света, он лёг в постель, накрылся одеялом. И едва смежив глаза, вновь ощутил себя в тёмной, безмолвной, а самое страшное — удушливой и тесной могиле; больше всего его мучило и терзало то, что его хоронили ещё не умершего, не испустившего дух. После многочасового метания, пытки, трепыхания его дух и плоть оказывались узниками в мерзкой клетке. И, как птица в клетке, он бился об углы, и напоследок, вцепившись в низ подгробной плиты, он цепенел и замирал, ощущая кишмя кишащих, набившихся под саван червей. И издыхал, околевал среди этого смердящего кошмара…
Когда ему на ум пришло это слово — «околевал», он подумал, что грешит на себя. Ему казалось, что какой бы кары, зла, пытки он ни заслуживал, его душа непорочна и безвинна. Хотя он наслышался о способности души проникать сквозь стены, он не надеялся, что его душа сможет проникнуть сквозь несметные преграды, плотно уложенные, оштукатуренные и после забетонированные плиты, сквозь толщу насыпанной сверху земли. В такие мгновения он жалел свою душу, видевшуюся прекрасной, хрупкой, бессильной и безвинной птицей, бившейся в клетке. Чем воскреснуть там, лучше уж стать поживой воронью́, лисе, шакалу, волку, или утонуть в море, или сгореть на костре, как у индусов сжигают покойников, или быть кремированным, как делают в больших городах.
Неделей раньше он проведал мать — вернее, сходил не проведать, а осторожно поделиться своими страхами, услышать от матери, умевшей найти средство от любой напасти, какой-то совет, узнать, в чём же выход.
Там был и младший брат. Ударились в воспоминания, и все трое расчувствовались, стали как бы роднее друг другу. Когда мать с горечью посетовала, что все её знакомые, ровесники, ровесницы поумирали и она осталась в одиночестве, он, вместо того чтобы утешить и ободрить её, как бы шутя (всерьёз признаться в этом при младшем брате он счёл зазорным), со смехом сказал, что боится своего воскресения после смерти и захоронения. Мать покатилась со смеху. И вдруг перестала смеяться.
— Беда на мою голову! Так же вот и ваш отец изводился страхами. За день до смерти собрал нас возле себя и твёрдо велел: мол, после моих похорон неделю ходите на могилу и прислушивайтесь. Если услышите голос, не теряйтесь, не поднимайте шума, никого не оповещайте, ночью вскройте могилу мою. А дальше — я сам знаю, как быть…
Мать не раз говорила, что ловкость, проворство, остроумие,— все, в общем, достоинства младший брат унаследовал от отца.
И теперь он осознал, что единственное, что унаследовал он, старший сын, от отца, умершего в возрасте сорока лет (теперь он был старше отца на семнадцать лет),— это страх перед своим воскресением. В те времена, должно быть, выбраться из могилы было куда легче. Тогда могилы не бетонировали, не цементировали, как сейчас… Стенки из самой земли, сверху перекроют досками, палками, наложат на них куст держидерева и, чтоб ветром не сдуло, камнем прижмут.
Мать ещё не договорила, как в разговор встрял младший брат:
— Я вложу трубку для доступа воздуха, три дня буду ходить на твою могилу, окликать… А воскреснешь позже — пеняй на себя.
В иной раз младший брат напридумал бы десяток путей выхода из положения, один другого смешнее, лучше, потешнее, и по мере разговора подсказывал бы всё новые, немыслимые, но убедительные решения.
Но он понял, что младший брат сказал это просто так, для разрядки.
Опасаясь, что разговор переменит русло, он с деланным смехом, со скрытой безнадёжностью уцепился за слово:
— Как же при всём честнóм народе трубку просунешь в могилу? Если случится дело летом, обложите льдом, формалин введите, подержите хотя бы день, а уж после хороните…
— Да что там один день! Могу и на неделю в морг положить, не разорюсь — за полсотни долларов, или хоть десять дней! И одеяло передам, чтобы накрыли. В случае, если ещё окажешься живым, чтобы не простудился.
Он хорошо знал: захоти младший брат взяться за это дело, пожелай исполнить последнюю волю, то обставил бы все эти приготовления, далёкие от обычаев и традиции, так, что комар носа не подточит, придумал бы тысячу предлогов, и на глазах у всех — муллы, стариков, официальных лиц, участников похорон — закопал бы в могилу всё: и нож, и топорик, и лом, хоть спортивную форму, хоть костюм, накрахмаленную сорочку, галстук, дабы воскресший и восставший из могилы не напугал бы своим саваном окружающих.
