Опубликовано в журнале День и ночь, номер 7, 2011
Екатерина Злобина
Большая медведица
Марфа
Обмануло в этом году бабье лето: только день-два и было всего. А рядилось богато, слепило глаза, так, будто и нет на свете никакой осени. Пригреет макушки — зажмуришься, голову повернёшь, как подсолнух, к свету, и всё уютно вокруг и так красочно кажется! И поверишь почти — будто ни мороси больше промозглой, ни ветра, ни дождя, ни серого цвета не будет. А только радостный и тёплый — жёлтый. Так нет же! Наползло серого, расквасилось, расплакалось и вымерзло…
Людмила Ивановна торопилась домой. Сегодня ей снова пришлось задержаться в школе: директрису предупредили об очередной внеплановой проверке, и всем классным руководителям приказано было в экстренном порядке изобрести какой-то журнал по технике безопасности. Абросимов — ознакомлен — подпись, Аникушин — ознакомлен — подпись, Блинова — ознакомлена, Байда — ознак… Три графы, тридцать фамилий, тридцать подделанных ученических подписей. На Чванове перестала писать ручка. Заменила, продолжила выводить — не пишет, и всё, что хочешь, то и делай. Испортила, в общем, страницу. Пока переделала…
Тихо треснуло под каблуком стёклышко лужи. Людмила Ивановна пошатнулась, взмахнула руками даже, но устояла. Не хватало ещё и самой — в гипс. Две недели назад её муж отпраздновал на работе день рождения (и ладно бы юбилей!), ну, перебрал слегка, а во дворе у них снова канаву какую-то раскопали с трубами. И вот он решил не по мостку дощатому перебраться, как все нормальные люди делают (до него десяток метров пройти надо было), а перепрыгнуть. Поскорее хотел, чтобы напротив подъезда сразу. Там канавы-то, и правда, смешно сказать…
Женщина вздрогнула: в кармане пальто ожил поставленный на виброзвонок телефон.
— Марфина Людмила Ивановна? — услышала она незнакомый мужской голос.
— Да-да!
— Ваш муж просил вам передать, у него деньги на мобилке кончились…
— Да, да…
Тридцать пять тысяч уже отдали за операцию. А ещё лекарства каждый день, да сёстрам, чтоб посматривали, ведь у него и сердце, не дай бог что, да санитаркам… А не то сама садись ухаживай, а жить на что? Кто теперь заработает? Домой не привезти — опять же: кому смотреть? Бабку похоронили, и то до сих пор ещё из долгов не вылезли, царствие небесное, дочке за семестр ещё не заплатили, а не бросишь, четвёртый курс, да и та каждый день: «мама-мама, денег-денег, дай-дай»…
Хлюпали под ногами пахнущие печалью прелые листья. Сейчас, до конца короткой и голой аллеи, направо, мимо заброшенного стадиона, за общежитие, через железнодорожную линию перейти, ещё проулочек — и дома. Высвободиться поскорее из этого давно уже тесного заношенного пальто, из этих сапог старушечьих (правда, кожаные), освободиться от сумки с тетрадями и книгами, больше похожей на чемодан, посидеть в тишине… Немножечко посидеть в тишине. И ужин Мише отнести в больницу. Да. Ужин и карточку не забыть.
Проходя мимо малосемейки-общежития, возле одного из подъездов Людмила Ивановна заметила младшего брата своей ученицы, Скориковой (её сегодня как раз не было в школе). Мальчик замер на мгновение, что-то соображая, потом слегка покраснел и вдруг — шагнул учительнице навстречу.
— Марфа Ивановна, здрасьте! — бодро начал он, стараясь не смотреть ей в глаза.— А Лена заболела!
Людмила Ивановна едва заметно улыбнулась. Конечно, для неё вовсе не было секретом, как называют её ученики. Марфа… Это было самое простое и естественное прозвище, которое можно придумать по фамилии. В конце концов, всё лучше, чем, например, у биологини — «Брюшко»! Ах, нет, нет, у той это же и в самом деле фамилия…
«Эх, Скорикова! Лена, Лена… Даже не отрепетировала с братом, не подсказала!» — подумала Людмила Ивановна, но поправлять его не стала.
