Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2011
Лейбгор
Венецианец
Фрагменты из романа
Некто Венецианец, создатель города, отринутый им, приговаривается к семи годам немоты и бездействия. Тогда Венецианец, ради спасения родины, избавления её от грехов, даёт обет пройти из Венеции в Рим с городскими воротами на плечах: эти ворота — лучшее творение Венецианца, на них с необычайной выпуклостью и полнотой вырезаны сцены Святого Писания. Удивительны города, через которые проходит путь Венецианца и его спутника, каменщика Петра из Пизы…
Верона — город-тюрьма. Знакомство и дружба знатных юношей из родов М. и К. Равенство двух будущих правителей как двигатель государственного устройства. Рост влияния делопроизводителя и приход его к власти. Предательство детей отстранёнными от управления лицами и страдания влюблённых друг в друга юноши и девушки родов М. и К.
Веронские влюблённые
Мы остановились на пятой миле тюремных коридоров у двух тяжёлых, со множеством замков, крепко сколоченных дверей.
— Уж не собираются ли нас разлучить? — пробормотал Пётр.— Дверей в камеры две, и нас двое. Аккурат по одной на каждого.
— У тебя нет повода для огорчений,— отвечал я своему спутнику.— Скорее должны огорчаться ведущие нас. Стоит только взглянуть на их недоумённые лица — смотри, как вытянулись, чуть не до земли.
По вытянутым лицам стражи я понял: нас не разлучат с боязливым Петром. Напротив, прегрешения перед сводом законов Вероны, содеянные нами, оказались, судя по всему, столь значительными, многоликими и опасными, что подыскать для нас подходящее узилище под сводами обширной веронской тюрьмы было непростым делом. Мой опыт подсказывал: вопрос решится не ранее чем через полдня.
— Пётр,— продолжал я,— нам придётся топтаться на одном месте до вечерней баланды. Насчёт же двух крепких дверей, что перед тобой, скажу: они ведут к двум разлучённым веронским влюблённым. Вот их история.
Сорок лет назад, в тогда ещё тихой и не обременённой строгими законами Вероне, на пороге видного публичного дома встретились двое юношей знатнейших веронских родов. Казалось бы, юношеское нетерпение и страсть к познанию — оба стояли не только на пороге публичного дома, но и на пороге пятнадцатилетия,— должны были заставить двух веронцев, отпрысков известных семей, бежать к цели один впереди другого. Тем не менее, отпрыски вели себя с достоинством и уступали проход друг другу.
Оказавшись на пороге самой комнаты таинств, куда проводила юнцов заботливая владелица заведения, двое знатных веронцев и вовсе преуспели во взаимной вежливости. То один, то другой предлагал первенство и даже приоткрывал один перед другим дверь в царство, или, если быть точным, обветшалую и достаточно изношенную хижину Венеры.
Когда дверь распахнулась, каждый из горячо влюблённых соперников уступал право войти с такой настойчивостью, что слепому стало бы ясно: юноши вполне невинны и не искушены. К тому же прибавились просьбы заботливой владелицы заведения не тянуть время, перестать валять дурака, определиться с первенством — словом, одному войти, а второму подождать.
Юноши с перепугу поднялись до настоящих высот благородства. Тут же, на пороге комнаты с блудницей, оба встали на колени и поклялись в дружбе до гробовой доски. После чего в обнимку вышли из приметного дома и продолжали клясться во взаимном уважении и привязанности до вечера. Трогательная дружба, привязанность и уважение не оборвались в тот день, но расцветали из года в год, приведя к смягчению отношений двух знатнейших родов Вероны. М. и К.— так назовём их во избежание исторических параллелей.
Что до самих юношей, то они, сев семнадцати лет на скамью Болонского университета, но не желая хотя бы в самой малости опередить один другого, просто помешались на идее равенства. К примеру, имея хорошие способности, каждый из молодых людей мог претендовать на первое место в списке отличившихся, что неизбежно ставило другого в неравное положение.
А поскольку о подобном нельзя было и помыслить, то учились они из рук вон плохо, вскоре вовсе забросили учёбу, предпочитая побуждать сокурсников к ликвидации списков, отметок, анкет, стипендий, учебных классов, аудиторий — поскольку, по их мнению, ни одна аудитория не позволяла студентам в равной мере хорошо видеть и слышать профессора,— равно как профессорских и других научных званий, курсов, семестров, часов; любых способов измерить время и длину, площадь и пространство, силу света и знания; денег, сословий, чинов, гильдий, корпораций, привилегий, цехов, воинских званий и отличий, наименований улиц и городов, рек, озёр, гор, долин Италии, а также омывающих её берега морей.
К ликвидации предназначались имена святых как в названии церквей, так и в названиях праздников, сами праздники, календарь, который приводил, по мнению всё тех же философов, к первенству времён года, превосходству женских месяцев над мужскими, различию праздничных и будничных дней; заодно отменялись имена и наименования людей, животных, растений, объявлялось неуместным разделение тверди и хляби небесной, дня и ночи, света и тьмы — словом, всех различий, подаренных нам Господом в первые дни творения. Не закончив курса, сыновья знатнейших родов Вероны вернулись в родной город, женились, завели между делом детей и всецело предались политической деятельности.
А именно: выйдя на улицу и встав среди народа, они призвали веронцев немедленно ввести равенство, в своих призывах лет через двенадцать преуспели и захватили власть.
