Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2011
Александр Котюсов
Соболев и Голубка
Вольный олень
Сказка для взрослых
Жил-был олень. Жил в лесу, как и положено, не тужил. А зачем, спрашивается, тужить? Весной-летом травку щипал на опушке, цветочки жевал, ягодки, веточки с почками, да водичку свежую из ключа подземного попивал.
Поест, бывало, попьёт и уляжется на полянке, отдыхает, жизни радуется. Солнце летнее жаркое, греет сильно. Ну да не беда. Коли станет оленю невтерпёж на солнцепёке в шубе своей гладкой, бархатной, пятнистой, под дубом раскидистым в тени тогда он спрячется. Благо, дубов полон лес. Оленье дело нехитрое. Знай себе летом жирок нагуливай, к зиме лютой готовься. Развлечений немного в лесу совсем. Скачи себе меж деревьев беззаботно, да в молодёжных боях-проказах участвуй, веселись. Пока рога крутые, острые, да озорства и сил полна грудь.
А бои-то к концу лета устраивали они нешуточные. Со всего леса окрестного сходились олени. Один другого краше. Рога ветвистые, крепкие, взгляды гордые, мех атласный. Сходились себя показать, силой-удалью помериться. На бои и оленихи молодые приходили. А как не прийти, красавцев стройных, грациозных не посмотреть. Стояли обычно скромно в стороне, не мешая, друг с другом перешёптывались, ожидая, когда победитель боя очередного подойдёт к ним усталый, пораненный, выберет подругу себе достойную, чтоб семью создать и детишек малых завести.
Наш-то олень молод ещё был, семьи пока не имел, но в боях участвовал и побеждал нередко, поскольку силушкой обладал недюжинной. Да и красив к тому же был, высок и статен. А потому часто ловил на себе взгляды олених молодых, кареглазых и уж задумывался всерьёз, не пора ли и ему остепениться, окунуться в жизнь семейную с уютом домашним, оленятами малыми, несмышлёными. Но считал всё же, что рано ему пока. Свадьба-женитьба дело серьёзное, ответственное, особого осмысления требующее.
К тому же олень наш свободу шибко любил, да независимость. А жизнь семейная, она ведь что: с одной стороны, быт налаженный, олениха под боком всегда, травка свежая на столе, детишки вокруг бегают. А с другой, сразу ограничения, поздно домой не возвращайся, с друзьями не засиживайся, с оленятами гуляй побольше. Нет, семья дело, конечно, нужное, но можно и повременить немного. Молодой пока! Так олень наш думал про себя, успею, мол, и олениху самую красивую выберу. А то!
Нравилось оленю в лесу. Бывало, проснётся поутру, вдохнёт лёгкими воздух свежий, еловой иголочкой пахнущий, и зажмурится от удовольствия. До чего же хорошо! На ветку берёзовую взглянет, там чижик сидит, чирикает беззаботно. Повыше глаз подымет, там дятел в сосновой коре личинки себе на пропитание добывает, стук-постук. Ещё повыше, там белочка несётся, словно из лука выпущенная. Куда летит непонятно, да и неважно вовсе, коли нравится ей с дерева на дерево скакать, кто же против, не мешает же, чай, никому. Солнце утреннее сквозь лесные заросли пробивается, глаза покалывает. Опустит олень глаза к земле, а там тоже жизнь. Вон заяц веточку съедобную нашёл, гложет, мелко лапками передними теребит. Ёж потопал грибочки на зиму запасать. Чу… валежник неподалёку хрустит. Это, должно быть, Михал Иваныч проснуться с ночи изволил, малинку дикую на завтрак собирает. Всюду жизнь. Непростая. Но свободная зато. Никто, конечно, на блюдечке ни ягодок не принесёт, ни орешков. За водой и то к речке ближайшей идти надо или к ключу. Летом-осенью ещё ничего. Лес, он любого прокормит. А вот зима. Зима, конечно, в средней полосе лютая бывает и голодная. Михал Иванычу проще всех. В берлогу залез, лапу в рот засунул, и спи себе до весны, пока капель шкуру не промочит. Ни еды, ни воды не надо. Такой вот организм. Не может так олень. По-другому устроен. Ну, с водой-то зимой просто совсем. Снега белого пожевал, вот и напился сполна. Хоть и холодный он да колючий, зато свежий такой, вкуснее воды ключевой кажется. А вот с едой… С едой в зиму лютую дела хуже обстоят. Вроде вот только осень была. И листочки зелёные ещё глаз радовали, и колосья дикие, аппетитные, и кора мягкая. И вдруг раз — и под снегом исчезло всё. Так что есть коли захочешь, откапывай себе листву жёлтую пожухшую, да корешки промёрзшие. Хорошо хоть от мороза мех олений спасает, никакие холода ему не страшны, спать прямо в сугробе можно, как на перине пуховой.
Да ладно ещё только зима суровая с её неприятностями. Это-то перенести можно. Да, голодно, конечно, но ведь не целый же год. В апреле уже солнце греть начинает, капель с веток звенит, да полянки оголяться начинают. Лето впереди новое, а там и жизнь сытая и счастливая. Зимой всё больше волки лютые ухо востро держать заставляют. Могут и врасплох застать, с зубами своими острыми наброситься, растерзать. В бою-то честном оленю по силе равных в лесу нет. Как рогами махнёт своими длинными, никакому врагу не позавидуешь. А вот ежели исподтишка, со спины волку наброситься, да ещё не одному, а стаей целой, тут уже оленю не сдобровать. Но… не было пока такого случая нехорошего у оленя нашего, да и пусть не будет никогда. Тем более всё же дружно в лесу звери все живут друг с другом. Ну, за исключением волков, выходит. А что с них взять, диких. Отморозки. Не по закону живут. По понятиям.
Ещё, конечно, от охотников оленю беда. Волк-то он вот, рядом здесь, перед глазами. С ним и в бой вступить можно, даже если он не один. А с охотником как бороться? Никак. У него ружьё. Стреляет далеко. И за сто метров, и более. Спрячется человек с ружьём за деревом, и не увидишь его никак. Только выстрел и услышишь. Да уж поздно может быть.
Ну да что жаловаться оленю на жизнь. Не он сам её себе выбирает. На роду у него это написано. Так и родители его жили, и их родители тоже. Зато свобода лесная, воля…
Любил наш олень лес свой. Чистый, светлый, глазу приятный. С полянками солнечными, ручейками звенящими. Разве променяешь такое счастье на что-то другое. Вот как-то гулял он после водопоя, пение птиц слушал, запахом цветов диких восторгался. Гулял, гулял, да забрёл ненароком на опушку лесную, на самый её край. А за краем тем луг с травой зрелой, сочной. А на лугу том стадо баранов пасётся, морды в землю уткнули, траву жуют-пережёвывают.
Интересно оленю стало, как там жизнь вне леса происходит. Взмахнул он копытами, скок-поскок и в три прыжка к баранам прискакал.
— Здорово, ребята,— говорит,— куда путь держите? Как живёте-поживаете?
Оторвались бараны от травки сочной, жевать перестали. Смотрят на оленя незнакомого, откуда он здесь на лугу-пастбище появился.
— А куда нам путь держать,— отвечают бараны,— нам торопиться-то некуда, знай траву сладкую жуй, брюхо набивай. Обеденный перерыв у нас, так сказать. Между завтраком и ужином. А после ужина сон. Надо же сил набираться, чтобы завтра снова целый день здесь на пастбище траву щипать. А живём мы хорошо. Грех жаловаться. А сам-то ты как?
— Да тоже неплохо,— рогами кивает олень,— летом-то любому жителю лесному благодать. Трава свежая, кора мягкая, ягода вкусная. Зимой, конечно, нелегко. Тут уж врать не буду. Еду приходится из-под снега доставать, снег холодный жевать. Да и опасность на каждом шагу. То волк дикий с зубами острыми, то человек с ружьём. Всяк норовит нашего брата-оленя убить, мясо пожарить, а шкуру на пол постелить. Вы-то как с проблемой этой справляетесь? Чай, тоже непросто за жизнь бороться.
— Мы-то как? — удивляются бараны. Даже жевать от изумления перестают,— а у нас проблема эта отсутствует абсолютно. От волка нас собаки стерегут. Вон они, видишь вокруг бегают, воздух носом нюхают. Стоит только появиться серому, они на него так набросятся, что не сдобровать ему, ноги бы унести. А если уж вдруг шибко лютый волчара окажется да смелый, на смелость эту есть у нас ещё один защитник. Вон на пригорке человек с ружьём сидит,— кивает один из баранов в сторону,— ежели собакам не справиться, он всегда на помощь придёт, отпугнёт волка выстрелом. Вот ведь как! На тебя человек с ружьём охотится, а нас, стало быть, охраняет. Он у нас вроде как в услужении, каждый день на луг-пастбище приводит, каждый день уводит. Не жизнь, красота. А дома ещё и другие люди в обслуге есть, тоже служат нам, ухаживают. Один воду в ведро попить нальёт, другой соломку поменяет, третий моет нас, причёсывает и даже стрижёт ежемесячно. Вот такая жизнь наша баранья замечательная.
Раззавидовался олень рассказам бараньим. Слушает и ушам своим не верит даже.
— Это летом, наверное, всё только, красота такая, а зимой, зимой-то как? Всё равно не сладко, наверное, приходится?
— Да куда уж тут? — блеют бараны,— слаще некуда. Дома у нас тёплые, сухие. Воду пить приносят специально нагретую, чтобы мы не простудили горло себе. Сено самое вкусное нам ещё с лета заготавливают. А ещё витамины специальные дают, чтобы болезней никаких не было. И главное, что еду искать не надо нам совсем. Ни под снегом выкапывать, ни ото льда копытом отбивать. Всё прямо в дом приносят. Самое вкусное. На это тоже человек у нас специальный есть нанятый. Так что живём мы, как у Христа за пазухой. Знай себе ешь, да спи. А всё остальное за тебя делают.
Подивился олень всему сказанному. Надо же, подумал он, как хорошо бараны-то живут. Ни опасности им нипочём, ни с едой проблем никаких. А почему всё так? За что баранам счастье такое выпало неземное. Подумал он и спросить решил баранов, может, тайна какая тут кроется.
— Чем же вы заслужили уважение такое? — спрашивает олень,— что и люди у вас в подчинении, и еда лучшая, и дома тёплые. Может, особенность какая в вас есть. Расскажите.
Загордились тут бараны все, заблеяли хором, от травы морды свои оторвали, щёки надули, плечи распрямили. Стоят — грудь колесом, шерсть лоснится.
— Есть, есть у нас секрет. Действительно особенные мы,— отвечают,— порода у нас ценная. Элитная. Шерсть, видишь, у нас белая, как снег, пушистая, кровь голубая. За это нас ценят и уважают. Породниться все с нами хотят, в стадо попасть. Только вот не всякого мы берём к себе. Голубую кровь нам портить негоже. И доверять каждому встречному мы тоже не хотим. Ежели мы всех в семью нашу принимать будем, ни воды никакой не хватит, ни соломы под подстилки, ни витаминов тем более. Можно сказать, конкурс у нас в стадо. Только лучших берём. Кто проявил себя чем-то, заслужил, так сказать, удостоился. Вот тебя бы мы, пожалуй, взяли к себе, уважили. Что-то есть в тебе такое, располагающее. Мех опять же красивый — палевый в крапинку. Что, пойдёшь к нам в стадо или нет?