Младший брат, согласись он на эту затею, мог бы и заранее столковаться с гробокопателями, ублажить деньгой, чтобы загодя к могиле пристроили бы и нечто вроде кладовки или подпола, все надлежащие инструменты собрать туда, замаскировать и, отличив от других могил, сделать кладку каменную повыше на два ряда, да ещё позаботился бы о недельном жизнеобеспечении мнимого покойника, предусмотрев и питание, и воду, и кислородную подушку, и карманный фонарик…
«Но ничему не бывать,— думал он,— во всём виноват я сам. За семь лет ни в чём ему не подсобил, не подставил плечо. Не помог — это ещё полбеды, так ведь обузой был для него все семь лет: каждый месяц, не задерживая ни на день, приносит мне пачку. Прежде я приличия ради отнекивался: «Да зачем ты?..» А в последнее время и этого не в силах сказать, даже поблагодарить невдогад. Будто трудовые, заработанные деньги беру.
«Беру» — не то слово: хватаю — и в карман. Сам себе противен, как вспомню об этом. Ну если я сам себе противен, то ему-то каково? Ну почему я дошёл до жизни такой? Ведь брат и сыну моему за границу деньги посылает, ежемесячно, в дни рождения подарки-гостинцы дарит, да ещё и обеды с собой приносит, о сёстрах, о родне печётся, о нищих радеет… Встаёт чуть свет и допоздна крутится, вкалывает… Машаллах! Да что это я? Как бы не сглазить! За семь лет я матери родной ничегошеньки не купил, а он все расходы взял на себя, нянчится с ней. Иногда и в машину посадит, по городу час-другой покататься, к морю возит, чтоб настроение поднять… Недавно меня распекал: «Ах ты, такой-сякой, мне и голову некогда почесать, дел по горло, так ты бы хоть на траурные обряды ходил, раньше ни одного не упускал, а в последнее время не знаю, что с тобой стало. Ну хоть мать в день на часок води гулять. Я ведь и машиной тебя снабдил, дело же нетрудное!»
Верно говорит, перейму его печаль, верно. Мало того, что машину подарил,— ещё и бензин покупает, и когда барахлит — ремонт берёт на себя.
Прежде мать всегда клялась мной. Говорила: мол, у нас в роду не было такого заботника, радетеля. А в последнее время, зовя меня, путает моё имя с братниным, клянётся его именем… Почему я стал таким? И сам не знаю… Те, которых сняли с должности, не могут, как я, выходить на люди, чахнут дома от безделья, подыхают с тоски. А у меня и должности особой не было. Может, старший брат — потому и считаю, что младший мне не указ?
Иногда, бывает, песочит меня при сыне, пожурит, в краску вгонит, а потом хватится, хочет загладить обиду. «Меня вывел в люди твой дядя,— говорит сыну.— И ты, и я всем, что у нас есть, обязаны твоему дяде».
Нет, журить-корить он стал не вдруг, семь лет пёкся обо мне. Только от матери и видел я подобную ласку-заботу. А я ему ничем не отплатил. Когда он заболел — и навестить не удосужился, даже по телефону не позвонил.
Как-то он посетовал: «Вам и дела нет до меня… Вот комиссия нагрянула ко мне, десять дней копалась, мытарила, а ты ни разу не поинтересовался: как, мол, закончилось? Если меня упекут или сыграю в ящик от разрыва сердца — уж не знаю, что с вами станется без меня. Никто ни капельки не интересуется, не любит меня…»
Верно говорит: не интересовался, когда он хворал,— считал, видишь ли, лишним проведать, спросить о здоровье, самочувствии. Нет, видно, я таким уродился. Когда болела мать, или жена, или дети — и тогда у меня не находилось добрых слов, невдогад было подойти, утешить, приласкать…
Никогда не умел я этого. В детстве, случалось, мать занедужит, свалится в постель — терялся, переживал; учил ли уроки, колол ли дрова, присматривал ли за животиной — всё время помнил о ней, денно и нощно молил Аллаха об исцелении матери, а вот подойти к родимой, приголубить, сказать ласковое слово — ни-ни…
Вот таким вот сухарём, чурбаном, ледышкой и держался. Лишь украдкой, уйдя в сторонку или накрывшись одеялом с головой, давал волю слезам, объятый страхом.