Власть, как и следовало ожидать, напрочь рассорила их. Так что вскоре в Вероне не было более враждующих между собой родов, чем М. и К. А поскольку для решения любого практического дела требовалась подпись обоих борцов за равенство, то значительным влиянием неожиданно для всех стал пользоваться некий делопроизводитель, умеющий по своей незначительности незаметно подсунуть бумажку то одному, то другому народному вождю на подпись. После нескольких подобных упражнений делопроизводитель захватил в Вероне главное кресло, а с ним вместе полномочия спасителя и тирана.
Удачливый делопроизводитель был сыном блудницы; именно на пороге её комнаты в незапамятные времена вспыхнула дружба двух знатнейших веронских родов. Не имея должного образования, заботливая мать решила подготовить сына к жизни и поступила единственно мудрым способом: держала смышлёного мальчугана под кроватью, принимая клиентов и ведя с ними беседы. Постель развязывает язык не хуже вина, а уж когда постельная беседа направляется опытной, радеющей о пользе своего сына шлюхой — тем более. Легко понять: к восемнадцати годам не было в Вероне человека, лучше подготовленного к власти, чем будущий делопроизводитель. И это естественно. По мере того как блудница, согласно свойству своей профессии, переходила от клиентов знатных ко всё более простым, любознательный ребёнок постигал новое и изучил человеческую природу всесторонне.
У знати Вероны, в самом восприимчивом детском возрасте, он перенял искусство интриги, умение ладить с врагами и безжалостно изничтожать друзей, любить ночью и казнить утром, бесстыдно отказываться от слов, обязательств, договоров, торговать собственной страной, называя обычную торговую сделку политикой, выгодную торговую сделку — высокой политикой, собственную беспринципность, жадность, продажность — умением вести политику, трусость, слабость, ничтожность — умением мудро вести политику, безграмотность, глупость, скудоумие — политическим даром, умение не заплатить ни гроша блуднице за её труды — политической ловкостью, а умение не заметить под кроватью её великовозрастного отпрыска — политической дальновидностью.
От военных Вероны и купцов со всего света в ранимом отроческом возрасте будущий властитель узнал понятия: тактика, манёвр, кредит, охват, засада, штурм, фланг, сальдо, процент, передовая, рейд, банкрот, маркитантка (как здесь, в произвольном порядке), а также умение находить на карте самый короткий путь к власти. Когда же блудница, идя свойственным её профессии путём, принялась зарабатывать на хлеб насущный, принимая и удовлетворяя похоть простого люда Вероны, юноша в своём укрытии наслушался простой разговорной речи, крепчайших ругательств и скабрёзных анекдотов, которые рассказывают в постели о сильных мира сего. Пообвыкнув, будущий властитель научился покрикивать на нерасторопного горшечника, повышать голос на зазевавшегося виноградаря, притомившегося козопаса, полуголодного землепашца, особенно громко кричал и топал ногами на глуховатого звонаря местной церкви. Словом, находясь почти в восемнадцатилетнем возрасте под кроватью, относился к простому народу свысока.
Ругательства и крики будущего властителя изрядно тревожили ко всему притерпевшихся простолюдинов, но бесхитростные объяснения блудницы — мол, голос-то свыше, Господь на вас за мизерные ваши деньги и излишнее усердие гневается — вполне удовлетворяли их. Когда некий золотарь спьяну залез под кровать и обнаружил там тщедушного рябого молодца, который мирно спал, подложив под голову Священное Писание, блудница спасла положение, заявив, что под кроватью спит монах, уставший от таинства исповеди.
Выйдя из-под кровати как раз в то время, когда на кровати с его матерью предавался утехам простой люд Вероны, будущий властитель всю жизнь называл себя демократом. Труднее всего даётся тирану любовь народа. Когда демократ впервые держал публичную речь, его интонации, простонародный говорок, грубоватая непринуждённость, ужимки, остроты, простительная выходцу непосредственно из-под народа малограмотность завораживающе напоминали нечто давно и хорошо знакомое. А когда кто-то пустил слушок: мол, властитель не так прост, как себя малюет, и голос его — голос свыше,— этому охотно поверили. Сразу и навсегда.
Отстраненные от власти отпрыски родов М. и К. столь увлеклись взаимными распрями, делением уже утраченной ими власти, что как должное приняли заботу о себе делопроизводителя, плакали у него на плече и поздравили после небольшой и яркой речи. В данной речи оратор, с присущими подкроватнику простонародными интонациями и завораживающей малограмотностью, клялся народу в вечной любви к идеям свободы, равенства и братства, а также к обоим славным мужам, которые теперь даже физически считались его родными братьями.
Назавтра, в один день, оба проснулись в тюрьме. Для начала под тюремные камеры переоборудовали их собственные спальни, деревянные пол и потолок заменили на железные, каменные стены усилили двумя рядами кирпичей, стёкла одели решётками, услужливый камердинер получил чин сержанта, еду, письма, личные вещи проверяла дюжина охранников.
В тот же день властитель развернулся вовсю: к полудню утвердил новое законодательство, а к вечеру успел заменить устаревшие законы на ещё более новые, жестокие и справедливые. Отныне законы сыпались на Верону как из рога изобилия, один нелепее другого, как случайные посетители публичного дома. Казалось, тиран вспоминал своих случайных наставников, каждый из которых щеголял перед шлюхой, его матерью, и старался перещеголять каждого или всех одновременно и на все времена. Нелепые, жестокие, хватающие за пятки один другого законы вызвали ропот народа Вероны.