Задумался олень. Не жил он в стаде никогда. Может, хорошее это дело. Попробовать стоит?! Не то, что одному в лесу бобылём. Ни соломки никто не подстелет, ни воды поутру не принесёт. Может, и правда пойти мне в стадо, думает.
— Да почему бы и не пойти,— говорит,— коль такие привилегии у вас. Только вот не верится мне, что всё так вот запросто. Есть ли какие условия, требования? Не только ж за мех красивый меня в ваше стадо элитное приглашаете.
— Разумные ты вопросы задаёшь,— отвечают бараны,— сразу видно, олень ты смышлёный, оттого нам ещё больше нравишься. Условий-то немного, но есть всё же. Однако все они легко выполнимы, ты справишься. Во-первых, уж больно ты ростом великоват. Выше нас на целых две головы. Так что надобно, чтобы ты на коленях по пастбищу ходил. Так ты в самый раз под наш рост будешь. Поначалу-то, конечно, непривычно будет, коленки натирать станешь. Но свыкнется быстро. Ходить-то много не придётся. От дома до пастбища, да обратно. Всего-то два раза в день. Проползаешь. На пастбище стой, да жуй. Вся недолга. А дома так вообще — лёг на соломку, да позевывай, жди, когда водички принесут. Это, значит, первое требование. Во-вторых, рога у тебя уж слишком велики да остры. С такими рогами у нас нельзя. Придётся тебе их обломать… э, в смысле спилить. Но и ни к чему они тебе. Ещё в зад воткнёшь кому. Ты в лесу своём рогами что делаешь? От волков обороняешься да за олениху в боях бьёшься. Первая проблема, как ты знаешь, у нас решена. Защищаться тебе самому не надобно. На то люди специальные поставлены. А вот что касается оленихи. Тут мы тебе, конечно, олениху не дадим. Зато вот овечку любую выбирай. Тонкорунную, кареглазую. А ежели заслужишь всеобщее уважение, мы тебе и двух, и трёх дадим впоследствии. Но это не сразу, конечно. Со временем. Ну и третье условие. Простое совсем. Его и заучивать не надобно. Просто привыкнуть и жить с ним.
— Что за условие? — спрашивает олень.
— А надо быть, как все, не высовываться и исключительность свою не показывать,— отвечают,— если уж ты в стаде, значит, в стаде. Идти надо строем, в ногу, голову поднимать, только когда спрашивают. Да и чего её поднимать? Голова должна в землю смотреть, на траву сочную. Лбом в зад товарищу уткнулся для уверенности и жуй себе траву, стало быть. Глазеть по сторонам нечего. А вперёд — тем более. Куда идти, зачем да сколько, это всё за нас решают, ведут, чего беспокоиться? Ну и языком тебе нашим надо овладеть. Чтобы никакой вашей лесной отсебятины. Только «пе» да «ме». Два слова всего. Простых, но важных. Ну, это ты быстро выучишь. Слова нехитрые. Вот и всё, собственно, три условия. Ну что, соглашаешься?
Послушал олень баранью речь. Долго думать не стал. Сказал всё, как есть.
— Хороша, конечно, жизнь ваша, братья-бараны,— говорит,— многие бы, наверное, у нас в лесу такой жизни позавидовали. Ни проблем тебе, ни забот. И еда всегда рядом, и очаг теплом горит, и защита возле, охрана. Что ещё надо? Спасибо вам огромное за предложение. Благодарен я, что вы, не зная меня совсем, в семью свою готовы принять, на довольствие поставить, овечку лучшую дать. Только вот не могу я предложением вашим воспользоваться. Не по мне оно. Лесной я зверь, вольный. Не привыкший я на коленях ходить даже за самую траву вкусную и воду чистую. И рога мне нужны. Как мне без рогов? Это гордость моя да рода моего. Мы тем и отличаемся от многих зверей лесных, что рога у нас самые ветвистые, острые да красивые. А что мы без рогов? Без рогов и не узнают меня. За барана ведь примут. Что же касается строем ходить, «пе-ме» кричать да быть, как все. Сложное это дело, почти невыполнимое. И не потому, что гордыня меня обуяла, и покичиться особенностью хочется. Нет. Мы, олени, хоть и гордые звери, но скромные. Просто иногда зовёт что-то внутри выйти на поляну поутру, набрать в лёгкие воздуха побольше и протрубить на весь лес. Просто так. Потому что настроение хорошее. Ну а что касается овечки. Спасибо, конечно, предложение лестное, заманчивое. Только вот и здесь неувязочка выходит. За подруг наших, оленьих, мы сражаться привыкли, в бою честном их добиваться. А так, без победы… Не мила мне такая овечка будет. Так что ещё раз спасибо вам за предложение, только, пожалуй, не приму я его. В лесу буду жить. Может, и не так комфортно и обеспеченно, зато свободно. Свобода, она дорого стоит. На стойло с пастбищем её променять, может, и готов кто, но только не я.
Закончил олень речь свою, голову поднял, высоко, гордо. Посмотрели на него бараны, заблеяли неодобрительно.
— Ладно,— говорят,— олень! Дело твоё, конечно. Решил, так решил. Мы два раза в стадо наше не приглашаем. Ежели передумаешь, то уж поздно будет. Вот наступит зима морозная, голодать начнёшь, да по лесу от волков бегать, вспомнишь и нас, и стойло тёплое, и овечек наших. А сейчас прощай, и так много мы на тебя времени потеряли в разговоре, ещё похудеем от недоедания.
Сказали это бараны, в землю мордами уткнулись, задом к оленю повернулись и, знай себе, снова траву жевать-пережёвывать.
Встряхнул олень головой, копытами оземь стукнул да в лес побежал. Тем более, что солнце уже к горизонту клониться стало и спать укладываться.
Долго ли коротко жизнь идёт да сказка сказывается. Вот уж и осень наступила, а за ней зима. Осенью олень всё же приглядел себе красавицу, олениху кареглазую. Бился не на шутку с другими оленями за неё. Всех победил в честном бою. Потому как самый сильный был и смелый. Подруга верная оказалась и красивая. Самая красивая в лесу. Теперь вот ждёт прибавления, оленёнка молодого несмышлёного. Про баранов олень больше не вспоминал. А что вспоминать-то про них. У них своя жизнь, у оленей своя.
А бараны до зимы в своих домах комфортных дожили, траву вкусную ели, витамины пережёвывали. Мех у них ещё белей стал, как снег почти, играл, лоснился весь. Про оленя они тоже не вспоминали вовсе: что, мол, про дурака глупого вспоминать, который от привилегий да счастья сытого отказывается. В общем, дожили спокойно до зимы.
Блеяли спокойно, строем ходили да не высовывались. А под Новый год во всех окрестных магазинах мясо отменное появилось. Его покупали все, уходили и снова возвращались, ещё взять. Говорили, уж больно вкусное оно. Элитное. Сорт, мол, такой.
Тут и сказка наша заканчивается. А уж выводы все сами делайте. Что оно лучше-то. Бараном быть или оленем жить…
Папа и мяч
Мяч был большой и круглый. И ещё жёлтый. Ярко-жёлтый и огромный, как свежее и бодрое утреннее одесское солнце, как огромный сочный персик с Привоза, как лоснящийся и впервые увиденный мною этим летом южный жёлтый помидор, как сладкая казахская дыня, которую мы ели вчера вечером.
Мне даже показалось, что он мне подмигнул, наверное, хотел подружиться. Мяч лежал на витрине в магазине, сияя надутыми щеками, он звал меня к себе играть и улыбался, радуясь нашей встрече. Должно быть, ему было скучно в этом магазине. Я сразу понял — мне его купят, обязательно купят. Мы с мамой пришли в магазин детских игрушек. Мы пришли не просто посмотреть, мы пришли за покупками. А раз магазин детский, значит, и покупка для меня, а не для папы или мамы.
Я увидел этот мяч и замер. Я решил стоять около него и никуда не уходить. Ну, только если вдруг в туалет очень захочется и терпеть уже не смогу. И всё, больше никуда. Мне было всего 2 года, я ещё не мог передать словами те эмоции, которые нахлынули на меня при виде мяча. Я вообще ещё мало что мог сказать, некоторые слова у меня получались, а некоторые пока нет. Мама увидела мой восторженный взгляд, посмотрела на бумажку с ценой, улыбнулась, что-то спросила у продавца, и я стал обладателем огромного, почти с меня ростом, ярко-жёлтого круглого чуда.
— Это твой мяч, малыш,— сказала мне мама, и я схватил его и обнял, прижался к нему всем телом, ощутив его лёгкость, но нести мне его в таком надутом состоянии домой не разрешили, сказали, что я даже дорогу за ним не увижу. Поэтому мне дали в руки маленький белый пакетик, в котором лежал мой жёлтый мяч, только сдутый… и я по этому поводу очень сильно волновался, потому что этот свёрнутый прорезиненный кусок совсем не походил на красивый и яркий мяч, который я выбрал на витрине. Я даже думал было пустить слезу и потопать ногами, иногда такие приёмы срабатывали в части покупки конфет и пирожных, но мама успокоила меня, сказав, что как только мы придём в гостиницу, где остановились на время отпуска моих родителей, папа сразу его надует, и я смогу играть, сколько захочу.
Всю дорогу я прижимал одной рукой пакет к груди, а другой держался за маму. В этот день мне казалось, что я был самым счастливым мальчиком во всей Одессе. Ведь таких подарков не было больше ни у кого на свете.
Папа действительно сразу надул мяч, и весь вечер я бегал с ним в обнимку по комнате и во дворе и даже несколько раз споткнулся и содрал себе коленку до крови, потому что мяч был такой большой, что за ним ничего не было видно. Но потом я научился падать и падал животом прямо на него. Это было так здорово, что я стал падать на него специально. Он как будто защищал меня от падения, как самый лучший друг, готовый подставить руку вовремя. Мяч и правда стал моим другом, каким-то родным и близким. Нам вместе было очень здорово.
Спать я лёг тоже с ним, долго пытаясь накрыть его одеялом. Но одеяло было маленьким, все вместе под ним мы не могли поместиться, и я расстроился, вдруг мяч замёрзнет ночью. Но тут пришла мама и сказала, что это южный мяч, а на юге все спят с открытыми окнами, а иногда даже на балконе, и никто не мёрзнет. Не будет холодно и мячу. Тогда я успокоился и, счастливый, уснул.
Наступило утро, и в окно к нам заглянуло свежее и яркое одесское солнце. Он разбудило нас и позвало с собой на море. За ночь мяч немного сдулся, но папа набрал полные лёгкие воздуха и снова сделал его упругим и гладким. Родители взяли полотенца, подстилки, фрукты и пошли на пляж, купаться и загорать, как сказала мама. А я взял мяч. Потому что хоть фрукты и были очень вкусными и сладкими, но мяч для меня был важнее. Фрукты и подстилки были для всех, а мяч только для меня.