Да, и я, и мои дети — обуза брату, ведь я никакой не больной, попросту нахлебник для него — живой труп; он-то, наверно, давно махнул на меня рукой. И не надеется, что впредь пригожусь в чём-то.
Это ему придётся взять на себя все расходы. Повезти меня в мечеть для обмытия бренных останков, взять напрокат мафэ — похоронные носилки, привезти домой, получить справки от врача, от похоронного бюро, нанять автобус для доставки людей на кладбище и обратно, купить участок, оплатить труд могильщиков, оплатить прокатную посуду, поминальные угощения — эхсан, и ещё много чего… И всё это в один день. У младшего брата не останется ни времени, ни сил, ни возможности, чтобы прочесть и исполнить завещание. С какой стати, угрохав столько денег, выбившийся из сил, потрясённый утратой, он пожелал бы воскресения такого, как я, покойника, чурбана, ледышки?
Он же сам говорит, что печётся о живых — не о мёртвых.
Нет, если не напишу завещания, ничего не получится. Не надо ни кладбище выбирать, ни могилы громоздить как саркофаг, ни всякие инструменты класть, брюки, сорочку… к чёрту. Потом пойдут чесать языками — не остановишь. Вместо всей этой затеи лучше уж сжечь электрическим током, или же пусть тело моё… Нет, слово «тело» не напишу, оторопь берёт. Пусть сделают мне укол, в руку ли, в ногу ли, отраву какую-нибудь. Но укол — это верная смерть. Лучше бы током… Ток может оказаться не смертельным. Даже если от высокого напряжения отключусь, всё же есть надежда… очнуться после похорон…»
…Он вновь откинул с себя одеяло. Вскочил с постели, в трусах и майке устремился на балкон, который начал ремонтировать года три тому назад, но так и не закончил. Нашёл в хламе гвоздодёр, смахнул пыль детскими трусами, снёс в ванную и промыл, вытер насухо и положил на письменный стол рядом с шерстяным клубком, потом принялся было за завещание, но, продрогнув, предпочёл лечь в постель и уже стал сочинять текст завещания в уме.
«Дорогой мой брат! В последние годы я причинил тебе немыслимые хлопоты. Меня охватывает ужас при мысли, как ты один возьмёшь на себя бремя моих проводов в последний путь. Но если ты запасёшься терпением дня на три, всё, хорошо ли, плохо ли, образуется, до сих пор ничей покойник ещё не оставался без призора. Если ты исполнишь мою последнюю волю, то я не буду в обиде, клянусь духом наших усопших, даже если не справишь поминовения на седьмой день, по четвергам и сороковины. Первая моя воля: пусть мои ноги обвяжут шерстяными нитями — с клубка, это оставлю на письменном столе. Вторая просьба: пусть положат рядом со мной гвоздодёр (он тоже на моём столе). Да поможет тебе Аллах».
Ему пришло на ум, что пока брат доберётся до их дома в роковой день, пока узнает о завещании, пока прочтёт, жена и дети могут ненароком убрать со стола гвоздодёр, а брат может сменить его плоскогубцами или клещами. Потому решил приписать к «мисмарчыхаран» русское слово «гвоздодёр».
Лёжа в постели, трясясь в ознобе, он ощущал радость. Выискав гвоздодёр, он почувствовал облегчение. Теперь он воображал себя покоящимся там, в будущем мраке, уверенный в том, что сможет без труда гвоздодёром расковырять цементные швы плотно уложенных плит и раздвинуть их. Не было уже нужды и в мягкой шерстяной нити.
Потому он мысленно убрал из завещания просьбу о шерстяном клубке, протянув руку, убрал с письменного стола клубок и запихнул под край матраца.