Тогда у паперти главной веронской церкви заставили собраться всех мужчин города. В короткой и яркой речи властитель объявил пользу всех уже введённых законов, их нетленное всемирно-историческое значение для счастья и процветания родного города, всей Италии. В конце тиран, проведший детство, отрочество и юность под кроватью собственной матери, едва не заслужившей прозвище Подруга Народа, представил всем мужчинам Вероны мешок, полный пуговиц, подвязок, тесёмок и просто цветастых лоскутов. Пуговицы и прочее с белья вельможных распутников, а также с исподнего распутного простонародья сорвал или обрезал собственноручно смышлёный мальчуган, готовя себя к будущей жизни. Содержимое мешка он обещал предъявить всем жёнам Вероны и, таким образом продемонстрировав грязное бельё, окончательно и бесповоротно сделался первым Лицом.
Через три месяца Верона приступила к строительству своей грандиозной тюрьмы. Находящиеся под домашним арестом бывшие радетели всеобщего равенства, отказавшиеся от собственных прав в пользу Лица в Грязи и Крови, желая спасти никому не нужные жизни и минимальные удобства в своих спальнях-камерах, согласились предать вместо себя тюремному заключению подросших тем временем, юных, влюблённых друг в друга детей: тринадцатилетнюю дочь, а с другой стороны — превосходно образованного сына четырнадцати лет, удивлявших трогательной дружбой, чистым и светлым чувством Верону, а позже весь мир.
Судьба их оказалась печальной повестью: заживо погребённые в соседних склепах — мы стоим перед ними, Пётр,— они всю жизнь будут слышать крики и стоны друг друга, не имея возможности прикоснуться к любимому. Их участь тем печальнее, что во мнении веронцев они давно мертвы: юноша принял яд, девушка, поцеловав уста возлюбленного, умерла рядом с ним. Так распорядился говорить и думать тиран Вероны.
Я едва успел закончить историю двух веронских влюблённых, как крики и причитания из обеих камер — один девичий, другой юношеский — поразили наш слух. Никто не смог бы долго вынести стонов несчастных. Нас спасли стражники, видимо, наконец подыскавшие для нас подходящую темницу.
Башня Ада, возведённая на вершине гор самозваными детьми Венецианца. Казни в целях получения материала для изготовления кирпичей и продолжения строительства той же башни. Казнимые — герои рассказов Венецианца. Спутник Венецианца Пётр встречает среди казнимых своих братьев по корпорации и сам еле остаётся жив.
Адский ров
Тропа, проложенная внутри башни, поднималась вверх, пока не оказалась перегороженной рвом, заполненным нагими телами. Изредка кто-нибудь из несчастных издавал стон, и тогда его поддерживали остальные.
Горестные вздохи волною прокатывались по дну рва, с тем чтобы через минуту возобновиться с новой силой. Положенные в ров, судя по их судорожным движениям, стремились выползти на поверхность, где им предоставлялась возможность хотя бы слегка пошевелиться.
Те же, кто оказывался внизу, придавленные другими мучениками, в страдании, со взбухшими от бесплодных усилий жилами на шее, пытались пусть на ноготь, но продвинуться вдоль скорбного русла. В животной страсти спасти жизнь, даже столь тягостную и искалеченную, они цеплялись за малейший выступ старого каменистого дна, чтобы удержаться против течения мрачной адской реки.
Расширяясь, река, вернее смрадная от пота и испражнений сточная канава, несла обессилевшие тела к выгребной яме, что была в четверти мили от того места, где мы стояли.
Берег рва отделялся от тропы крепкой решёткой. Провожатый сноровисто открыл замок, подтолкнул дрожащего пизанца в открывшийся проход и запер решётку за нами.
Слева и справа ров подходил к ней вплотную — клочок земли вокруг не насчитывал семи шагов. Дно скорбной реки оказалось здесь помельче, и страдальцы, особенно те, кто превосходил других ростом, могли закинуть с отмели изуродованные ладони или сплющенные пятки на тропу, ведшую к перекинутому через ров мосту.
Долг христианина не позволял идти по живым, так же как в Модене — городе, казавшемся до того безбожнейшим из итальянских городов,— не дозволялось ходить по мёртвым. К счастью — я говорю это слово, печально усмехнувшись,— десяток мучеников снесло с отмели, остальные отодвинулись, и мы сумели перебраться на мостки, не причинив дополнительных мук не нами, но Богом созданной плоти.
Медленно шёл я над страдальцами, неся тройную тяжесть на спине: доски венецианских ворот, груз ужасного зрелища и обвислого, ухватившегося за ворота спутника.
Ноги пизанского каменщика подкашивались, взгляд бессмысленно блуждал по распростёртым телам.
Голые спины и животы — не было здесь здоровых и весёлых итальянцев, тех, кого некогда на аркане затащили в башню. Но были люди, превращённые в серое месиво, по плану скотов, назвавшихся моими детьми.
Я видел и говорю о бочаре из Пистои, опоясанном обручами собственных рук в немыслимой тесноте. Мы были знакомы и встретились в день, когда пистойская бочка вновь превзошла генуэзскую.
Теперь, с выпотрошенной поганцами душой, он корчился рядом с потомственным резчиком по камню из Генуи. Человек этот, умелый ремесленник, заботливый отец с пятью детьми на руках, остался без средств к существованию. И без мрамора, позволяющего заработать названные средства,— весь генуэзский мрамор и гранит ушли на строительство подземного хода для местного жирного епископа. На простых придорожных камнях сумел он освоить резьбу — любой в Генуе увидит его мастерство на плитах кладбища.
Я видел и говорю: он лежал полутрупом, приговорённый скотами вместо могилы к братской выгребной яме.
Прачка из Неаполя, некогда светло улыбнувшаяся мне вслед,— я видел и говорю о ней. Несчастную скрутило во рву, как скручивают отжатое бельё.