— Заболела? Снова? Как это некстати… Давай-ка я поднимусь к вам на минутку!
— Э-э-э… а дома никого нет,— растерялся мальчик.— Она это… ну… в общем… в больницу пошла!
Людмила Ивановна понимающе кивнула.
— Участкового врача и я сегодня увижу, о Лене обязательно справлюсь. Может, что-то серьёзное, а мы и не знаем…
Мальчик снова слегка покраснел, невнятно попрощался и убежал.
А ничего, пусть поволнуется Скорикова. Выпускной класс, и уже с первой четверти опять за своё! А ведь как просились в десятый, мать в школу каждый день, как на работу, ходила — «возьмите-возьмите девочку»… Девочка… с четвёртым размером, прости господи… какая школа! Шла бы, вон, хоть санитаркой, что ли. Нет, такая в санитарки не пойдёт, чужие горшки выносить… Ну, продавцом в универсам, деньги бы зарабатывала. И матери всё легче было бы, двоих поднимает одна, без мужика, упахивается совсем, вот тоже бедная…
Людмила Ивановна очень жалела старшую Скорикову. Но чем больше она думала о несчастной женщине, тем яснее вырисовывались перед глазами родные лица её собственных непутёвых домочадцев, и это было так странно, так… неприятно.
Заморосило. Зонт… забыт в кабинете на вешалке. Впрочем, как всегда. Она одним привычным движением подняла воротник пальто и ускорила шаг.
Дойдя до железнодорожной линии, приостановилась, очень аккуратно переступила через скользкие рельсы и почерневшие деревянные шпалы, и даже обрадовалась, что сапоги у неё на плоской подошве, такие устойчивые: опасное здесь место, всё вокруг будто в мыле, щебень этот особенно, того и гляди,— не только без каблуков, ещё и без головы останешься.
На одном из путей, перечёркнутом полосатым шлагбаумом — тупик — неподвижно ржавел обезглавленный товарный состав. Поезд, который никуда не идёт. Приехал. Чёрное пустое железо… да ещё поперёк дороги: в обход, будьте любезны!
Раздражённо цыкнув и еле заметно покачав головой, она обогнула это вечное препятствие и оказалась на маленьком естественном перекрёстке: здесь соединялись две «дикие» дороги. На одну из них выходили огородики частных домов, другая — короткий проулок — вела вверх, впадая в ту асфальтированную парадную улицу, куда и спешила Людмила Ивановна.
Само перекрестие этих дорог подпирала большая мусорная куча (частники стаскивали туда всякий хлам). Людмила Ивановна, поравнявшись с ней, вздрогнула: куча шевелилась.
На небольшом возвышении среди обгорелого тряпья, клочьев жухлой травы и бумаги, целлофановых ошмётков, бутылок из пластика и помойных отходов сидел и судорожно копался в большом чёрном пакете местный бродяга Аким.
Это был совершенно безобидный мужичок лет шестидесяти, бывший часовщик, мастер золотые руки когда-то, а теперь — бездомный горемыка, попрошайка и пьяница, человек не в себе. Жил он один, никого у него не было — ни жены, ни детей. Заснул однажды в домишке своём, по пьяной лавочке то ли папиросу не затушил, то ли ещё что, а только дом у него сгорел, и всё сгорело, но сам-то выбрался неизвестно как, жив-здоров, но умом слегка тронулся. Что стало с участком его, земли-то у него было при доме сотки четыре, продавал ли, кому да за сколько, да куда дел вырученное — никто толком сказать не мог. Да и дела никому не было, своих горестей всякому хватает, а только — ничего у него давным-давно не было, чем жил, что ел, где спал, на что напивался — одному Богу известно.
Глаза у Акима горели. Он окунал своё жёлтое морщинистое лицо в чёрный пакет, который держал на коленях, что-то там нюхал, разглядывал, подхихикивал, чесал грязной рукой свой засаленный седой затылок, потом засовывал в пакет обе руки, что-то там ворошил, вытаскивал какие-то пачки, перетянутые резинками, бил их друг о друга, бросал обратно и снова возбуждённо хихикал. Людмила Ивановна прошла было мимо, но всмотрелась невольно и оторопела: не может быть!