…Едва автобус остановился у ворот кладбища, он сошёл раньше всех и с не подобающей его возрасту резвостью ринулся вперёд, будто распоряжаться похоронным ритуалом было доверено ему. Торопливо пройдя по тропам между могильными оградами, он направился в сторону двух свежевырытых, расположенных поодаль друг от друга могил, осмотрел каменную кладку внутри них и, цепляясь за колючки, сорную траву, дошёл до свежевырытой могилы своего земляка, которого и в лицо не видел, не знал, сколько тому лет, кому доводится роднёй. Посетил он могилу не с целью благословить память покойного, выразить кому-то соболезнование — нет, он хотел напоследок уточнить обычные габариты могилы, определить степень плотности и прочности штукатурки, где над могилой слой земли потолще, где потоньше, какой камень в изножии, какой — в головах, который полегче, который потяжелее; пока у него оставалось время в этом бренном мире, где он никому не помог и никому, в сущности, не был нужен, где никому не доверял, ему оставалось самому искать утешительную иллюзию, искорку надежды…
Когда тело покойника опустили на землю, он подошёл к изножию могилы и, опережая толпу, занял место в сторонке; обнаружив, что две предыдущие свежевырытые могилы и эта, ждущая покойного земляка, имеют стенки высотой в три кубика, он возрадовался: «Вот это что надо!» И поискал глазами могильщиков. Когда тело опустили и уложили набок, он прикинул объём могилы и, убедившись в её просторности, ощутил некую умиротворённую радость. Невзирая на почтительную тишину, в которой лилась монотонная молитва муллы, он громко спросил у стоявшего рядом незнакомца:
— Все ли могилы роют столь вольготными, просторными?
Сосед, видя прикованные к ним взоры, раздражённо пожал плечами. Но он и бровью не повёл, хотя и вопрос остался без ответа. «В такой могиле воздуха — навалом».
Ему стало ещё спокойнее при виде мягкой утрамбованной земли вокруг ямы. «Можно гвоздодёр принести заранее на могилу и присыпать землёй, никто, кроме могильщика, не будет знать. Всё, оказывается, проще простого…»
Но когда тонкие широкие плиты легли на зев могилы и раздался чей-то голос: «Ставь ноги дальше, эти плиты хрупкие, могут враз обломиться!» — его недавнее воодушевлённо-умиротворённое настроение улетучилось. Его взгляд скользнул от плит до груды земли: ею надлежало засыпать плиты ни мало ни много — слоем в восемьдесят сантиметров.
После того как люди разойдутся, на этот холмик могла забрести животина, которую пасли на кладбище, мог и сам пастух наступить. И вот… каменные хрупкие плиты ломаются, рушатся, острые осколки падают ему на голову, на ноги, на живот, он не может шевельнуться, увернуться… Уже и проку в его ломе и прочем нет. Уж лучше железобетон…
Пришлось ему добавить в завещание и этот пункт. Безнадёжно оглядевшись, он подозвал кивком стоящего поодаль Баладжа-киши, отошёл, чтобы тот смог увидеть проём могилы, и показал на каменные перекрытия:
— Могут ли треснуть?
— Враз! — не раздумывая, ответил тот.— Всё это — подлый материал…
Когда, уложив последнюю плиту, заляпали её раствором, он, не сводя взора с могилы, шёпотом спросил у Баладжа-киши:
— А оттуда никак нельзя выбраться?
Не услышав ответа, он несколько раз встревоженно взглянул на собеседника. Когда на могиле вырос холм земли, Баладжа-киши, неотрывно глядя на могилу, ответил безжалостно и твёрдо:
— Нет.
И, взяв под руку, отвёл в сторонку.
Баладжа-киши устремил взор на холм вдалеке и проговорил:
— На всё воля Аллаха…— поковырял пальцем в ухе и вдруг, обернувшись к нему, тихо поведал: — Одного молодого парня, из христиан, ударило током. Считали — насмерть. Они хоронят покойника на третий день, положили ему в карман костюма серебряный портсигар, изящную зажигалку, уложили в гроб, заколотили гвоздями и похоронили. Ночью двое прохвостов, позарившиеся на портсигар и зажигалку, решили вскрыть могилу. Отомкнули крышку гроба — и тут покойник глубоко вздохнул. Мародёры дали стрекача. Это всё сам парень воскресший мне рассказывал, приезжал в наше село. Об этом случае писали все газеты в семидесятых годах. Тот парень в селе труси́л орехи с деревьев. Был худющий такой, но шустрый, забирался на такие деревья, куда никому не удавалось. Птицей перепархивал с ветки на ветку. С каждых десяти килограммов орехов один килограмм брал себе. Так вот, увёз с собой сотню килограммов. Да, когда он очухался в могиле, то сообразил, что к чему… Не знал, куда идти. Потом решил к тестю податься. Подобрался ко двору, перемахнул через забор. Только-только светало. Постучался в дверь раз, другой, третий. Тесть проснулся — оказывается, он был дома один,— вышел на веранду, протирая глаза, спрашивает, кто там. Отодвинув занавеску, видит зятя, которого вчера сам похоронил…Чуть с ума не сошёл, кинулся в комнату, хвать двустволку и — бах! — в зятя. Пуля только лизнула макушку «вурдалака»… Тесть потерял сознание и шмяк на пол…
После рассказа Баладжа-киши он почувствовал внезапное облегчение и по пути с кладбища не остановил машину поближе к дому, как намеревался, а поехал вновь в дом, где был траур. И в автобусе, и в палатке во дворе, где мулла читал заупокойную молитву, и уминая с аппетитом поминальную снедь, он не отставал от Баладжа-киши, донимая вопросами о том самом воскресшем парне.