Я видел и говорю о кузнеце из Ливорно, малым ребёнком стоявшем в углу кузницы с горящими от счастья глазами. В тот день его отец ковал знаменитый меч для Милана. Чем он был теперь? Согнутый, словно подкова, лежал он среди трепещущих тел. Белый, с кровью на искалеченной руке, умевшей выковать оружие.
Я видел подмастерье, опустившегося в месиво тел вниз головой. Пятки мальчишки торчали из смрадного рва. Я видел его, но не скажу, кем он был и из какого города, так он был искалечен.
Я видел и говорю о гончаре из славного города Парма. Глядя на непутёвого сына горшечника, вонь ночных посудин сравнившего с запахом славы, добился он успехов в своём ремесле. Если тот испоганил отцовское дело — этот лепил отменный товар, славу и гордость пармцев. А сделав однажды ночную посудину, и ту сделал так, что последний мерзавец не смел в неё помочиться. Теперь он лежал среди испражнений — своих и чужих.
Видел и говорю о переплётчике из того же города, Пармы. Никто, как он, не сшивал листов, не прокладывал материей, не готовил, как лучшие блюда, клей. Книга Господня, переплетённая им, святыней лежала у каждого паpмца. Днём — на месте повиднее, ночью — в изголовье или под подушкой. И ни один — ни дитя неразумное, ни старик — не посмел засалить её руками.
Вот он — переплётчик из Пармы, зажатый двумя телами во рву богомерзкой реки. В аду, где назвавшиеся именем моим отвернулись от Бога.
Видел и говорю о повивальной бабке из Сиены, той, что приняла половину сиенских детей. И всех — у знаменитой монашки-грешницы. Что вы сделали со старухой? Среди принятых ею детей лежала она. Я услышал её последний вздох.
Я видел и говорю о сыне лопоухого каменщика из Специи: кто бы не узнал его по отцовским ушам? Эти уши выслушивали похвалу за работу. И умели краснеть, когда кирпич выходил кривоват. Вы смяли его, вы погребли его под другими. Без души у плоти остаётся один бесцветный, бездушный цвет.
Я отвернулся от него, не в силах вынести чужих мучений. Но корчился он не от боли, к боли он попривык. Зависть к придавленному рядом корчила его. Слой тел, лежащих на соседе, мерещился ему более тонким, чем тот, что придавил его самого.
Я видел и говорю о брате миланского виноторговца. Жена с любовником утопили торговца в бочке с вином. А брата — скотское племя, в проклятом и гнойном рву.
Я видел и говорю о подмастерье из Болоньи. Он был некогда ювелиром и помог сыскать согнутого убийцу. Серьги его работы шли нарасхват, кольца ценились дороже трёх мерок золота, перстни стоили дороже богачей, надевших перстень на палец. Камни, гранённые им, отражали счастливые лица — девушки, или матери, или возлюбленной, чья улыбка светлее камней.
Вот он во рву. Подмастерье, бежавший из заразной Болоньи, куда пришла болезнь заразней чумы. На апеннинском перевале схваченный придурками, привившими зловоние к моему имени. Во рву, согнутый в три погибели, лежит пармский ювелир, чёрные глаза сделались серыми; когда я знал его, они отражали свет, словно гранёный агат.
Видел и говорю о сыне плотника из Пистои, зачатом на груде стружек и ставшем золотарём. Хватило вони ему на веку — здесь самого бросили в отбросы. Среди нечистот умирает золотарь, вымазанный мерзостью с ног до головы.
Со всех сторон Италии свезли дерьмо: падуанское, из-под бессильной нечисти, или веронское, в котором мажут грязью с купели, или моденское — где испражнений не отличают от святых слов, или нечистоты с богомерзким запахом скучного монаха, для которого задница власти священнее Папы. Среди вони и смрада умрёт золотарь, при трудах своих оставшийся чист душой. А назвавшиеся моим именем умоют руки — но будут руки смердеть.
Видел и говорю о внуках мастеровых из Лукки, создавших стены из булок. Они здесь, во рву. И правнуки строителей из Генуи, и потомки мантуанского каменщика. Италия моя — плотников и кожевников.
Я видел и говорю: Пётр, каменщик из Пизы, отпустил край доски, за которую всё крепче держался, и тяжело опустился на колени посреди мостков. Следуя взгляду пизанца, заметил я тела, прижатые наклонно,— верхний вцепился в волосы того, кто провалился глубже. А тот удерживал нижнего, потоком сносимого в яму, пытаясь противиться течению. Рука его, другая, свободная, обернулась ко мне ладонью — её и молящую руку Петра видел я перед глазами.
Два близнеца не сходятся так, как эти ладони. Одна пыль осела на них, одна глина. Мозоли — на одно лицо, пальцы — с одною хваткой, линии — с одною судьбой. Тот же кирпич держали они, месили раствор, один мастерок был в ухват и, частенько, одна бабёнка. Заставь их креститься на церковь — щепоть была бы такой же, драться — тот же кулак, а выпить винца — так же подхватят бутылку. Большую — с везенья, на донышке — с перепоя, скромно — в пост, разгульно — на праздник. Как два близнеца, держали бы кружку. Точь-в-точь ломали бы хлеб, равно прижимали бы сыр и сыпали зелень. Две ладони — два близнеца. Ладони знатных пизанских пьяниц, ни с какими другими руками не спутаешь. Уж если покажет пизанец кукиш, то не прямо, не вверх. Ровнёхонько по пизанской башне. Пизанскому ли каменщику не узнать своих?