Мы вышли на берег, и я впервые увидел море. Мама и раньше мне про него рассказывала. Я знал, что оно намного больше ванной в нашей квартире и больше озера на даче у бабушки, но я никак не мог предположить, что море может быть таким огромным. У него не было видно берегов, оно было ярко зелёным и далеко-далеко сливалось с голубым небом, а ещё через каждые несколько секунд на пляж, где положили мы свои подстилки, накатывалась весёлая и шумная волна, она со смехом проносилась по песку, смазывала его ярким искрящимся блеском и пропадала, оставляя после себя пену, мелкие камешки и немного зелёной морской травы. На пляже висел красный флаг, и мама объяснила, что купаться сегодня запрещено, потому что на море сильный ветер, большие волны и можно утонуть, даже если ты хорошо плаваешь. А я плавать ещё не умел вообще.
Волны и правда были огромными, они были выше меня и даже выше папы, почти как дом. Дети постарше играли с ними в догонялки, они старались убежать от волн, но те всё равно успевали до них дотронуться своими мокрыми руками, некоторых, которые не умели бегать быстро, они окатывали с головы до ног и даже роняли на песок. Но никто не плакал и даже наоборот, всем было весело. Мне надели на голову панамку, и я хотел было побежать играть вместе со всеми с набегающей волной, но мама не пустила меня, сказав, что я ещё маленький и подходить к воде одному близко без взрослых опасно, волна меня может утащить в море к страшному морскому чудовищу. Морское чудовище я видел в мультфильмах и встречаться в жизни с ним не хотел, поэтому послушался маму и к морю не пошёл.
Огорчаться не имело никакого смысла. Ведь мы приехали на целый месяц и, наверное, ветер не будет дуть каждый день с такой страшной силой. К тому же рядом со мной лежал и сиял своими круглыми боками большой, жёлтый мяч, и он дружил только со мной, и не нужно никого было спрашивать, чтобы играть с ним. Я стал подбрасывать его в небо и смотреть, как он парит в воздухе, закрывая собой солнце. Он был больше солнца и ярче него. Они казались такими похожими с солнцем, круглыми и жёлтыми. Но на солнце было больно смотреть, и к тому же оно сияло слишком далеко от меня, а мяч лежал рядом на песке, и я мог обнять его и прижаться.
В очередной раз я подбросил мяч вверх и зажмурил глаза. На несколько секунд я потерял его из виду. Озорной порыв морского ветра подхватил моего друга, закрутив в воздухе, наверное, ему тоже хотелось поиграть с ним. Мяч рванулся к морю, остановился немного на мокром песке, подпрыгнул, и свежая солёная волна неожиданно шлёпнула его по жёлтому боку и увлекла за собой вдаль от берега. «Купаться»,— донёсся до меня её шёпот. Я молча и испуганно стоял на песке и смотрел на то, как мой мяч уплывает от меня всё дальше и дальше в море. Он играл с волной, прыгая с одного её гребня на другой, легко взлетая над морем и паря в воздухе. Мяч словно вырвался на свободу и вдыхал в себя свежий морской запах. Мой друг убегал от меня всё дальше и дальше, поблёскивая на солнце жёлтым ярким озорством.
Первым спохватился отец. Он вскочил с песка, отряхнулся и бросился в море за моим мячом. Он грёб молодецкими бодрыми саженками, оставляя за собой большие волны, но каждый раз, когда мне казалось, что он вот-вот догонит мяч, тот, словно играя с ним в догонялки, неожиданно бросался дальше в море, дразня и улыбаясь своим жёлтым боком. Волны становились всё больше и больше, и я иногда терял и отца, и мяч из виду, они то пропадали оба, то вдруг появлялись на гребне волны иногда близко, а иногда далеко друг от друга. Они уже заплыли за буйки, огораживающие пляж и удалялись всё дальше от берега. Неожиданно мне стало страшно, страшно не за мяч, я знал, что с ним ничего не случится, в нём же было много воздуха, и он не мог утонуть. Мне стало страшно за папу, он проплыл уже очень много, и я начинал понимать, что волны не только выше его, но и сильнее. Мама тоже заволновалась, встала с песка и стала кричать, чтобы он вернулся. Но папа не слышал, потому что уплыл очень далеко и плыл всё дальше и дальше, туда, где жило морское чудовище, поджидавшее его в пучине.
Постепенно и мяч, и папа превратились в две маленькие точки — одна жёлтая, другая чёрная. Наверное, в этот момент папа обернулся и понял, как далеко от него находится берег, а может быть, он вообще его не видел, потому что на него снова накатилась большая волна. Только тогда мы все увидели, как папа развернулся и поплыл обратно. Он грёб медленно и тяжело, волна била его в спину, словно злясь, что он отказался плыть с ней наперегонки, мешая ему и стремясь накрыть его с головой. Прошло немало долгих и тяжёлых минут и, наконец, до берега осталось всего несколько метров и нам казалось, что папе нужно всего лишь сделать десять гребков своими сильными руками, чтобы выйти и лечь рядом с нами на песок. Но каждый раз, когда папа пытался встать и опереться на твёрдое морское дно, волна, возвращающаяся с берега, сбивала его и уносила обратно в море, переворачивая, прижимая его ко дну, крутя в своём водовороте. Папа снова поднимался и шёл, и так продолжалось очень долго, и нам с мамой стало казаться, что у папы сейчас кончатся силы, и море никогда не отпустит его.
И тогда я, маленький, прижался к маминой ноге, громко заплакал и стал просить море, чтобы оно отдало мне моего отца, ведь оно уже забрало у меня мяч и могло играть с ним, с моим мячом, всё лето. Я смотрел на волны и просил море отпустить моего папу. По моим щекам текли слёзы, такие же солёные, как волны, они смешивались с морской водой и щипали мне кожу…
Внезапно ветер стих, стих ненадолго, всего лишь на несколько секунд, словно услышав мои просьбы, а может быть, увлёкшись на это время мячом, волны отступили и выпустили отца на берег. Он подошёл к нам мокрый и усталый, лёг на песок и закрыл глаза. По его телу текли капли. Они подрагивали от ударов его сердца и немного искрились. Я посмотрел на горизонт и увидел, как далеко-далеко ярко-зелёное море подбрасывает в синее небо мой жёлтый блестящий мяч, кидая его с одной волны на другую. Весёлый, словно мальчишка, вырвавшийся на свободу, он радовался своей новой жизни, прощаясь со мной навсегда…
Соболев и голубка
— Чего ты уставился на неё? — звучит за моей спиной суровый голос Соболева,— ломай ей шею, чтоб не мучилась.
Я стою, потупив глаза вниз, на землю. Точнее, на неё. На её тело. От него исходит удивительный перламутровый свет. Ей осталось жить считанные минуты. А может, секунды. Куда мне ещё смотреть? На Соболева? Не решаюсь. Соболев — её смерть. Я не хочу смотреть в глаза смерти.
— Ломай, ломай ей шею,— снова говорит Соболев.
Я пытаюсь прийти в чувство, но не могу. Руки мои трясутся, и к горлу подкатывает ком.
— Сопляк,— произносит Соболев и подходит ко мне ближе. Я вижу его глаза. В них лёгкое разочарование. Он ждал от меня большего. Почему? Разве я давал ему повод? Усы Соболева недовольно шевелятся. Он качает головой. Странно, но я чувствую себя виноватым.
На грязном полу коровника, рядом с моими ногами, обутыми в резиновые сапоги, лежит раненая голубка. Она уже не может летать. Ударом палки я сломал ей крыло. Она лежит на полу и пытается подняться, взбивая пыль с земли судорожными движениями. Взлететь ей не суждено. Никогда. Ей не суждено больше жить. Двадцать минут назад мы решили её судьбу. Это сделал Соболев. Впрочем, и я тоже.
Соболев подходит ко мне ближе и вынимает руки из карманов. Наверное, так в средневековье палачи доставали свои топоры из чехлов перед казнью. Нагнувшись, он берёт дрожащее тело голубки в руку, маленькой её головкой внутрь своего огромного рабочего кулака, так, чтобы шея оказалась между указательным и средним пальцами. Мы смотрим заворожённо. Мы — толпа, которой нужны зрелища. Сейчас будет казнь. Да нет, какая же это казнь. Это убийство. Голубка пытается сопротивляться, снова и снова раскрывая здоровое крыло, стараясь поймать им воздух, который для неё всегда был синонимом жизни. Из её тела вылетают несколько перьев и медленно, завиваясь в воздушном вихре, опускаются на землю.
— Это делается вот так,— говорит Соболев и переводит взгляд на трепещущее в его руке тело,— показываю один раз. Учитесь, пока папа жив. Добивать будут все.
Я смотрю на его руку. Все наши взгляды прикованы к ней. Всё происходит медленно. Очень медленно. Каждая секунда длится целый час. Мы соучастники убийства.
Соболев немного приподнимает руку, поднимает не всю, только в локте, даже в кисти. Он обводит нас взглядом, и я вижу на долю секунды в полумраке барака, как свирепо сверкают его глаза. В них лёгкий блеск бешенства и власти. Тело голубки судорожно бьётся в его руке.
В детстве, когда я болел, мама приходила мерить мне температуру. Она брала градусник, смотрела на него и делала резкое движение, сбрасывая ртуть в столбике. Соболев сейчас держит в руке жизнь голубки. Её ещё можно сохранить. Хрсссс… Уже нет… Он делает чуть заметное, но резкое движение кисти вниз. В тишине все мы слышим, как раздаётся хруст шейных позвонков. Шея голубки тонка словно нить. Эту нить только что оборвал Соболев. Тело обвисает. Соболев сбросил ртуть в градуснике её жизни.
Он швыряет голубку на грязный пол.
— Ломайте всем остальным,— устало говорит Соболев и улыбается, словно что-то вспомнив,— пленных не брать, самим есть нечего.
Мы опускаем глаза. По полу барака в пыли, крови, ошмётках коровьего и птичьего помёта, ползает стая голубей. Точней она была когда-то стаей. Их много, может быть, пятьдесят, может быть, больше. Почти все они ранены. Кто-то уже мёртв. Им не взлететь. Вот так всё сложилось. Сейчас мы их будем добивать. Так велел Соболев.
Я нагибаюсь и поднимаю голубя, который лежит ближе всего ко мне. Зажимаю его головку в кулаке, пропустив шею между своими указательным и средним пальцами. Делаю всё так, как учил Соболев. Я устремляю свой взгляд к стропилам коровника. Там сидят голуби, другие, те, которым сегодня повезло, и они остались живы. Они смотрят на меня с испугом. Во всяком случае, так кажется мне. Я делаю резкое движение рукой. Раздаётся хруст шейных позвонков. Он очень сильный и проносится эхом по всему помещению. Я бросаю тело на пол. Голуби срываются со своих мест. Я беру следующего… За мной наклоняются остальные.
— Давайте быстрее. Ещё потрошить же…— слышу я голос Соболева.