Заметив, наконец, пристально наблюдающую за ним женщину, бомж замер, быстро собрал горло пакета в узел, схватив его обеими руками, прижал к груди, низко наклонился, почти лёг на него: прятал.
Всё это очень не понравилось Людмиле Ивановне. Она, неожиданно для себя, шагнула вдруг в сторону кучи.
— Что у тебя там? — строго прозвучал её голос.
Аким молчал, сжавшись в комок над пакетом. Он почти перестал дышать.
— Ну! Милицию вызвать?!
— Деньги… деньги мои…
— Откуда? Украл? Говори, украл? — Людмила Ивановна уже не могла остановиться.
Аким затряс головой.
— Нашёл! Сам нашёл! Мусор, мусор!
— Где?
— У «Пальмы» в баках нашёл!
Наливайка под экзотическим названием «Пальма», в своём роде достопримечательность — выжившая ещё с советских времён бывшая пивная, известная всем поколениям местных пьяниц — располагалась неподалёку.
— Дал сюда! — скомандовала Людмила Ивановна.— Ну! Я звоню,— она вытащила из кармана телефон и уверенно занесла большой палец над кнопками.
Аким съёжился. Недавно, когда он, устав от голода и холода, разбил камнем стекло в управе района (чтобы забрали наверняка), вместо тёплой кутузки его отвезли в какой-то дворик потемнее да отходили так, что еле отлежался потом.
— Не надо ментов. Давай делить. Напополам, здесь хватит, здесь дохрена, а? — бомж, ещё надеясь, заглядывал женщине в глаза.
— С ума сошёл?! А ну-ка быстро пакет сюда! — приказала она, и по движению её руки Аким увидел, почувствовал: такая не засомневается.
Он бросил свёрток в её сторону и, втянув голову в плечи, побрёл прочь и всё что-то тихо, невнятно, отрывисто бормотал.
Людмила Ивановна застыла среди пустынного перекрёстка с грязным пакетом, набитым деньгами, в руках. Ей казалось, что бешеный стук её сердца слышен на километры.
Она не решалась заглянуть внутрь, хотя ей очень хотелось. «Это не твоё, это чужое, этого для тебя не существует»,— уговаривала она кого-то в себе. Этот кто-то властно принуждал её бегом бежать с пакетом домой.
«Никто не видел. Бомжу никто не поверит. Никто не знает, что там. Раз в жизни, наконец, повезло… Операция, долги, плата за институт, а может быть, даже и новое пальто, и сапоги новые, да ладно уж, сапоги, сапоги — ерунда, не в этом дело, не ради этого же, но как хочется всё-таки, всё-таки, всё-таки…»,— и все эти невозможности так легко и просто становились возможными!
Её вывели из оцепенения чьи-то шаги в проулке. Людмила Ивановна невольно вздрогнула и вдруг словно увидела себя со стороны. Ей стало неприятно и стыдно.
Приняв решение, она немедленно направилась в сторону злополучной «Пальмы».
В кафе было пусто. Во всегдашнем полумраке зала она едва разглядела двух человек. Один, в помятой рубахе с расстёгнутым воротничком, сидел, уронив голову на столик, как на плаху. Второй стоял напротив, беспрерывно потирал пальцами залысины на своём багровом лбу, и выпирали, как на анатомическом рисунке, тугие жилы его шеи.
— Как, как это может быть, я не по-ни-ма-ю! Я отказываюсь это понимать! Недельную выручку! Сколько там было?
— Сто восемьдесят тысяч триста девяносто два шестьдесят…
— Сто восемьдесят с половиной штук! В пакете! На помойку! День рождения они отметили! После учёта! Мусор они вынесли! Уроды! Я говорил тебе сразу, сразу везти мне деньги? Говорил?! Я говорил никогда не бухать на рабочем месте?!
— Мы искали, Николай Иванович… сразу же почти, сразу как поняли, где… перерыли там всё… и не было уже… — механическим голосом отзывался помятый.
Боковым зрением тот, что кричал, заметил: кто-то стоит в дверном проёме. Не поворачивая головы, рявкнул: «Закрыто!»