Увидев казнимые в апеннинском аду тела, бедный мой спутник, казалось, потерял рассудок. Из сумы, что висела у него через плечо, вытащил он сухую бутылку и с криком принялся размахивать ею, стараясь привлечь внимание мучеников. Но те не слышали его или не узнавали. Впрочем, верхний сжался при крике Петра, видимо полагая, что очередной истязатель ударит его. Тогда каменщик заплакал и произнёс с глубокой болью.
— Из цеха пизанских каменщиков,— сказал он,— из моего цеха эти трое. Дело тут точное. Только вот не знаю — жив я сам или нет.
Потом пизанец повернулся и вновь принялся изо всех сил размахивать бутылкой. Глину — пожелтее и покраснее называл он, кирпичи — по названиям, баб — по именам, выпивку — ту и другую, по городам, трактирам и бочкам. Но не стараниями каменщика, а случайным потоком сточной реки тела пизанцев принесло прямо к мосткам. Тогда спутник мой, пизанский каменщик, дрожащей рукой и рискуя свалиться с мостков, протянул страдальцам, друзьям по цеху своим, казалось бы, надёжную, как рука, оливовую ветвь.
Тот, что был наверху, схватился за ветвь так, как схватится любое животное в попытке спасти себя, но сухое дерево переломилось, несчастные продвинулись под мостки и исчезли с глаз.
Плачущего Петра перевёл я на другую сторону рва. Там поджидал нас ещё один провожатый, я не стал смотреть на него. Хватило и тех, кто ковырял палками и бил по головам полутрупы в адской реке.
Провожатый открыл решётку по эту сторону рва и повёл нас тропою вверх. Пройдя с четверть часа, мы вышли к лазу со столь низким потолком, что пришлось наклониться, удерживая груз на плечах. Вскоре в конце лаза заметил я свет — дневной свет голубого неба Италии. Ещё через сто шагов оказались мы на широкой площадке, снаружи прилепленной к адской башне.
Зловоние рассеялось, воздух был чист. Вершины гор остались внизу — самая высокая высилась не выше дна адской выгребной ямы. Назначение же площадки было самым простым — выпустить грешников на свежий воздух, чтобы тем более неприятными оказались грядущие муки. Эта, так сказать, свобода, по замыслу моих деток, должна была продолжаться одну минуту, нам же посчастливилось пользоваться её плодами целых три. Поскольку провожатому приспичило облегчиться по большой нужде здесь же, на овеваемой ласковым итальянским ветерком площадке.
Небольшой запашок от названного дела не шёл ни в какое сравнение с внутренним адским запахом и стоил двух дополнительных свободных минут под небом и солнцем родины.
Пизанский каменщик, казалось, не замечал ничего вокруг. Слёзы застилали ему глаза, краем подранной рубахи размазывал он их по щекам. Слепо упёршись в ограждение площадки, взглянул он наконец вниз. Поле, которым мы шли к арке у входа в башню, виделось с мелкую монету. Чуть вправо и влево — зелень полей и лугов, по одну сторону Апеннин — к Венеции, по другую — к Флоренции и Риму. Я показал рукой.
— Пётр,— сказал я,— там твоя Пиза.
Каменщик заплакал сильнее, плечи его тряслись. О Пизе плакал он, о погибших её каменщиках. О том, что во всей Италии, смотри не смотри окрест, не с кем будет выпить. О том, что Италия будет пустой, когда некому будет в ней поставить дом, возвести амбар или поднять над землёй церковь. Или укрепить стеной город. Или поставить камень над могилой.
Наш провожатый покончил с большой нуждой и повёл нас тропою вверх.
При приближении к Болонье Венецианец и его спутник беседуют с удивительным мулом, прорицателем и знатоком магии. Эзотерические соображения и нумерология. Тайное указание на Нострадамуса.
Беседа с мулом
Утром мы сидели в тени деревьев, подкрепляясь нехитрой снедью. Будущие болонские испытания и забавляли, и злили меня, но пока можно было отдохнуть. Я огляделся кругом, подыскивая достойный предмет для беседы, и с удовлетворением обнаружил упитанного мула неподалёку от нас. Мул мирно пасся, пережёвывая траву в полнейшем спокойствии.
— Ты замечательный пример животного,— сказал я мулу.
Мул продолжал пережёвывать жвачку, не обращая на меня внимания.
— Ты упитан.
— Ты вынослив.
— Ты терпелив.
— Ты скор в ходьбе.
— Ты великолепный помощник в хозяйстве.
— Ты достоин самых высоких похвал.
Мул шевельнул ухом.
— Уши твои — в меру.
— Хвост — превосходная мухобойка.
— Ноги — крепки.
— Копыта — их у тебя не отнимешь и не отбросишь.
— Ты не рогат — в отличие от великого множества мужей. Я имею в виду не измену жён, а измену их собственного разума. Им самим.
— Ты не ешь себе подобных.
— Ты не церковник.
— Ты не политик.
— Ты свободен, как древний гражданин Рима.
— Ты истинный ценитель трав.
— Ты не ставишь себя выше интересов родины. Ибо не знаешь о них.
— Ты возвышаешься, но ты невысок.
— Ты невысок — и оттого близок родной болонской земле. Как никто.
Мул пошевелил обоими ушами, переступил с ноги на ногу и покосился на меня. Что касается моего спутника, Петра, то он следил за начавшейся беседой со всё возрастающим интересом, переминаясь с ноги на ногу вместе с мулом. Пока наконец не вступил в разговор, на практике осуществив начинание Софокла.
— Это мул,— сказал пизанец.
Мы с мулом молча посмотрели на Петра.
— Мул,— глубокомысленно повторил пизанский каменщик.