Он увидел её в конце августа. Она скромно клевала зёрна пшеницы возле колхозного амбара. Без малого сотня голубей шаркали своими крыльями рядом с ней. Но её он выделил из этой толпы сразу. В один миг. С высоты своего полёта. В отливе её перьев было что-то особое. Солнечный свет, отражаясь от её оперения, создавал необычный ореол. Люди бы сказали, что она светилась перламутром. Но он не знал этого, потому что был не человеком, а голубем. А она… она была голубкой, его голубкой. Он понял это сразу, как только увидел её. Он сделал круг, потом ещё один, третий, с каждым разом опускаясь всё ниже. Его сердце билось часто, не как обычно. Она перестала клевать зёрна и подняла голову. Их взгляды пересеклись.
Я лежу на кровати в нашем общежитии. Общежитие — это огромный барак, мало отличающийся от коровника. Стены выкрашены в синий цвет. Двадцать пять кроватей, по числу обитателей. Одни парни. В углу огромный электрический камин, единственный источник тепла. На дворе середина сентября. Необычно холодно для этого времени года. Горячей воды нет. Есть холодная. Очень холодная. Мы… на картошке. Мы — это я и моя институтская группа. Мне — восемнадцать. Я студент первого курса. Я стал им всего месяц назад. Поступил, честно сдав все экзамены на пятёрки. Сейчас я постигаю первое правило социализма для начинающего студента: поступил в институт — езжай, копай картошку. Помогай нашим уважаемым гражданам, живущим в сельской местности, собирать урожай. В смысле, этот самый картофель. Собирать — это ползать по полю с ведром вслед за трактором и выкапывать грязные коричневые клубни из земли. Этим мы занимаемся уже две недели. Под руководством Соболева. Конечно, есть начальство и повыше рангом, но оно живёт в соседней деревне, там лучше условия, а сюда приезжает только эпизодами, доверяя наши судьбы Соболеву и деревенскому, не всегда трезвому старосте.
Соболев… Соболев тоже студент. Того же курса. Он комсорг моей группы. В общем, старший. Ему уже двадцать. Два года он провёл в армии, в Афганистане. На войне. В составе ограниченного контингента войск. И остался жив. А сам, говорят, убивал. Впрочем, об этом он нам не рассказывает. Мы чувствуем всё и без его рассказов. Как стадо, которое чувствует вожака. Соболев наш вожак. Он лидер. И мы подчиняемся ему. Хотя картошку он собирает вместе с нами, ползая по полю и вытирая пот рукой в грязной рукавице. Соболев — мужик. Мы его уважаем.
Я лежу на кровати в нашем общежития. За окном темно. Соболев объявил отбой. В деревне спать ложатся рано. Завтра вставать в семь. Но сон не идёт. Да и не только ко мне. Я слышу, как ворочается на соседней кровати Швед, скрипит металлическими пружинами Сохатый. Похоже, не спит никто. Слишком странным выдался этот день. День массового убийства.
— Соболев! Расскажи, что-нибудь про Афган,— раздаётся чей-то голос…
Он сделал несколько кругов над двором, стараясь унять стук сердца. Он кружился и кружился, опускаясь всё ниже и ниже. И что-то подсказывало ему, что все голуби вокруг уже поняли, для кого начинает он ещё в воздухе этот брачный танец. Соперники потихоньку отодвинулись в сторону, бочком, бочком, продолжая поклёвывать разбросанное по двору зерно и скосив голову вверх, созерцая его пируэты. Широко раскинув крылья, он спикировал вниз, сел рядом, ненароком, а может, и специально даже, сбив по пути зазевавшегося конкурента. Тот, видно, подумал сперва ещё поучаствовать в битве за неё, но после воздушной атаки поспешил поближе к заброшенному коровнику, где собралось почти всё голубиное население деревни.
Он гордо встал перед перламутровой красавицей, раздул шею, пригнул к земле голову и распустил крылья. Это был его танец. Танец для неё.
— Достала жратва,— угрюмо произносит Швед во время обеденного перерыва,— понятно, что мы на картошке, но жрать её каждый день я не нанимался. И макароны… они их тут ещё макаронами по-флотски называют. Кто тут из них на флоте был, на…— Швед кипятится всё сильней и сильней. Василий Швецов, он служил на крейсере, где-то на Балтике. А там Швеция рядом. Вот и Швед, да и фамилия похожая.
— У нас на корабле такого кока после первого дня за борт бы кинули, рыб кормить. А здесь… всё, мол, схаваем. Мы же не на броненосце «Потёмкин». В макаронах по-флотски должно быть мясо! Мясо где, повар, на…?! — кричит он громко в открытую дверь кухни. Оттуда слышен лишь стук металлической посуды. Повар методично наваливает по тарелкам клёклые серые макароны. Иногда между ними можно заметить коричневые прожилки говядины.
— Мясо повар съел сам,— отвечает на свой вопрос Швед и философски качает головой,— и семью покормил, небось. А мы, типа, городские, стало быть, вернёмся на родину, там и поедим. А то, что здесь нам хавка достойная нужна, чтобы картофан из грязи выковыривать и чтобы этот грёбаный колхоз план свой выполнил, и им очередное знамя переходящее дали и премию председателю выписали, это никого не волнует. Вот интересно, почему мы, студенты, будущие инженеры и учёные, должны каждый год копать в колхозе картошку, на…
Шведа явно ударяет в философию. Он бросает ложку, встаёт и начинает ходить между столами:
— Где, спрашивается, все местные жители, которые и должны обеспечивать город качественными продуктами питания? Ау! — на всю столовую кричит он,— Никого нет, на… Уехали в город, на заработки. А остальные? Остальные — спились. Значит, те, кто не спился, в город, а мы, стало быть, в деревню. Ченьч, на…! А почему бы каждому не заниматься своим делом? Может, им здесь, как при Хрущёве, зарплату не платят, трудодни одни начисляют? Надо разобраться. Может, им тут развлечься после работы нечем, кино не показывают? Это неправильно. Кинематограф в стране развит достаточно. Нам в институте учиться надо, а им картошку копать. Не понимаю. Одно понимаю точно, что, если здесь так хреново будут кормить, то через неделю в город сбегу и я. Безо всякого ченьча. Слышь, Соболев! — неожиданно переключается Швед,— Надо нам мясную тему размять. Ты командир, тебе думу и думать. Может, с руководством местным поговорить, может, в деревне что купят нам, но как-то решать надо. Истощаем или умрём от цинги, как в экспедиции Беринга. Тут, блин, даже голуби, и те хлеб с макаронами не клюют, на… А мы! Что мы, хуже голубей, что ли?
Соболев кладёт ложку в тарелку с вермишелью и смотрит в окно. На куче рассыпанного зерна сидит без малого сотня голубей, лениво прихватывая клювами разбухшие от дождя семена.
— Голуби, говоришь, на…— с улыбкой произносит он,— будет… будет вам всем мясо.
Это был его танец. Танец для неё. Единственной, с перламутровым блеском. Он заворковал, красиво и громко. Если и оставались у соперников ещё мысли, а не побороться ли с ним за право обладать перламутровой жемчужиной, то после этого гордого и победного воркования они исчезли сразу. Он закружился вокруг, приближаясь вплотную, распушил хвост и широко расставил крылья. И вдруг. Он даже не ожидал этого. Она ответила взаимностью, нежно и мило повернулась в его сторону, а потом, потом начала чистить ему перья, а вслед за этим поцеловала, прикоснувшись к его клюву своим. Вот так всё произошло, по-голубиному просто. Он понял, что именно с ней суждено провести ему всю свою небольшую голубиную жизнь, именно она будет его перламутровым счастьем. Наверное, у птиц это называется любовью, но вряд ли он знал это слово.
Сегодня мы идём на дискотеку. Мы, городские парни, идём на деревенские танцы. В этой богом забытой деревне есть клуб. И каждую пятницу и субботу в этом клубе есть музыка, танцы, естественно, диск-жокей, девчонки и, соответственно, драка. Драка нам точно не нужна, нам нужны только девчонки. Но к ним прилагается драка. Мы как-то невольно это понимаем, но участвовать в ней не хотим, потому как живём все в городе и возвращаться домой с выбитыми зубами и фингалами под глазом никому не интересно. Деревенская дискотека… Клуб, стены в синий цвет, красили общежитие, похоже, осталось немного краски. Диск-жокей, он, естественно, местная знаменитость, ездит раз в месяц в город, покупает на рынке последние записи. Ну, может не совсем последние, но для деревенской публики подходят. Магнитофон «Романтик», кассетник. В чёрном корпусе. У меня был такой… в пятом классе. Хорошая вещь, когда не заедает. В клубе полумрак, иногда мигают лампы, диск-жокей приспособил пару отслуживших уличных фонарей под цветомузыку. Маловато народу всё же. Неужто все в работе? Парни подпирают стенки, покуривая. Небось, обсуждают девчонок. А что их обсуждать?
Тут нет чужих, все друг друга знают. Впрочем, что значит — нет. Чужие сегодня мы. Мы тот катализатор, который может спровоцировать главное ожидание вечера — драку. Мы знаем это и идём сегодня на танцы все… все двадцать пять человек, всей студенческой группой. Соболев велел не отлынивать. Нет, не велел… приказал. Даже не так, просто зашёл в общежитие, где мы все сушили носки после очередного картофельного сбора, и выдал:
— Сегодня в клубе танцы. Хрен знает, что будет, но как человек в недавнем прошлом сельский, могу сказать честно — скорее всего, будет махач. Но может и пронести. А пронесёт только в одном случае, если нас будет много. Тогда они зассут. Слушать меня, быть всем к девяти у входа. Форма одежды любая. Хотя лучше почище, танцы всё же. Держаться рядом. Ничего не бояться. Пленных не брать! Самим есть нечего,— и он улыбнулся своей хитрой улыбкой прямо в усы.
А мы не ссали. Что уж нам ссать? С нами Соболев. Он в Афгане был.
С момента их встречи прошло всего несколько дней. Он как-то вдруг сам понял, что скоро она должна сесть на гнездо и отложить яйца. То ли это был инстинкт тысяч и тысяч голубиных поколений, то ли в её полёте появилась некоторая тяжесть. Гнездо они решили вить на стропилах в том самом коровнике, возле которого совсем недавно произошла их встреча. Она сама выбрала перекрестье под крышей, там и поверхность была побольше, и навес был цел и не светился дырами в дневном свете, как в других местах.
Мы на танцах. Внутри зала. Музыка играет громко. Народу немного. Она стоит недалеко от входа. Яркая и красивая. Я сразу замечаю её. Не заметить её трудно. Прямые чёрные волосы, светлое платье в обтяжку, туфли на высоком каблуке. Она притягивает к себе внимание. В ней есть что-то особенное. Не деревенское. И свет от неё необычный. Перламутровый, что ли. Она шепчется с подругами и немного пританцовывает в такт музыке. В центр зала не идёт. Там переминается с ноги на ногу несколько человек. Одни девчонки. Парни подпирают стенки. Местные. Всего пятеро. Зато нас много, двадцать пять. Правильно сделал Соболев, что привёл всех. Так надёжней.
К ней кто-то подходит. В кирзачах и кепке. Руки в карманы, в зубах самокрутка. Дымит. Неприятный тип, рожа наглая. Бесцеремонно хватает её за руку и тянет на танцпол. Она упирается вначале, мол, нет, не пойду я, но он всё тянет, жёстко и даже грубо. Она начинает бить по его руке своим маленьким кулачком, но куда там, силы не равны, явно.