Людмила Ивановна приподняла в руках чёрный пакет. Разъярённый хозяин снова открыл было рот, но она быстро достала из пакета несколько пачек, перепоясанных тонкими цветными резинками:
— Я нашла. Деньги. И документы какие-то, всё здесь. Вот, пожалуйста…
Через несколько минут Людмила Ивановна сидела за столиком, сложив руки на коленях. Перед ней дымилась маленькая чашечка кофе. Николай Иванович и возвращённый счастливым случаем к жизни управляющий энергично, профессиональными движениями считали деньги.
— Сто восемьдесят триста шестьдесят… семьдесят, восемьдесят, девяносто.
Двух рублей с копейками не хватало. Мужчины уставились на Людмилу Ивановну.
Её бросило в жар.
— Я?! — только и смогла она произнести.
— Нет-нет, что вы, что вы! Простите, ради Бога, ради Бога извините! Вы нас просто спасли! Одну минутку, сейчас, я вас так просто не отпущу,— произнёс Николай Иванович и ушёл с пакетом куда-то в подсобку.
«А может, всё-таки сапоги… и всё честно»,— подумала женщина и улыбнулась.
— Сейчас, сейчас… уж позвольте, примите от нас… — ласково тянул, возвращаясь, Николай Иванович.
Людмила Ивановна просияла, но уже через мгновение ощутила, что улыбка её, будто клеем намазана, стянула лицо: благодарный хозяин «Пальмы» торжественно протягивал ей коробку конфет. Несколько секунд они смотрели друг на друга.
— Ещё кофе? — не моргнув глазом, произнёс Николай Иванович. По его интонации было ясно: ей пора.
— Нет-нет, спасибо большое, извините, спасибо, я… до свидания, спасибо… да-да, до свидания! — неловко приняв ярко раскрашенную коробку, часто кивая, попятилась она к двери.
«Марфа, Марфа! Заботишься ты и суетишься… что ж тебе вечно-то больше всех надо! — горько усмехалась Людмила Ивановна,— размечталась, старая дура!». Она почти бежала по тёмному переулку и время от времени утирала глаза рукавом.
Большая медведица
Не то что не любил, а, прямо сказать, ненавидел Валентин Петрович копать огород. Хуже каторги, честное слово: скрячишься в дугу и налегай, пока в глазах не зарябит — всадил, поддел, поднял, бросил, разбил, всадил, поддел, поднял, бросил…
Нарубил земли — аж до забора соседского, до самого горизонта. Всё под лопату! Всё под помидоры! Как же: мало места им… А ты на полусогнутых неделю ходишь потом, как конь… в этих… в шахматах…
Крошево вскопанного земляного моря со всех сторон обступало небольшой твердокаменный островок неправильной геометрической формы, на котором стоял и ругался Валентин Петрович: он лопату сломал. Вишню здесь когда ещё корчевали, хуже сорняка дерево, цепкая, живучая, сантиметр корешка оставь — отобьётся. Вот, хрясть!
— Наташа! Наташа! — выкликал он с досадой, нетерпеливо переминаясь на месте. На подошвы старых огородных сапог жирными слоями наросла земля, пристала трава, ноги не подымешь. Так в кандалах, наверное, ходят.— Наташа! Где ты там, не видишь, что ли, вилы-то дай!
Да он и не копал бы ни в жизнь, если бы не отец. Гангрена разболелась у старика. Так-то всё ничего, зальёт, бывало, марганцовкой, перебинтует потуже да шаркает себе потихонечку, то в огороде, то по дому, а тут что-то совсем размокла, стоять долго — и то не даёт, не то что копать. Ишь, какой грозный — «а не то сам», да куда — сам-то?! В позапрошлом году мать, вон, дневала и ночевала тут. Помидоры свои охаживала, воду на конфорке грела, тёплый полив. Так в этих помидорах и нашли её, чтоб им сгореть, помидорам… Магазины для кого?! Сам-сам…
— Наташа!
Из дома выглянула жена. Спустилась с крыльца. Полотенце на плече белое, руки на бегу отряхнула, вытерла краешком. Скользнула к сараю, обратно, молча отдала вилы, унесла черенок и лопату, исчезла в доме.
Вилы входили в землю почти беззвучно. А лопатой — будто арбуз под лезвием треснет, а потом что-то свистнет и тоненько заноет. Душу тянет. Ну её, эту лопату, хорошо, что сломал.