Мы молчали. Мул пошевелил ухом.
— Самый настоящий мул,— несколько обиженный нашим отношением к беседе, произнёс каменщик,— мулов я знаю предостаточно. Скажу сразу — это не болонский мул.
Мул шевельнул хвостом.
— Ты прав, Пётр,— сказал я.— Мул не местных кровей. И что же?
— А то,— хлопнул себя пизанец по ляжкам в запале,— что ты неправ! Как же ты можешь говорить, будто этот мул близок родной болонской земле? Если он прибыл невесть откуда, и родился там, и на ноги встал, и мать сосал.
— Кобылу,— вставил я.
— Кобылу,— согласился Пётр.— Кого ещё? Ясное дело. На отчизне. Там, где его отец мать оседлал.
— Осёл, попросту говоря,— добавил я.
Мул тряхнул головой.
— Кто ещё! — подтвердил пизанец.— Раз мул, так и выходит. Никуда не денешься. Мул, стало быть. Наполовину осёл, наполовину лошадь. Однако обе половины не из местных. И никак Болонья им не родня.
Мул повернулся к Петру задом.
— А вот здесь ты рассуждаешь неверно, пизанец,— нравоучительно поднял я палец.— Действительно, лошадь, точнее кобыла, что подарила жизнь превосходному нашему собеседнику, родом из Виченцы.
Мул лизнул мне палец.
— Отец же, осёл, достойнейшее животное, родом из Ареццо.
Мул лизнул палец.
Пётр открыл рот.
— Ну и что? — сказал Пётр.
— То, что Виченца и Ареццо находятся на одном и том же расстоянии от Болоньи. Так что предуготовленная судьбой встреча двух животных, осла и кобылы, идущих мерным шагом из двух замечательных городов нашей Италии, произошла именно здесь. Мул природный болонец, каменщик. И ему неприятно слушать твою болтовню.
Мул мотнул головой.
— Кроме того,— продолжал я, улыбаясь, но не показывая на лице улыбки,— неспроста завязал я беседу с этим замечательным животным. Знай же — аррецийский осёл, чья кровь струится в жилах славного мула, из древнего испанского рода. Издавна его предки носили лучших предсказателей Испании, знатоков магии и тех, кто видел тайную связь вещей.
Пизанский каменщик с опаской взглянул на ушастого.
— Мать же мула, из виченцийских кобыл, восходит к знаменитым французским лошадям. Чьими седоками издавна считались прорицатели, в стихах открывающие нам судьбы властителей и народов.
— Господи, помилуй! — воскликнул Пётр.— Ещё чего не хватало. С нечистой силой связаться. Лучше бы поскорее отсюда уйти и дьявола не приваживать.
Мой спутник перекрестился, после чего трижды плюнул через плечо. Плевки аккуратно легли на круп мула. Мул задрал ногу и попытался лягнуть пизанца.
— Говорю, бесноватый мул! — во всю глотку закричал каменщик, с трудом увернувшись от удара.— Прямо не мул, а лошак.
Мул попытался лягнуть пизанца снова. Безусловно, за дело, учитывая явную и откровенную клевету, возведённую на него Петром.
Я решил перевести беседу в мирное русло.
— Ты природный болонский мул,— сказал я мулу.
— Ты пророческих кровей.
— Одно твоё ухо из Франции, другое — из Испании.
— И оба уха вместе слышат тайны мира.
— Благородный конь и благородный осёл в родстве с тобою.
— Числом два.
Мул успокоился.
— Ног у тебя четыре, число квадрата, и это два по два.
— Две бабки и два деда. Но бабок ног четыре.
— Глаза два и две ноздри — четыре.
— Хвост один.
— Голова одна.
— Шея одна.
— Орган размножения — один.
— И одно великолепное, магическое имя — мул.
— Всего твой счёт — двадцать три. И ещё два крика, которыми подтверждали твои предки мысли своих седоков. Священное «Иго-го» и восходящее к таинствам вавилонским магическое «И-а». Суть в связи, исчисли мужское и женское. Всего счёт пифагорейский — пять звёзд молчания. Или двадцать пять. И ровно столько же каменщиков в корпорации этого мастерового, Петра,— указал я на каменщика из Пизы.
Мул радостно фыркнул, горделиво задрав голову.
Мгновенно, при упоминании родной корпорации, изменилось и настроение пизанца. Так что гнев сразу же сменил он на милость, преисполнившись уважения к четвероногому собеседнику. Столь сильное действие оказало подтрунивание над вещами более чем серьёзными. Кому, как не мне, было знать об этом. Я продолжил:
— Ты, мул,— квинтэссенция предсказателей.
— Альфа и омега.
— Живая ртуть и сера.
— Алхимическая колба под брюхом.
— Философский камень копыт.
— Ты конь крылатый, по матери. К небесам ты возносишь. Откуда мир виден на ладони и ясны пути его.
— Вот след коня в тебе.
— След истинный.
— След чёткий.
— След прекрасный.
— След пророческий. Твой след.
Мул ещё выше задрал голову, весь напружинившись.
— Иго-го,— сказал мул, поскольку я надавил ему на шею в том месте, где можно вызвать в породистом муле голос коня.
Пизанский каменщик ошарашенно посмотрел на резвого крикуна.
— Ей-богу, Венецианец,— произнёс он,— в жизни не слышал, чтобы мул так чисто ржал.
— Ты конь, мул,— продолжил я,— но ты и осёл. Чего стóят все предсказания, если не стоя́т твёрдо на земле? Если не упираются четырьмя ногами против скороспелых выводов? Если чуткими ушами не слышат прошлого?