Неожиданно взгляд её падает в нашу сторону, я вижу, как с мольбой смотрит она на Соболева. Он не медлит:
— За мной,— говорит Соболев громко и, не оборачиваясь, бросается ей на помощь. Мы идём следом. Все двадцать пять. Это сила. По масштабам деревни.
— Грабли убери,— жёстко говорит Соболев парню в кепке и уверенно берёт девушку за другую руку. Кепка удивлён. Он открывает рот и хочет что-то сказать. Потом меняет своё решение и обводит нас взглядом. Мы стоим за Соболевым. Силы не в пользу Кепки. Он понимает это, отпускает руку и поворачивается.
— Уходим,— говорит он своим,— Встретимся ещё,— доносится до меня его голос.
Соболев ухмыляется.
— Пойдём к нам,— говорит он новой знакомой. Она с благодарностью улыбается в ответ.
Её зовут Саша. Она дочь председателя колхоза. Приехала к подружке-однокласснице на танцы. Кепка — местный хулиган. Кличка — Обрез. Говорят, несколько лет назад нашёл где-то в лесу то ли землянку заброшенную, охотничью, то ли дот немецкий с войны. Хотя какие тут немцы, до линии фронта все 400 километров было. Но суть не в этом. В землянке той вроде как винтовка была и патронов огромное количество. Кепка винтовку почистил, смазал всё и обрез из неё сделал. Отсюда и погоняло ему дали. Обрез. Оружие он где-то в лесу прячет всё время. Деревенские днём выстрелы порой слышат, тренируется он по бутылкам.
— Нехороший он,— сдвигает чёрные брови Саша,— злой. Меня уже целый год преследует. Проходу не даёт. В район на танцы тоже приезжает. Он тут в деревне главный, ну, как это… авторитет, в общем. Если разозлить сильно, беды не оберёшься. Выстрелить может. Опасаться тебе надо.
Соболев улыбается. Чего ему бояться? Он же был в Афгане. И остался жив.
Саша очень красивая. Я хочу, чтобы у меня была такая девушка. Но теперь это девушка Соболева. Я вижу, как они смотрят друг на друга. Диск-жокей включает медленную музыку. Соболев приглашает Сашу. Они танцуют. На них приятно смотреть. Соболев большой и сильный. Саша хрупкая и… какая-то перламутровая.
Он начал вить ей гнездо. Целый день, не оставив ни минуты на отдых, летал он по двору, собирая стебельки пшеницы, травинки, кусочки соломы. Он приносил ей всё в своём клюве. Она аккуратно укладывала стебельки под себя. Пару раз она пыталась вспорхнуть и помочь ему в работе. Но он чувствовал её тяжесть и не давал даже раскрыть крылья. Да и она не сопротивлялась, позволяя ему одному делать дом для их детей. К вечеру гнездо было готово. А уже ночью она снесла первое яйцо. А ещё через сутки и второе.
— Соболев! Нас бить пришли,— врывается в комнату Швед. На него страшно смотреть. На лице тревога. Цвет лица серый, плюс плохое освещение и многодневная пыль картофельных полей,— много их, человек пятьдесят. И похоже, всё серьёзно. С арматурой, с кольями. В общем, всё как положено, по-деревенски. Не потянуть нам. У нас, сам знаешь, пацаны все молодые, вчерашние школьники. Они и драться по-серьёзному не умеют. И видишь, как выбрали и день, и время, когда из начальства никого нет, все в райцентр до завтра подались.
Соболев поднимается со стула. Мы смотрим на него молча.
— Сидеть всем, никуда не выходить,— командует он. Его тревога передаётся и нам. Соболев обводит нас взглядом.
— Ты со мной, посмотришь, что такое война,— почему-то говорит он, остановившись глазами на мне. Я-то ему зачем, причём — один? Времени думать не остаётся. Соболев хватает меня за воротник ватника и вытаскивает в коридор.
Мы выходим на улицу. Уже смеркается. Воздух свеж, изо рта идёт пар. У входа в наше общежитие — они. Их много, действительно много, Швед не соврал. Пятьдесят, а то и больше. «Где они в деревне столько набрали,— думаю я,— наверное, из соседних народ назвали. Погнали наши городских»,— не вовремя мелькает в голове любимая присказка Сохатого. Сейчас погонят, мало не покажется. Они стоят немного в отдалении. Почти все в кирзовых сапогах — ногами бить удобней, в руках палки, колья. Некоторые покачиваются, похоже, добавили внутрь перед выходом. «Как в кино,— думаю я,— пришли стенка на стенку».
— Что? — спрашивает Соболев,— какие вопросы?
— Знаешь,— слышу я голос Обреза,— не х… с бабой моей тереться на танцах.
— Не твоя она,— отвечает Соболев,— и хрен твоей будет, рожу вначале умой.
Соболев лезет в бутылку. Я это вижу. «Побьют»,— думаю я.
— Убьём,— словно читает меня Обрез,— чья баба, не ей решать. Мне! Я мужчина. Стало быть, главный. Выводи своих сопляков, будем по-честному, по-мужски разговаривать. В его руке кусок арматуры.
— По-честному? — переспрашивает Соболев,— по-честному — это мы с тобой вдвоём, без железок. Это наш конфликт. Ты и я. Остальные не при делах. К тому же вас в два раза больше плюс палки всякие. Давай так, бьёмся вдвоём. Если я тебя — вы валите обратно по домам. Наоборот если, значит, всех моих парней можете бить потом. Хрен с ними. Как тебе такой расклад? Или ссышь?
Соболев метит по самому больному, по самолюбию. В деревне это тема. Однако мне страшно. Соболев же не Брюс Ли.
Обрез бросает арматуру и идёт навстречу Соболеву. В его лице злоба. Соболев делает три шага вперёд. Они сходятся.
— Н-н-на,— по-деревенски с замахом бьёт Обрез. Соболев ныряет под руку и отвечает в разрез. Коротко. Но точно в челюсть. Справа. Обреза больше нет. Он исчез. Что-то лежит на полу и немного подёргивает ногами. Но это не Обрез, это его «алтер эго».
— Пойдём,— говорит мне Соболев. Мы поворачиваемся… и уходим. «А если…»,— думаю я. Но сзади тишина. Никто не пытается нас преследовать. Интересно, зачем Соболев брал меня с собой?!
Яйца они высиживали по очереди. Как и полагается в их голубином мире. Голубка проводила в гнезде большую часть времени, с раннего вечера и до позднего утра, только днём улетая на водопой, доверяя ему их будущее потомство. На это время он аккуратно перебирался в гнездо, стараясь массой своей не повредить тонкую скорлупу жизни. Распушив перья, он отдавал этим двум маленьким, белым, слегка продолговатым шарикам своё тепло. Иногда ему казалось, что он слышит сквозь скорлупу лёгкие движения их будущих детей. Когда голубка немного задерживалась, он начинал волноваться. В тишине амбара раздавалось его трепетное воркование. Так он звал её домой, к себе. Но это случалось крайне редко. В других семьях голубки улетали днём на несколько часов, заставляя своих партнёров на время покидать гнездо и чуть не силой затаскивать загулявшую маму обратно. Он несколько раз наблюдал эту картину. Его голубка была не такая. Она улетала из своего гнезда, как правило, всего на час, редко на два, стремясь как можно быстрее вернуться к их ещё не рождённым детям.
— Мяса кто просил? — спрашивает Соболев,— свежего… парного.
Мы удивлённо переглядываемся и поднимаем руки. Мы не сомневались в Соболеве. Если Соболев сказал, что мясо будет, значит, мясо будет.
— Выходит, все! — обводит он нас взглядом,— Ну и хорошо. А раз все будут есть, значит, и добывать все будем. Кто хоть раз в жизни охотился?
Руки поднимают Швед и ещё один парень. Мы зовём его Сохатый. Говорит, отец его два раза брал на охоту… на лося. Там он и завалил его… сохатого, стало быть. А вообще он Фёдор Ежов. Ну, это если по паспорту. Впрочем, паспорт мы у него ни разу не видели. Да и не нужен он нам. Сохатый и Сохатый.
— Не густо,— качает головой Соболев,— ну да ладно. Объясняю план. Видели здесь голубей?
Мы киваем головой. Голубей здесь нельзя не видеть. Они здесь размером с павлина, откормленные на отборном колхозном зерне, сваленном горами на току. Зерна здесь много, очень много. Голубей с этих гор никто не гоняет. Это их мир. Иногда нам кажется, что им уже лень открывать клювы.
— Будем голубей есть,— говорит Соболев,— как французы. Мы в деревне в детстве пробовали. Вкусно. Деликатес просто. Я тут поблизости заброшенный коровник нашёл. Там этих голубей миллион. У них гнёзда там… на стропилах. Так что хрен куда они улетят от своих детей. Некуда. Короче, план такой. Одеваемся через часок и на охоту… сбор во дворе. За час всем задание — найти оружие, палки там потяжелее, камни. А я пока на кухню схожу, насчёт готовки договорюсь.
Соболев снимает с гвоздя ватник и выходит за дверь…
— Будет сегодня мясо, будет,— слышен в коридоре его голос.
Тот день был немного хмурым. С утра шёл дождь, к обеду он завершился, но морось висела в воздухе и делала крылья мокрыми. Голубка только что вернулась с водопоя и села на гнездо. Он расположился на стропилах рядом с ней и стал чистить себе перья. Внизу зазвучали людские голоса. Люди никогда не пугали его. Они всю жизнь жили рядом и были для голубей привычным элементом их быта. Нередко люди выбрасывали на улицу куски хлеба специально для птиц. Зимой, в стужу, это иногда спасало. Сегодня он впервые почувствовал исходящую от них угрозу. Их было много, он не понимал сколько, но точно ощущал, что много. В их руках были палки и камни. Зайдя в коровник, люди закрыли за собой двери и подняли головы.
Мы входим в коровник. Входим все, молча. В наших руках палки, камни, арматура. В наших мыслях смерть, желание битвы, боя, охоты. Мы бесславные ублюдки. Мы пришли убивать.
Мы входим в коровник. Тусклый свет из верхних его окошек освещает давно заброшенные стойла. Наверное, здесь прожило не одно поколение рогатых. Здесь доили молоко, рожали маленьких телят на хрупких ножках. Уже много лет в коровнике пусто. Весь пол усеян белыми шлепками голубиного помёта.
Мы поднимаем головы. Там, на деревянных перекрытиях, сидят голуби. Десятки, сотни голубей. Там их гнёзда. Мы это знаем, хоть и не видим их. Гнёзда нам не нужны. Нам нужно мясо. Глаза голубей устремлены на нас. Пробивающийся в коровник свет отражается в них сотнями маленьких огоньков. Словно звёздочки на тёмном небе мерцают голубиные глаза в полумраке.
В коровнике тихо. Кто-то должен нарушить эту тишину. Это делает Соболев. Он закрывает тяжёлые двери. Они неприятно скрипят, внося диссонанс в наши мысли. Резкий звук пугает голубей. Вначале один, второй, затем десять, двадцать они вспархивают со своих мест. Пространство над нами оживает.