…Вдруг тяжелее стало копать. Валентин Петрович вынул вилы, осмотрел. Так и есть: на одном из зубцов пробка пивная сидит. А посредине — земли набилось, и в ней половина дождевого червя извивается. Тьфу, дрянь, твари безглазые, жирные!
Валентин Петрович выбил кулаком землю с червём, стащил пробку, отбросил её в сторону. Казалось бы, недавно совсем, здесь, на траве, с шурином покойным пиво пили… Шурин пил медленно, с наслаждением и после каждого глотка по сторонам головой вертел, с какой-то блаженной даже улыбкой.
— Ты, Валя,— говорил он Валентину Петровичу,— смысла, что ли, во всём этом не видишь никакого… — и неуклюже так водил рукой в воздухе.
Они тогда засиделись допоздна, и шурин всё порывался что-то этакое сказать, ось какую-то земную приплёл, в Большую Медведицу пальцем тыкал, а Валентин Петрович только посмеивался и снисходительно хлопал его по плечу…
…Эта бессмысленная работа неизменно портила Валентину Петровичу настроение. Он болел от неё: много курил в одиночестве, часто вздыхал и надолго задумывался. Жена однажды спросила, о чём.
— Да ведь что… ведь так и так закопают… Какого ещё и жить-то — мучиться?! — зло выдал он вдруг, обращаясь к кому-то в сумерки, будто продолжая давно начатый спор.
На этот раз работа, как ни странно, спорилась: Валентин Петрович быстро докопал вилами участок, очистил скребком инструмент, пристроил его к дереву возле дорожки, что шла по краю огорода. Смешно расставляя ноги, чтобы не упасть, добрался до ржавой железной рейки, торчащей из земли. Раз, два, срезало лезвие толстые стружки грязи.
Сапоги он бросил в огороде. Обычно убирал: пустыми, без человека, вида их терпеть не мог — зияют, мол, горлами, будто исчез из них кто-то.
В одних носках, на цыпочках добрался Валентин Петрович до крыльца, поднялся на ступеньку, нашарил свои тапки, нырнул в них, спустился снова. Закурил. Выдохнул вверх густой дым. Небо было чёрное, дугой над дворами, деревьями, столбами, проводами, антеннами… Кругом звёзд насыпано. Недвижимо. Безмолвно. И замерло всё: не шелестела листва на деревьях, притихли собаки, смолкли сверчки в траве, не стучали гулко поздние шаги на пустынной улице. Почему-то стало тревожно.
Какое-то время Валентин Петрович не мог понять, в чём дело. Сигарета в пальцах дотлела. Выбросил. Прикурил другую. А когда понял — так и вцепился в небо: может, померещилось?! Нет. Мерцали несчётно в черноте чужие, несводимые ни в одну привычную линию точки.
Валентин Петрович оглянулся на дом. Неестественно светилась под тусклым фонарём голубоватая стена, грузно давила её крыша, расползалась в сплошное тёмное пятно, сливалась с ночной чернотой… Всё вокруг было чужое, безмолвное и страшное. Всё, что ли? — чуть слышно выдохнул…
— Наташа!!!
Жена появилась мгновенно. В ярком жёлтом свете из открытой двери. С ложкой в руке. Было слышно, как в кухне что-то шипит, и тихо бормочет телевизор.
— М-м-м?
— Где Большая Медведица, Наташа?! Смотри туда! Нет её! Видишь?! — показывал он.
Женщина вздохнула. Легонько, пальцами под локоть взяла, развернула мужа в другую сторону:
— Вон твоя Медведица. Переехала. Лето же…
Звёздный ковш висел прямо над воротами.
Час ночи
Часы на стене в большой комнате клацают. Слишком громко. Слишком часто. Цепко в чёрное щёлкает тонкая стрелка. Зачем так нескромно торжествовать? Незачем…
И дешёвый пластик ваших винтиков — ногтем ткни — развалится. Да и время поломано: то на четверть вперёд, то на четверть отстать, а всё — восклицательными!
В других, давно, кукушечка жила. Серенькая, с мизинец, глазки рисовать негде. Половины — запятой объявляла: у, у, куда кому? Целые — многоточием: сколько надо, и тебе вежливо, и негромко, отсчитает — и калиточку аккуратно за собой прикроет полукруглую.