— Ты упираешься.
— Ты с места не тронешься, сто раз не проверив и не пересчитав.
— Вот след осла в тебе.
— След ясный.
— Чёткий.
— Земной след осла.
— И-а,— сказал мул, ощутив мою руку на другой стороне шеи.
Пизанец всплеснул руками.
— Ты суть тайного знания, ты конь быстроты ума,— сказал я с чувством.
— Иго-го,— сказал мул.
— Ты основателен.
— И-а.
— Ты упорен.
— И-а.
— Ты упрям к фактам.
— И-а.
— Ты скачешь впереди людского табуна.
— Иго-го.
— Ветер разметает твою гриву.
— Иго-го.
— Или не так?
— Иго-го.
— Так.
— Иго-го.
— И только так.
— Иго-го.
— Ты, мул, таков, какими должны быть прозорливцы. И какие рождаются реже, чем мулы, что говорят двумя голосами. Верно ли я говорю?
— Иго-го-и-а,— ответил мул.
Пизанский каменщик подошёл к мулу спереди, погладил за ушами и поцеловал в морду.
— Надо же, какое чудо Господь на пути нам послал,— произнёс пизанец.
Мул ещё раз фыркнул, почесался о бок Петра и резво поскакал к дальнему краю лесной поляны. Где, как я сумел разглядеть, прохлаждался в теньке пастух, мальчишка из рядом расположенной деревушки.
— Одно жаль,— никак не мог успокоиться мой спутник,— редко мулы дают потомство.
— Так же, как и пророчества, Пётр.
Претерпев множество бед, а также лично увидев положение дел в родной Италии, о котором, впрочем, он и так прекрасно знал, Венецианец использует венецианские ворота как плот, спускается по Тибру и приближается к Риму.
Ковчег
Вскоре моё вино разобрало и доблестного старшину корпорации пизанских каменщиков. Счастливый во хмелю, мирно заснул он под нерукотворным высоким голубым небом Италии, на итальянской траве нашей, рядком с собратьями по ремеслу. Мой спутник, Пётр, куда более привычный к беседам со мною, хотя и пошатываясь, оставался на ногах.
— Венецианец,— произнёс он с особой важностью,— не пора ли нам отправиться в путь?
— Пётр,— отвечал я пизанцу,— я не против того, чтобы продолжить путь вместе. Но я говорил и повторю: не стоит ли тебе порассуждать на трезвую голову? Может, и захочешь ты остаться с родной корпорацией? Вернёшься в Пизу, полюбуешься прямизной башни, а рассказов об испытанном хватит тебе на всю жизнь. И напоит тебя, и накормит всякий, и всякая бабёнка уложит в постель. Чем стаптывать ботинки на каменистом пути, не лучше ли полежать в довольстве и тишине?
— Ну нет,— отвечал каменщик с чувством,— так меня на родине ославили — ни передом, ни задом Пизе показаться невозможно. Да и на трезвую голову не о чем мне думать: с пьяной головой за тобой увязался — с пьяной и дойду. Хотя и без того знаешь ты,— мой спутник помедлил,— что останусь я с тобой. Уж если про всё на свете тебе наперёд известно, то и в этом сомнения нет.
Я пожал плечами, возложил на них ворота и пошёл в сторону от Арно, поднимаясь вверх по тропе. Шаг мой был нетороплив, давая время Петру проститься с товарищами по цеху. Мой спутник не преминул этим воспользоваться.
С горестным лицом подошёл он к собратьям, наклоняясь и всматриваясь в спящие счастливые лица. Некоторых он гладил по щекам, других трепал за вихры. Были и такие, возле которых он сидел скорбно, поскольку лежали они пьяные мертвецки. У старшины пизанец поцеловал руку, тот не шелохнулся. Впрочем, будь он трезв, не проснулся бы всё равно — так плотно мозоли от мастерка лежали на его ладони. И так огрубела тыльная её сторона.
Подхватив суму и ветвь оливы, последовал каменщик за мной, поминутно оглядываясь, словно сомнения в принятом решении всё ещё гнались за ним. Но ещё через полчаса перестал вертеть головой, всё более приободряясь, прилаживаясь в лад к моим шагам и явно пытаясь о чём-то заговорить.
— Послушай,— сказал он наконец,— взаправду я охмелел от бочонка, что ты нам поднёс. Только вот когда угощают, на полпути не останавливаются. Не стоишь же ты на половине дороги со своим обетом. И мне останавливаться не след.
В мои намерения не входило потчевать пизанского каменщика на каждом шагу. Но ожидание его, многократно усиленное братской встречей, было столь трогательным, что я не мог отказать. Я как раз вышел к берегу горной речушки, не чересчур узкой и достаточно полноводной. Поставив ворота на берегу, я пальцем подманил к себе Петра и произнёс с десяток слов, специально составленных мной в подобных целях.
Некогда, находясь в заключении, я подобрал созвучия на всех языках тех народов, что славятся виноделием. Языках как живых, так и мёртвых, цветущих или отцветших под тенью лозы. Я вычислил основы звуков: тяжёлое дыхание крестьянина, весёлые крики сборщиков винограда, песни, пускающие в пляс босые ноги в давильне. Я смешал эти звуки, я прибавил к ним речи виноторговцев, похвальбу кабатчиков, тосты и гомон тысяч людей, сидящих или сидевших во все века за дружеским столом. Я подлил в эту смесь хохот пьяных мужчин и подвыпивших женщин, победный вопль солдата, завалившего девку, первый глоток юноши и предсмертное причастие старика. Песнями сатиров, ухмылками Дионисия я завершил создание своего напитка.