— Бей,— кричит Соболев и первым бросает в живое небо палку. Через пару секунд палка возвращается назад. Следом за ней, с задержкой около секунды, на пол падает голубь. Он жив, Соболев только ранил его, но сил подняться в воздух у него больше нет. Кажется, перебито крыло. Голубь судорожно пытается взлететь, взбивая клубы пыли по полу. У него нет шансов.
— Бей,— истошно кричит Соболев. Мы поднимаем глаза к потолку и бросаем наше оружие. Мы охотники, дикие голодные волки. Мы вышли на бой. Наша задача убить и съесть. Воздух полон сизого снега, это перья падают сверху, закрывая собой кровь. Вслед за перьями падают голуби, прорезая воздух глухими ударами о землю. Бум…бум… Если бы голуби умели кричать, как люди, мы бы оглохли от их боли. За голубями падают палки, камни. Шарк… шарк… Они летают в воздухе и ищут свою жертву, а не найдя, возвращаются назад, в наши руки. Мы поднимаем их с земли и отправляем обратно, на поиски смерти. Мы рады, когда они возвращаются с добычей. Мы громко кричим, заставляя взлетать всех жителей коровника и биться под стропилами в ожидании конца.
В полумраке наверху что-то светится перламутром. Я вижу это сияние. Два голубя, они сидят на высоте пяти метров и смотрят на нашу битву. Они не взлетают. Я подбираю упавший камень и прицеливаюсь. В детстве я был лучшим во дворе по киданию снежков в цель. Я размахиваюсь, бросаю и попадаю, я вижу, как фонтаном взмывает вверх сноп перьев, и светлый комочек перламутра, словно оступившись со стропил, падает вниз. К моим ногам. Она очень красива. Я знаю, что это она. В ней есть что-то женственное. В коровнике будто становится светлее. «Это божий свет»,— вдруг понимаю я и поднимаю глаза. Сверху на меня смотрят два маленьких глаза, две тёмных, блестящих бусинки. Мне кажется, что я вижу слёзы. Этого не может быть, ведь голуби не плачут.
— Ломай ей шею, ломай,— слышу я голос Соболева.
Они сидели рядом и смотрели вниз. Там творилось что-то ужасное. Люди бросали в голубей палки и камни, которые они принесли с собой. Люди попадали в голубей. Те падали на грязный пол и пытались взлететь. Это не получалось ни у кого. Воздух был полон перьев. Его голубка сидела рядом с ним на гнезде. Он прижался к ней, положив голову ей на крыло и закрыл глаза. Внезапный удар заставил его вздрогнуть. Он оглянулся. Голубки не было рядом. Он посмотрел вниз и увидел, как медленно падает его перламутровая подруга на землю, в руки людям. Один из них подошёл к ней, наклонился и поднял её тело.
— Нам ещё потрошить их всех,— повторяет Соболев, и я понимаю, что большая часть наших мучений впереди,— добровольцы есть?
Я смотрю на своих одногруппников. Охотничий азарт постепенно сходит с их лиц. Соболев обводит всех взглядом. Только Швед машет кистью. В коровнике тихо. Где-то сверху из-под стропил доносится одинокое воркование. Это плач кого-то из оставшихся в живых. Кто-то грустит по своему партнёру или партнёрше. Не говорите мне, что голуби не плачут. Несколько минут назад я видел их слёзы.
— Слабаки,— делает вывод Соболев,— так и знал. Ладно. Заставлять не буду, а то ещё заблюёте весь деликатес наш, да и есть ещё потом не сможете. Швед, Сохатый! Ко мне. Уж извините, парни, вы после армии, повзрослее, придётся нам эту работу за молодёжь выполнить.
Соболев гуманен. Мы выдыхаем тревожный воздух из наших лёгких.
— Все свободны на час, но не совсем — произносит Соболев,— тебе задание,— показывает он пальцем на меня,— возьми пару человек, собери дров побольше, разожгите костёр за общагой. Перед этим сходи на кухню и возьми ведро. Ещё маргарина кастрюльку. Повариха наша тебе даст, я договорился… ведро с кастрюлей в смысле.— Хотя,— загадочно улыбается Соболев,— хотя, если попросишь получше, может, и ещё чего-нибудь даст. Главное, чтобы ты сам справился. Воду вскипятите. В ведре. Мы в ней голубей варить будем. Так надёжней, мало ли, зараза какая. А остальные — марш к реке, нарежьте себе ивовых прутов… ну, типа, как для шампуров. Всё… разбежались.
И Соболев берёт в руки перламутровое тело.
Люди ушли. Он осторожно вылез из гнезда и осмотрелся. Рядом с ним на стропилах сидели другие голуби. Они с опаской глядели вниз, не решаясь спуститься на землю. Он сделал это первым. Пол коровника был густо усеян перьями. Приземляясь, он несколько раз взмахнул крыльями, закружив хоровод голубиного пуха. Он пытался найти её, свою голубку. Он помнил, как она падала вниз, на землю, и был уверен, что увидит её здесь. Он заворковал, приглашая её вернуться в гнездо. Ответа не дождался. Он ещё раз взмахнул крыльями и из поднявшейся сизой метели вдруг выпорхнули несколько перламутровых пёрышек и опустились ему на крыло.
Вкусно. Реально вкусно. Французы, говорят, едят голубей каждые выходные. Я их понимаю.
Соболев принёс два ведра голубиного мяса. Странно, на куче зерна и под стропилами они выглядят такими огромными, размером чуть не с курицу, с трудом переступая с ноги на ногу и через силу поднимая свои откормленные тела в полёт. А здесь, в ведре, каждое их тело размером с кулачок.
Соболев тщательно вываривает мясо в кипятке. Целый час. Мы с аппетитом смотрим на этот процесс. Дневные беды и переживания уже забыты. Или почти забыты. В ведре на огне варится мясо, наша добыча. Мы, словно древние викинги, спокойны и уверены в себе.
Соболев тыкает ивовым прутиком в ведро и смотрит на часы.
— Готово,— говорит он,— подходи по одному. Каждому по штуке, потом за добавкой. Всем хватит, обожрётесь даже. Маргарин вон, в кастрюльке, растоплен уже.
Он снимает кипящее ведро с огня и выливает из него воду.
Я достаю ивовую палочку — мой столовый прибор. Беру сваренное тело голубя, оно обжигает мою руку, и насаживаю его на деревянный шампур. Потом подхожу к кастрюле с растопленным маргарином и макаю в него мясо. У костра жарко, очень жарко, я присаживаюсь на корточки рядом и начинаю жарить на огне голубя. Он на глазах покрывается аппетитной золотистой корочкой. Постепенно ко мне подсаживаются мои товарищи.
Сохатый приносит гитару.
Вкусно. Реально вкусно, Французы говорят, что это деликатес. У нас здесь этого деликатеса полный коровник…
На деревню опустилась темнота. Промозглый ветер проник в открытые двери коровника, закружив на полу хоровод перьев. Он сидел на гнезде, грея своим теплом их ещё не рождённое потомство. Это была первая ночь, когда он остался один. До него донеслись громкие голоса и звуки музыки. Он поднял голову. В окне он увидел всполохи огня и чьи-то тени. Вокруг костра сидели люди. Он заворковал. Грустно и тоскливо. Он звал её к себе, просил вернуться и быть рядом с ним. Просил ради детей, ради их будущего, ради любви.
— Слышь, Соболев, расскажи что-нибудь про Афган! — раздаётся в темноте чей-то голос… Это Швед.
Десять минут назад объявили отбой. Деревня ложится рано. Завтра снова картошка. Грязное и мокрое после дождя поле, ржавые вёдра и пыльные мешки. Мы отмотали ровно две недели. Ещё две остались. Мы лежим в темноте. Весь отряд. Двадцать пять человек. В углу дышит теплом электрокамин. Рядом висят наши влажные ватники, штаны, навалены на полу кучей сапоги и ботинки. Воздух полон пота и влаги. Вечером в деревне заняться нечем. Впрочем, и днём тоже… если не копать картошку.
— Я вам, что — Шахерезада, что ли,— возмущается Соболев,— взрослым мужикам сказки на ночь рассказывать,— вы чё, духи, оборзели совсем?!
Соболев прав. С какого перепугу ему нас развлекать перед сном. Но нам-то ему рассказать пока нечего. Мы пацаны, вчера только из школы. А он… он прошёл Афган. Соболев был на войне.
— Расскажи про войну, Соболев,— просим мы,— расскажи.
— Ладно,— нехотя отвечает он.
Мы знаем, что нехоть эта наиграна немного. Если ты был в Афгане, ты уже герой… Герой хотя бы потому, что остался жив. Быть в двадцать лет героем — это круто. А если ещё и есть, что рассказать. Мы знаем, что Соболеву есть.
— Вы, наверное, какую-нибудь историю про геройство ждёте,— говорит Соболев,— думаете, раз Афган, то стрельба-пальба, граната направо — граната налево. Не, конечно, и такое было, но не каждый день. Я другую историю расскажу, она мне дороже любой будет. Потому как стрельба-пальба не раз была за службу мою и не два, а то, что расскажу, один раз случилось. Убить меня были должны тогда, а я вот с вами тут на койке валяюсь, байки травлю…
— Караван мы вели как-то,— продолжает Соболев,— Ну, там грузовики всякие с провизией, техника новая, одежда. Длинный караван. Единиц пятнадцать-двадцать. Вот… Я на первом БТРе сижу, рожу грею. Тепло, солнце светит. Дорога самая безопасная там считается. Мы по ней сто раз ездили. Ни выстрела никогда, ни мины. Нет, понятно, что эту дорогу проверяли каждый раз, как ехать по ней. И перед нами тоже сапёры прошли вечером, для порядка. Чисто всё, как обычно. Ну вот, едем, значит. А дорога там через ущелье идёт. И вот в месте, где поворот, вдруг вылетает голубь, такой мохнатый весь, красивый, и такие кренделя начинает в воздухе выписывать, что мы все рты пооткрывали.