Говорили бабке, не тяни цепочки так часто, мало, что гирю оторвала, под кедровую шишку, коричневым крашено и чуть-чуть облупилось уже, вот — и кукушку сломала, и дверцу!
С пяти утра они ей покоя не давали, шишки: ой, низко уже, в самый пол, ой, лягут, сломаем вещь… Хвать за кольца и давай скрежетать цепками! А они как железки в банке с раствором на столе у доктора друг о дружку лязгают, или как вот в металлическом ящичке что-то звякает, я знаю, что потом: штаны стянут, на кушетке клеёнка холодная, пахнет резиной, в шприц прозрачного наберут, потом в другой пузырёк с порошком, поднять, трясти, ватки кусочек, спиртом запахнет, ближе, ближе, и ждёшь, и ждёшь, и всё не угадаешь…
Так в полусне это было, одну цепочку продерёт, за вторую возьмётся — ну уж нет: в одеяле, с подушкой на голове, шлёп-шлёп-шлёп ступнями по голому полу, звонко, хлёстко — что?! Разбудила?! Половики сбивая, в комнату, что одна из всех закрывается, и дверь такая тугая, щепку гладкую пальцами выбить, хлопнуть, чтоб воздух свистнул! Спать не даёт…
Мышь под шкафом орех нашла большой. Катит, роняет, в лапках не удержать, зубом не примериться, скользкий, и бросить не может. Ночью не унесёшь — завтра выметут. Глупая, нашла бы грецкий свой, если бы туда веником достать.
Ещё коты за окном, как сдурели, январь месяц, правда, теплынь, не зима совсем, плюс пять, но орут и орут, всё нутро своё из себя по косточке, по жилке вытягивают, наизнанку с хвоста до морды выворачиваются, и обратно потом, вот же паршивцы, почему у меня только, но пусть… Темноты никогда не боялась, а только — тишины.
Та комната была пустая, свет такой больной, всё жёлтым пятном возле лампочки висел… Ничего в ней от хозяев не осталось, только стул и у стены старое пианино. Тёмные доски испачканы краской, словами изрезаны страшными, кому здесь так плохо было?! Крышку открой, а там — зубы желтеются, руки поднеси — не положить.
Два матраса нам дали, подушки и простыни — обживайтесь. Темно совсем не было. На стене гвоздь торчит, от него две тени, своя и ещё одна — может, картина висела, или чья фотография, да оборвалась, а нитка осталась.
Чёрный квадрат пианино. Спит или притворяется? Стул под вещами нашими. Накидали всего, и оброс тенями новыми, заслоился: то ли зверь какой спину выгнул, воздух ноздрями щупает, то ли стог сена, ещё не сбитый, не связанный, а то, может, карлик горбатый, отдышаться присел — вот тебе и стул, вот тебе и тряпки…
На матрасах на полу разметались ночевальщики. Откинули простыни, жарко. Кто на спине, руки разбросал, кто калачиком, кто в подушку лицом… И странно — ни звука.
Тишина эта тёмным облаком, душным, страшным, т-с-с-с, расползалась над головами. Ниже, ниже спускалась… Руки-ноги как отнялись, дышать вдруг тяжело: что-то давит такое — глаза закрою — чтобы больно — проснуться — может — пропало — нет — нависает — всё — так же — и — голоса — нет — да — что же — это — такое — не может — быть, нет! Быстро, быстро, просыпайтесь, все! Растолкала, зажгли свет.
И пальцем крутили, и пересмеивались, но больше не спалось. С первой же электричкой — подальше от того дома. И давно там никто не живёт…
А от деда, через огород, вниз, за калитку заднюю — проволочным колечком за забор держится, чтоб не хлопала и куры соседские не лезли. А то Мишка задушит враз, он какой-то охотничей породы подгулян, квартирант принёс вот етаково, и ведь исть-то не умел как следоват, мордой в молоко пхнём — чихал, а вот, глянь, тащит, зубам держит, чернушку, ну, делать неча, не отдашь теперь — шея сворочена, а что добру пропадать, неси-ка, Вася, топор,— бабушка громко так говорила. По всем заборам секрет перекатывался…
— Что ты, Миля, кричишь?!