Вернулся домой поздно. Жена ещё не приехала. Он убрал гвоздодёр со стола, бросил на балконе, разделся, погасил свет, лёг в постель. И ему представился гроб, заколоченный четырьмя гвоздями. «Хорошо, что у нас опускают в могилу не в гробу. Куда лучше просто могильная яма, будь хоть высотой в два «кубика». Из заколоченного гроба никому не выбраться. Но то, что они, иноверцы, хоронят в одежде,— это хорошо… Надо же — портсигар… В армии премировали… Могло бы случиться и иначе: деньги вручили бы или ещё что, мог бы потом продать… потерять или подарить… Сохранил до самого конца… Кому же пришло в голову снабдить его в последний путь этими штучками? А не позарься эти воришки или не заметь? Или, когда уже вскрыли гроб, если бы покойник задышал на пять минут позже?.. Случайно ли это сцепление событий, совпадение, последовательность?»
«На всё воля Аллаха…» — вспомнились слова Баладжа-киши.
Спал ли он, бодрствовал ли — не мог уяснить. Приложив руку к лицу, он почувствовал аромат гюлаба1, не улетучившийся с полудня.
Ясным июньским утром, неведомо друг от друга, они набрели на кустарник дикой розы, взвившейся фонтаном у края поля, замкнутого насыпью щебня. С тех пор как цветы раскрылись, сюда ещё никто не успел заглянуть, кроме парня в белой рубашке и девушки в жёлтой кофте, и поэтому ещё ни одного цветка не было сорвано, никто не вдохнул их аромата, ничей взор не коснулся нежных лепестков. Об этом говорили искрящиеся на них росинки.
Они забрели сюда в поисках полевых цветов, чтобы преподнести их учителю на сегодняшнем экзамене.
В народе говорили, что под этой осыпью, под грудой камней, обитал дракон. Но дрожь в голосах и парня, и девушки объяснялась не волнением перед экзаменом, не пьянящим запахом цветущих роз, не страхом перед драконом, которого никто не видел.
Срезав перочинным ножиком полураскрытые розы с росинками на лепестках, он передал их девушке, торопливо вскочив на осыпь. О Боже! Камни под ногами казались мягкими, как бархат. Он пригнул ветви только-только зардевшейся черешни, сорвал несколько веточек и бросил к ногам девушки в зелёную траву, достававшую до колен.
При взгляде сверху розовый куст напомнил большой венец.
Лучи взошедшего из-за гор солнца касались её розовеющих щёк, губ. Она щурилась от света. Он позвал её дрожащим голосом:
— Отсюда всё видится иначе! Поднимись и ты!
Она с той же дрожью в голосе отозвалась:
— Опаздываем. Пошли. Всё равно девушки никогда не могут глядеть глазами парней…
Он интуитивно почувствовал, что эта нежная красавица проницательнее, чем он, и волнение его усилилось. Нагнувшись, он насобирал полные горсти лепестков роз, достававших до каменной кручи.
Перескакивая по-птичьи с уступа на уступ, приблизился к девушке.
— Пошли?
Она улыбнулась и ответила кивком. Он разжал горсти, одну, другую, рассыпая лепестки у неё над головой. Она зажмурилась и подставила улыбающееся лицо под падающие лепестки, как под дождь…
И этот миг тянулся до бесконечности. И далёкое мгновение казалось человеку, лежавшему в постели, не осознающему грани между явью и сном, длиннее и сладостнее, чем сорок три года, оставшиеся позади.
1. Гюлаб — розовая вода, которой окропляют руки во время траурных отправлений.