— Я такого лёта голубиного не видел никогда,— говорит Соболев,— просто шедевры какие-то. Вроде как летит вначале, а потом раз — и резко встанет, прямо в воздухе, словно зависнет в нём, потом как-то сразу вверх резко, да не просто так, а с кувырком каким-то. Ну, типа свечку делает. В общем, раз он свечку сделал, опустился потом, вторую, третью. Мы на БТР-е как заворожённые сидим. Чудо, красота реальная. Так вот, раз десять он так покувыркался, а потом вдруг вниз и прямо на меня. И с лета мне когтями в глаз. В глаз-то не попал в итоге, но щёку прилично исцарапал. Я понять ничего не могу, парни тоже. Это ж бред какой-то, голуби на людей не нападают. Вороны — да, случается, но голуби-то на кой? Они же — как воробьи, безобидные совсем. Я только глаз снова открыл, а птица эта снова на меня из поднебесья как свалится. И снова по щеке мне когтями. Я руками машу, схватить её хотел, да куда там, она уже снова метров на двадцать вверх махнула и висит над нами коршуном, готовится. Ну, третий раз ей издеваться надо мной парни не дали. Рашид у нас, башкир коренной, он вообще снайпер сызмальства, в семь лет уж отец на охоту его брать начал. Так вот, Рашид, хоть и мусульманин сам, а у них там по Корану голубь вроде как птица священная, Муххамеду ихнему в клюве воду для мытья носит, не стал у Аллаха разрешения спрашивать, саданул её из Калаша, причём одиночным, красавец. Я такого вообще никогда не видел. Птицы просто как не стало. Висела в воздухе, висела, Рашид по ней паффф, и всё, только облако перьев, ветер подлетел и всё… и разметало его. Но я-то в крови весь. Ну, не весь, в смысле, но рожа прилично расцарапана. В общем, пришлось мне с первого БТР-а пересесть на предпоследний, в хвост, потому как доктор с нами ехал на предпоследнем. Сел я значит на броню, морду солнцу подставил, а доктор мне рану промывает, спиртом там типа, борным или ещё чем. А я сижу всё и не понимаю, на кой хрен этой птице нападать на меня было. Ну, есть вроде у зверей бешенство, я знаю, лисы там, другие звери заболевают. Но не мог же голубь бешенством заболеть. И вот за этими думами, как раз в момент, как мне доктор лейкопластырь на щёку наклеивал, впереди, в начале каравана нашего, взрыв и выстрелы за ним, причём не наши выстрелы, я наши по звуку за год отличать научился. Это дикие выстрелы, с гор, так только духи стреляют. Мы с БТР-ов попрыгали все, автоматы на перевес, вперёд бежать. Добежал я. А там уже всё спокойно, можно не торопиться. Одни трупы. Первый БТР, короче, на мине подорвался. А потом бородатые, они за поворотом на горе сидели, всех остальных наших из автоматов положили. С горы. Гниды. Трусливо так… в бой не стали вступать, им только один БТР и нужен был, сразу на лошадей и скакать в свои кишлаки. А куда мы в горы на наших железках, разве угонишься? И главное, утром там сапёры прошли, чисто всё было, да и вообще эта дорога самой мирной считается. А вон как оказалось…
Мы лежим в темноте. Молча… Почему-то больше всего в голову лезет сегодняшний день.
— Я, короче, раньше в бога не верил вовсе,— продолжает Соболев,— в Союзе же живём, какой тут бог, сами знаете. Но после этого дела верить стал. Не, не сильно, не крестился даже, хотя мамка, как узнала про случай этот уж потом, так все уши мне проела, иди, мол, сходи к батюшке, креститься тебе надо, знак это. Может, и знак. Не пошёл я. Не осознал ещё до конца, не прочувствовал. Вроде понимаю, что надо, но не готов. Хотя Библию почитал, как с Афгана вернулся. Непростая книга, но важная. Там и про голубя, кстати, тоже есть. Там у них голубь — это вроде как Святой Дух. Я заучил даже тогда.
Соболев откашливается, зевает сонно и произносит: «Отверзлось небо, и Дух Святый нисшёл на Него в телесном виде, как голубь, и был глас с небес, глаголющий: Ты Сын мой возлюбленный, в Тебе моё благоволение».
— Это там про Христа так,— снова зевнув, добавляет Соболев,— чушь, конечно, все эти перевоплощения, переодевания, голуби, воробьи, да вороны с галками. Живём в современном мире, в космос летаем, а всё в бога верим. Во народ.
— Слышь, Соболь,— раздаётся задумчивый голос Шведа,— а как же так, тебя голубь спас вон в Афгане, а ты сегодня штук пятьдесят с нами забил. Не по-людски вроде.
— Спас один, забили других,— спокойно отвечает Соболев,— это же жизнь, брат. Вон смотри, у тебя, как и у любого из нас, есть друзья, а есть враги. Ежели ты, скажем, мамку свою любишь или сестру, к примеру, это же не повод всех баб в мире любить. Ну, про баб, может, ещё пример неудачный… а про мужиков. Скажем, есть у тебя кореш, со школы, в одном дворе росли, ты за него всех порвёшь. Но ты же при этом любовь ко всей мужской части человечества не испытываешь?!
Соболев прерывается и, не услышав возражений, продолжает:
— Во! Так и с голубями. Я что, если меня спас один, целоваться со всеми остальными, что ль, должен?! Хрена лысого. Ладно… что-то мы заболтались совсем, завтра картошку и подъём в семь никто не отменял. Отбой! Спать в октябре на лекциях будете… солобоны.
В тишине становится слышно, как Соболев переворачивается на другой бок, утыкается носом в подушку и через несколько минут начинает храпеть.
Мы сидим в столовой. Сегодня в меню свекольник и снова макароны по-флотски. Как и вчера. Правда, вчера в тарелке я нашёл пару прожилок мяса. Свекольник — бордовый. Бордовый, потому что в нём много свёклы. Она растёт на соседнем поле. До него двести метров. Поэтому свёклы в этой деревне не жалеют. Мясо в деревне не растёт. Поэтому в макаронах его почти нет. Зато есть маргарин. Его много. Много, потому что он дешёвый. Поэтому макароны кажутся оранжевыми, как закат. Мы едим багряно-оранжевый обед, прихлёбывая его красным вишневым киселём из брикета. Цвет обеда приносит вновь воспоминания о вчерашнем. Мяса вчера было в достатке.
— Скажи, Соболев, а ты на охоту ходил когда,— спрашиваю я,— ну, на настоящую, на реального зверя, лося там, кабана, медведя?
Соболев пренебрежительно ухмыляется:
— А то! И не раз. Меня батя уже в двенадцать лет в лабаз брал сидеть. На лося не приходилось, не буду врать, это ты к Сохатому, а кабана с медведем брал. А ты чё спрашиваешь? Просто так, что ли, из интереса?
— Из интереса,— отвечаю я,— а ты как охотился, с ружьём?
— Нет, бля,— начинает сердиться Соболев,— с ножом и рогаткой. Ты чего дебильные вопросы какие задаёшь? Конечно, с ружьём. С чем ещё на охоту идти? Зверя иначе не достанешь. А потом, он же потому и зверь, что жизнь свою просто так не отдаст. Ну, лось ещё ладно, а медведь с кабаном, если их загнать сильно или ранить, могут на охотника запросто броситься. Были и смертельные случаи. Так что без ружья на охоту никак. А ты и сам всё понимаешь. Тебя другой какой-то вопрос, чую, мучает. Ну-ка, колись давай.
— Да я вот думаю всё после вчерашнего. Живёт зверь своей жизнью. В условиях, которые дала ему природа-мать. Этим условиям тысячи лет. Естественный отбор. Сильные выживают, слабые умирают. У сильных зубы и когти, у слабых ноги. Всё как то более-менее разумно организовано, сбалансировано. И вот так вдруг в этот самоуравновешенный мир приходит человек, который от этого зверя отличается только одним словом в названии — мыслящий! То есть он раньше, когда на дереве сидел, мыслил, как все. А потом, сука, сошёл на землю. Спину распрямил и стал сразу думать. А мысли-то все гаденькие какие-то. Как медведя убить, лося, кабана, голубя, вон. А что они ему плохого сделали, эти звери? Ничего! А если бы, к примеру, скажем, не человек мыслящим стал, а медведь. Ведь могло бы такое в принципе случиться?! Могло, могло. Легла бы карта по-другому и всё! И стал бы этот медведь мыслящий нас с деревьев палками сбивать. А потом есть, предварительно на костре пожарив. Но карта так не легла. И жарим его мы.
— А ты к чему это всё зарядил?— спрашивает Соболев,— у нас философия, кажись, на втором курсе только, вот и будешь там выступать, на семинарах. Или тебе что, медведя жалко?
— Жалко,— говорю я,— правда, жалко, ты же убийца, Соболев.
Стук ложек о тарелки в столовой внезапно прекращается. Взгляды нашего отряда обращены на Соболева. Он ест спокойно.
— Ты убийца. Да. И я убийца. И все мы… после вчерашнего,— я обвожу взглядом наш отряд,— ума много не надо на медведя с ружьём идти. Понятно, что голыми руками у тебя шансы против него ноль полный. А ты попробуй на него, ну, хоть для равновесия, с рогатиной и ножом. Вот тут уж пятьдесят на пятьдесят. Кто кого? А с ружьём. Прицелился да выстрелил. Да ещё издалека. Не равная борьба, не равная. Тореадор, и тот воин. Пусть это просто шоу, но у него одни шпаги только, а у быка рога. Какое-никакое равенство. А мы убийцы.
— Ясно,— Соболев выковыривает пальцем застрявшую между зубами мясную прожилку.— Нашему коллеге птичек вчерашних жалко стало. Так бы и сказал. Только что-то вчера ты, братишка, не сильно возмущался происходящим. И палками кидал и шеи ломал. Да и лопал за обе щёки, не подавился вроде. Не поздновато совесть проснулась?! Голубей здесь как грязи. Их вообще не жалко. Меньше зерна у колхоза склюют. Хотя… хотя,— Соболев увидел в окно спотыкающегося и раскачивающегося в разные стороны тракториста. Тот махал руками, разговаривая, похоже, сам с собою,— Хотя всё равно, урожай здесь у них сгниёт. Не весь, конечно, но четверть-то точно. Так вот, голубей не жалко. Да и пацаны мяса поели. А что касается на медведя с рогатиной. Хорошая мысль, студент. Начни с себя. Мы посмотрим. Человек — он самый сильный зверь в мире. Но ему всегда трудно было жить. Когтей нет, зубов, считай, тоже. Как защищаться? Волос на теле мало, в мороз околеешь. Как выжить? Как с голоду не сдохнуть? Все против человека. Он первым умереть должен был ещё миллион лет до нашей эры. Ан нет. Выжил. Значит, предназначение такое. Избранность! А раз так, значит, должен быть самым главным в мире. Царём природы. И все в ней должны ему подчиняться. Надо человеку медведя убить, значит, так и быть тому. Надо голубя, значит, надо. Вот такой мой, стало быть, ответ на твою философию.
Соболев опрокидывает в рот остатки киселя, вытирает губы рукой и, вынув из кармана ватника шапку, встаёт, с шумом отодвигая стул.
— Перекур полчаса. Потом построение у коровника. Не всю ещё картошку выкопали. Всем работать.
Первый птенец появился через две с небольшим недели, маленький и мокрый. Второй на следующий день. Ещё слепые, с редким жёлтым пухом, немного нелепые, как все дети, они старались ползать по гнезду, широко раскрывая клювы и прося пищи. Его жизнь обрела иной смысл. Первые дни он кормил их отрыжкой из зоба, своим «голубиным молочком». Через несколько дней станет можно добавлять зерно и семена других растений.
Мы опоздали в баню. Нет, не в смысле, что пришли, а она закрыта. Тогда бы можно было прийти завтра. Просто завтра приходить было некуда. Баню в нашей деревне никогда и не строили. Вообще. Не было её в деревне, и душа в ней не было, и ванной тоже. Ничего не было. Был только 1982 год. Со всеми вытекающими последствиями. В общем, мы опоздали. Опоздали на автобус. А автобус шёл, соответственно, в райцентр. Там была единственная на всю округу общественная баня. А райцентр этот располагался не за соседним деревом, а в получасе езды. На автобусе. Но на автобус мы опоздали.