— А вроде не кричу? — удивится в который раз, на деда махнёт рукой — вон он — глухой, только она всегда такая была: звонкая.
Так спустишься к линии, потом вверх по насыпи, щебень поползёт, захрустит, ноги проваливаются, вязнут; взберёшься, потом по железной дороге недолго, вагонов десять, осторожно, а то в уголь или мазут, оттирай потом, и быстро вниз…
Там, сразу за гаражами, ещё дорожка крутая вдоль крайнего дома обратно на ту сторону улицы, по ней в дождь и не в дождь всегда скользко, сплошь тень да грязь, под деревьями да кустами вверх идёт, никто там и не ходит, только дурные, вот на этом самом месте, чуть в стороне — дом заброшенный.
Нельзя туда ходить — одни стены остались, да балки совсем гнилые сверху, одну сорвало уже, да от крыши пара рёбер с кусками черепицы по краю, а сквозь черепицы и рёбра — кусочки неба высоко.
Двери нет, пол травой зарос, углы крапивой обнесло. Два окна в стене, одно пустое совсем, как вытекший глаз. На другом рамы остались — и не спалили же и пьяницы, почернело с зеленцой, а не сыпалось, что за дерево?! Стёкла давно выбиты, а рама есть, и даже будто бы форточка.
Ветер её туда-сюда болтает, косенькую, глухо о трухлявое дерево бьёт, тук-тук, тук-тук… Вертит на петлях. На улицу распахнёт, пустую,— грохота товарных вагонов, тепловозных гудков тягучих, яркого света от фонарей зачерпнёт, тополиных листов в переулке захватит прелых, внутрь кинет — ау?!
А у нас окна тоже на линию выходят. Комната эта — времянка такая, на скорую руку лепилась, с низким потолком. Кто ни зайдёт, всегда сначала пригнётся, пока не привыкнет. Смеху-то: большим — всё кланяться…
Как стемнеет, часто там собирались и без света сидели, нарочно. В печке семечками щёлкает весело, кольца на ней дорожками красными, в уголочке чайник тихо посапывает. Занавески на окнах крупными петлями связаны: свет фонарей легко идёт, ложится на пол квадратами жёлтыми, все в узорах, да от дюральки, что печка обшита, отблёскивает.
Далеко от нас тепловоз дворовых собак пугнёт коротко — всё равно им, молчат, привыкли, лохматые. Пустые вагоны прогонит вдоль огородов, а сразу за нами со звоном начнёт притормаживать; наконец, вздрогнет и застынет, в испарине весь, и выдохнет шумно.
Стёкла в комнате чуть слышно звенят и в рамах ходят, и мы будто едем куда-то, далеко-далеко, ещё дальше дальнего, за переезд. Может, там дождь проливной, может, снег огромными хлопьями сверху, и ветер зло в спину толкает, и всё незнакомые люди. А здесь тепло и не страшно, и пахнет бабушкиным шкафом, горячей известью, пылью сгоревшей от печки, и дед храпит уже… А сам обещал сказку.
Одну только знал, про медведя с липовой ногой. Ночь настаёт,— скрып, скрып, стук, стук — липовой культёй своей, идёт-бредёт по деревне медведь, ищет кого-то, в окна глядит, носом по ветру ведёт: где не спят, где печь топят? Мою ногу варят, моё мясо едят?!
— Хватит, не надо! — Из-под одеяла хныкали тоненько.
— Хр-р-р-р-п-п-п… — отвечал и бросал нас одних бояться, что вот-вот найдёт среди ночи…
Спорили шёпотом, кому за бабушкой идти, а то как спать?! Никто не хотел. Стали ссориться и слышим: с веранды в дом ручка дверная дёргается… Щёлк-щёлк. Открылась. Идёт кто-то. Топает…
— Бабушка-а-а,— заныли, висками стукнулись.
— Чево вы? — отзовётся из коридора. Вернулась!
Толкнёт деда, шикнет. Здоровый какой, а ума как есть нету, вон — девки-то ревут, батюшки-святы, наделал делов, иди-ка, в большой зале печь чево-то не тово, подкинуть ба…
Уляжется с нами на перине, панталоны свои бледные, до колен, стянет и через полкомнаты — фюить! — запустит под стул.
— Мышам спать мягче,— объясняла. Ха-ха-ха, мышам, хи-хи-хи, спать!
Шёпотом громким другие сказки плетёт: и зверьё-то там расчудесное, да и каждому свой голосок, и леса-то дремучие, а всё-всё видать, до последнего деревца, и дороги-то дальние, долгие, а куда надо — всегда попадёшь.
— Долго ли коротко ли… шёл Иван Царевич… шёл… Иван… э-э-э… шёл… за молоком… м-м-м… с утра вставать… рано… х-п-п-п…
Коты таз уронили с лавки. Покатился пустой. Звон, гам, на бетонный пол, два круга на нём, один на земле и — стон…
Когда печь ломали, спустя сколько лет, и то тише. Глухо крошился кирпич, из-под лома кусками сыпался, и стены все в оспинах, тоже ровнять теперь. Штукатурка белесыми кляксами на пол… И пыли-то, пыли! В горле першит.
Наткнётся железо на камушек — и будто бы стон потом тоже, еле слышный и тонкий, на секунду почудится. И насовсем под потолком истает. ..
Теперь уже не узнать времянки. Хоть по трое становись на плечи и руку тяни — не достать потолка: высоко. Красиво стало и гладко, и стены в шёлку с позолотой, и шторы шнурами витыми затянуты, кисти тяжёлые, будто шишки в тогдашних часах…
А где печка была — новый шкаф, тёмной вишни, и телевизор. Комната, не времянка тебе! И двери есть. Хочешь — на замок, а только скучно там и отчего-то зябко, и эхо ходит одно… А стёкла в рамах тепловозам не пляшут уже. Там пластик немецкий стоит, ни звука не пустит — с гарантией.
Шкаф бабкин когда переносили, вытрясли всё изнутри. Пакет один с полки упал, рассыпался. Красного сатина отрез, чёрная лента, исподнее новое, тюль. И свёрток газетный, резинкой стянут. Смёртное. Кинулись собирать, быстрее, с глаз долой, и руки жжёт. В печку бы всё…
— Страшно тебе? — правнуки пристанут.
— А чево страшно? Мои-то все там давно,— скажет так, усмехнётся.
Дед ей должен остался, лучшей ткани на платье. Спор проиграл, так и не купил. Вот и отдаст, а то ведь она не отстанет…
— А мы не твои?! — обидно правнукам.
— И вы мои. Мои золотыя… — вздохнёт о чём-то, и замолчит надолго.
В том доме пустом за линией, в печи разбитой, котята без кошки нашлись. Глазки закисли, блохи огромные по розовой шкурке россыпями… Взяли в дом, из пипеток выхаживали, один только и выжил, чёрный. Пузо раздутое, глаза выпучены, и голову всё закидывал набок — кошмар. Так и звали. Думали, имя сменим потом, а прижилось.
— Кошмар, Кошмар, кс-кс-кс-с-с… — гости смеялись всегда. Выходил красавец холёный, глянцевый, и умница же был кот, и со стола не воровал.
Старый стал, сослепу с виноградной сетки сиганул в форточку, как привык, а её уже не было, поменяли окна. Когтями по стеклу, и стёк вниз… Хороший был кот, долго жил.
Бабушка часто сидит в своём уголочке, без света, молча, одна. За всю жизнь, разве когда родилась, в церковь ни ногой, а недели две тому ей Богородица приснилась. Что ж ты, Мария, дескать, не идёшь… Пошла, и еле отстояла, и ругалась же потом на попа да на служек: всё им денег дай, везде рупчик сунь, тут свечку, там свечку… А крестик на толстой нитке, серой уже, носит, не снимая, с того дня.
Как же там было, сейчас, молитва одна… Отец?.. Где ты еси?.. Узнают ли?.. Откроют ли?.. А что ты можешь на земли?.. Что готовить будем завтра и днесь?.. Сколько за всё?.. Чего с них взять, с должников наших?.. Во искушение — что?.. И — кто это там ещё?! Лукаво как… избавиться…
Это иначе надо… завтра… не спрашивать… И часы не забыть со стены… притихли… вот я…