Нет, конечно, в каждой русской деревне бань достаточно. Может, чуть меньше, чем в Финляндии. Мы одна из самых мытых национальностей в мире. Что ни дом, то баня. Но это бани все личные, частные, стало быть. В огородах. Для себя, для бабки с дедом и навещающих их по воскресеньям городских детей и внуков. И билеты в них купить нельзя. Билеты продаются только в общественную. А общественная на весь район одна, и до неё на автобусе километров тридцать, а пешком если, то и все полдня. И автобус в деревне нашей тоже один. Приезжает в семь утра, вначале к нам, потом едет в следующую деревню, потом ещё в одну и в центр. Это для тех, кому там надо что-то. В администрацию, например, скажем, в магазин, рынок, а то и дальше, в город. Мы не на него опоздали. За нами, за студентами, автобус специальный прислали, чтобы он нас, покрытых коростой от двухнедельного копания в грязи, в райцентр отвёз, в это спасительное заведение с горячей водой и стоимостью билета в десять копеек. Нам эти десять копеек, кстати, институт оплатил. Тот же, который нас на картошку послал. Короче, на автобус мы опоздали. Почему — непонятно. Что-то где-то прокопались, может, мыло искали, может, компот в столовой допивали. В общем, автобус уехал без нас. Всех увёз, а нас нет. Нас, это четверых студентов Политехнического института, расквартированных в богом забытой деревне нашей любимой области.
И вот мы вчетвером стоим у нашей общаги. Я Швед, Соболев и примкнувший к нам Исай, он же Вовка Исаев, если кому интересно. Ну ладно, мы с Исаем, малолетки ещё, нам только по восемнадцать стукнуло, мы ещё могли провозиться. Но Швед! А главное, Соболь! Как эти калачи тёртые пропарили баню — загадка природы.
Но это, собственно, картины не меняет. Автобуса нет, бани нет, а мы есть… и стоим тут грязные и немытые. А главное, понимаем, что всё, конец, не будет у нас больше государственной помывки, потому как автобус за нами ни завтра, ни послезавтра не пришлют. Не потому что кому-то жалко, а потому что есть порядок. И по этому порядку студенту, выехавшему на сбор картофеля, мыться полагается только один раз за всё время исполнения своего непрофессионального долга. В общем, следующая баня уже только через две недели, и то дома, в городе. А сегодня либо грязь палочкой с тела отковыривай, либо придумывай что-нибудь. Мы к Соболеву. Он старший. Что-то же должен придумать. Он же в Афгане был. А там тоже пыльно. И бани, наверное, не в каждом кишлаке. Ну… Соболев! И что с баней делать будем?
Да! Что с баней? Мы вопросительно смотрим на Соболева.
— Проскочим,— говорит он,— денег у кого сколько осталось? На кассу вынимай,— и, подавая пример, выгребает из кармана своего ватника горстку монет и мятый бумажный рубль. Мы начинаем рыться в глубинах своей одежды. Набирается немного. Четыре рубля с мелочью. Соболев забирает себе все деньги. Зачем? Его об этом никто не спрашивает.
— Может, и хватит,— задумчиво произносит он и кивает нам головой,— пошли.
Мы идём за ним по деревне, словно утята за мамой-уткой. В третьем доме Соболев сторговывается с одинокой бабкой.
— Тры рубли,— шамкает она беззубым ртом, воду я вам, сыночки, сама натаскаю, парьтесь на здоровье. Токмо у меня баня-то по-чёрному, вы не вставайте в рост-то, угорите а то.
Три рубля исчезают в кармане её халата.
Соболев сдвигает кепку на затылок.
— У нас часа два есть. Надо к бане подготовиться, пивка купить там, закуски.
Он грел птенцов своим теплом. Осень в этом году была особенно прохладной, и по ночам лужи покрывались лёгкой коркой льда. Хорошо, что место для гнезда они выбрали удачно, сюда, под кровлю, не попадал дождь и не дул ветер. Осенние птенцы слабее весенних. Он откуда то знал это, наверное, напоминали вновь и вновь о себе голубиные гены. Птенцы росли на глазах, но всё же ещё не были почти полностью оперены. Скоро, скоро они станут взрослыми и вылетят из гнезда навстречу своей взрослой голубиной жизни. Скоро они покинут его и забудут навсегда. Голубиные дети не помнят своих родителей.
— Значится, так,— говорит Соболев, остановив нас возле сельпо,— у нас два часа есть. К бане надо подготовиться. Пива там купить, закуски. Но! — он многозначительно поднимает палец,— Денег у нас, как известно, рупь да маленько. На него мы с Исаем будем покупать ливерную, ну, ту, что радость собачья и хлеб. Должно хватить. А вот на пиво не хватит. А баня без пива, как девка без сисек… ну, если вы вообще, знаете, что такое девка.
— Прилавок, как вы помните, кто в сельпо был, в глубине,— продолжает он,— и продавщица, соответственно, там же. А ящики с пивом у самого входа. Значит, мы с Исаем станем у прилавка толпиться, типа, с тёткой шутить там, колбасу выбирать, мелочь считать. Короче, отвлекать её начнём по полной, заслонять обзор, значит. Вот… а пока мы там хихикаем с ней, ваша задача стырить из ящиков пива. С ума сходить не надо. Без фанатизма. Это воровство всё же, но четыре бутылки вы взять обязаны, поскольку нас, стало быть, четверо. Следите за нами, и как только продавщица отвернётся, сразу бутылки внутрь, в грудной карман ватника. Вы парни щуплые, ватники широкие, ящиков у входа и пустых и полных до хрена. Авось не заметит никто. Теперь дальше… если заметят. Не бояться, бутылки бросать и бежать. Помните, не пойман — не вор! А если и поймают, то бутылок при вас нет, а стало быть, и вины нет. Ну пошли… Швед, ты там у ящиков за старшего, а то вон смотри, у молодого уже и руки, похоже, дрожат.
Швед смотрит на меня, и я опускаю глаза в пол. «Какой я к чёрту вор! — думаю я про себя,— меня воровать не учили в школе. А тут… четыре бутылки пива, всё-таки».
Мы заходим в сельпо. Там горит тусклый свет. Пахнет чем-то кислым. У прилавка продавщица и пара местных бабок. Судачат о жизни. Сразу за дверью стоят несколько ящиков пива. «Жигулёвское»,— успеваю заметить я.
Он сидел в своём гнезде и смотрел на свет, проходящий сквозь окно коровника. На дворе стоял октябрь, холодный, промозглый осенний день. Моросил дождь. Птенцы начинают летать через тридцать — сорок дней с момента рождения. Сегодня шёл тридцать пятый. Он скосил глаза на своё потомство. Оба сидели рядом с ним, ещё в гнезде, ещё дети, но ничего уже в их облике не напоминало ему тех нелепых, желтоватых птенцов с огромными клювами. Он наклонил голову, посмотрел на них ещё раз и нахохлился. Сегодня он останется один, он понимал это, чувствовал заложенное природой правило и принимал его таким, каково оно есть.
В бане низко. В дверь я вхожу, согнувшись в пояс. Внутри жарко и темно. Выпрямиться в рост нельзя. Уже плечи упираются в потолок. Во мне метр девяносто. Маленькое окошко, с тетрадный лист размером, не даёт света совсем. Да и на улице вечереет. В углу лампа. Хоть какой-то свет, а то не видно, что и мыть-то.
— Блин,— слышу я голос Соболева,— ничего себе баня.
Глаза привыкают к темноте. Я смотрю на руку Соболева. Она черна от копоти. Здесь нельзя ни к чему прислоняться. Это баня по-чёрному.
— Нормально,— говорит Соболев,— на пол садитесь и вперёд. Швед! Поддай парку, брат.
Я опускаю руки в таз с тёплой водой. Последний раз я делал это две недели назад. Это блаженство.
Мы выбегаем в огород. Голые и распаренные. От наших тел идёт пар. Даже в темноте на фоне чёрной земли наши белые тела ярко выделяются. Соболев хватает таз с водой и выливает на меня. Деревню прорезает мой крик. Вода из колодца. С глубины. Плюс четыре,— вспоминаю я уроки в школе. Я хватаю другой таз и выливаю на Соболева. Он тоже кричит. В огород выходит бабка и, прислонившись к косяку, смотрит на нас.
Швед достаёт из пакета колбасу и хлеб.
Ш-ш-ш,— слышен звук открываемого пива. Я беру прохладную бутылку и делаю глоток. Жизнь точно лучше, чем была пару часов назад.
Он ещё раз посмотрел на птенцов. Старший и младшая, голубь и голубка, дети его перламутровой подруги. Он увидел, как старший подошёл на край стропила и, помахав крыльями, посмотрел вниз. Потом помахал ещё раз, нахохлился и снова сел, отодвинувшись. Он посидел так ещё минут пять, а потом вдруг резко, без подготовки, бросился вниз, словно понимая неизбежность свершающегося. Крылья раскрылись, словно сами собой, сделав несколько суетливых движений, и вот, перестав падать вниз, он вдруг вспорхнул и мах за махом начал набирать высоту. Сделав несколько кругов в коровнике, он вылетел в открытую дверь и исчез. За дверью его ждала другая, взрослая жизнь.
Голубка тоже подошла к краю стропил и взмахнула крыльями. Перламутровое сияние заполнило коровник. Вдруг она, будто передумав улетать, остановилась и, переступая боком, подошла к нему, провела клювом по его шее, словно поцеловав, и уже потом, легко оттолкнувшись, запарила в воздухе. Он смотрел ей вслед и снова и снова вспоминал ту свою голубку, единственную и любимую.
Мы идём домой. Я пинаю попавшуюся по дороге картофелину. Как же легко на теле и светло на душе! Баня сняла с нас грязь и очистила мысли прошедших дней.
Бабкин дом на краю деревни. Идти до нашего общежития недолго, минут десять. Свежий воздух холодит наши влажные волосы.
Они встречают нас недалеко от пруда. Слева вода, справа забор. Некуда бежать, да и нет смысла. Их много. Человек двадцать. А нас четверо. Не убежишь. Всё уже решено. Они окружают нас, в руках палки. Я вижу щербатую улыбку Обреза, Соболев выбил ему два зуба, ещё не сошла опухоль.
— Пленных не брать,— зло говорит Соболев и бросается вперёд. Ударить ему не дают. Я вижу, как Обрез быстро вынимает из-за пояса своё трофейное, до блеска начищенное оружие и, не целясь, стреляет в Соболева. Соболев складывается пополам, словно перочинный нож и падает на землю.
— Что стоите, добивайте остальных,— приказывает своим Обрез.
Нас начинают бить.
Мы ничего не можем сделать, мы словно голуби на этой земле. Наша жизнь зависит от тех, кто сегодня сильнее нас. А жизнь тех, кто слабей, зависит от нашей силы.
Я лежу на земле и пытаюсь понять, где я. Я не могу встать, я не вижу света, мне трудно дышать. Кажется, у меня сломана рука и несколько рёбер. Я пытаюсь подняться, но понимаю, что это невозможно. Моё тело пронизывает боль. До меня еле доносятся звуки. Я словно в коровнике, в котором на лету меня сбили палкой. Где-то есть мой дом, мои ещё не родившиеся дети. Я чувствую, как кто-то подходит ко мне и берёт мою шею руками.
Голуби по природе своей моногамны и, потеряв подругу, так и остаются верны ей всю оставшуюся жизнь.