Тогда, в заключении, он понадобился мне для того, чтобы поддерживать силы собратьев по несчастью, а также для спаивания тюремщиков. Теперь я решил разок попотчевать им Петра.
Действие специально составленной фонетической фразы оказалось сногсшибательным. Пётр уставился на меня вытаращенными глазами, улыбнулся блаженной улыбкой, словно в рай попал, мягко опустился на землю и захрапел.
Я посмотрел на заходящее солнце — день подходил к концу. Как кончалась вереница дней от сотворения мира. Ворота Венеции, лучшее своё творение, поднял я и бережно положил на воду. И показалось мне, что прозрачная вода горной, стремительной реки стала ещё прозрачней и чище. Будто впитала чистоту помыслов моих, когда дарил я неблагодарный круг земной красотой.
Под пламенеющим небом увидел я лики святых, вырезанные мной на чёрных досках. Лики патриархов и лики мучеников, слово Господне отблеском на них. Я стоял и смотрел, припоминая дороги Италии. Потом развернул пеньковую верёвку, привязав один конец к резным доскам, а другим несколько раз обмотав ствол прибрежного дерева. Взяв на руки Петра, и в счастливом сне не выпускавшего из рук сумы и ветви оливы, я перенёс его на резные доски. Он, убаюканный покачиванием моего невиданного корабля, продолжал спать сном праведника.
Затем я потянул за верёвку — она соскользнула со ствола дерева, я положил её рядом с мирно сопевшим пизанцем. Ворота Венеции — мои резные доски, мой ковчег,— были подхвачены водой и устремились вниз, со склонов Апеннин. Почти полётом над горным краем.
Ночь между тем не заставила себя ждать. Я стоял на резных досках, стремительно несущихся по поверхности вод. Ворота Венеции, опора моей родины, были единственной твердью в затопленном ложью, ненавистью, корыстолюбием и братоубийством мире. Господь хранил эту твердь перед лицом Своим. И оттого ни царапины не оставалось на ней от подводных камней, и огибал мой ковчег пороги, вокруг которых бурлила невидимая во тьме вода. Шум водяных струй напоминал рёв вселенского ливня из окон небесных, распахнутых некогда.
Но тихим было небо, полное звёзд. Под звёздным пологом я увидел, что более спокойным сделалось течение реки, и прекрасное зрелище предстало предо мною. Золото звёздного света отражалось на гладких эфиопских досках. На тщательной выделки гвоздях, словно на светильниках небесных. И на заклёпках с изображением гербов неблагодарной Венеции. Ворота мои отражали свет неба и сами светили ему. И слово Творца отражалось на одной из книг Его, прочитанных мною.
Так встретил я рассвет, когда солнце поднялось в ущелье, осветив землю и тем будто вернув её из небытия. Этой земле говорил я: «Вот ты, созданная вновь. В зелени трав, в чистоте росы. В цветении деревьев, под прозрачным небом. В пении птиц славящая Господа. Тебе принёс я плоды рук своих. Протяни свою руку, возьми из моей. На мокрой траве построй города, засели их весельем. Окружи добротой, взрасти умом. Стенами домов поставь честность, честью вооружи. И да будет с ними слово Господне, пусть взрастит и наставит детей, придаст мужества, мудростью облечёт стариков. И да будет на лицах их свет небесный навсегда».
О многом говорил я земле, очнувшейся от потопа. Улыбаясь горько и зная — лишь сказки рассказываю я народившемуся дню. «Не изменить человека, тварью останется он во веки веков,— говорил я.— Повторятся ложь и грех, мерзость затопит землю. Тьму приведут они за руку в душу, и погибнут, и встанут, и вновь нагрешат. Но найдётся вновь некто спасённый. И спасётся рукою Господней, на ковчеге своём». Резные доски ворот покачивались под моими ногами. Река стала полноводней, горные кряжи расступились, луговые цветы долины покрывали берега. Пизанский каменщик заворочался с боку на бок, приоткрыл глаза и с недоумением уставился на воду, окружающую ворота Венеции.
— Изрядная вышла выпивка,— произнёс он хриплым с перепоя голосом, зачерпывая ладонью из реки и протирая лицо,— мерещится мне, будто плывём мы на твоих воротах, Венецианец, только трудно мне понять, где и зачем.
Я взглянул на спутника и засмеялся. В недоумении сидел он на краю ворот, свесив ноги, почёсывая в затылке и отчаянно зевая. Ни дать ни взять великан, переправившийся некогда верхом на ковчеге.
— Пётр,— отвечал я,— плывём мы по реке, свершая свой путь. Что же до реки, то это Тибр — река Рима. Впрочем, время пристать к берегу, та отмель ждёт нас. А потом продолжу исполнение обета своего, неся ворота на плечах. Как и нёс от Венеции.
— Неужто по Тибру? Чуть ли не до Рима сплавились! — воскликнул изумлённый пизанец.— А я-то спал и не знал, отчего сон такой снится. Плыву я, значит, в бочке винной, и вина в ней по горло, только отпить не могу. Больно уж бочку трясёт и вертит. И главное, хлещет вода через край, вино разбавляет. Вот кончилась тряска, припал я к вину — одна жижа водяная, и более ничего. В холодном поту проснулся, до того выпивки было жаль.
Пизанец ещё раз оглянулся по сторонам, прервал болтовню, которую и сам, кажется, не слушал, понял наконец, что плывёт по Тибру живой и невредимый, приближаясь к заветной цели долгой дороги, и опустился на колени прямиком посреди венецианских ворот, крестясь истово, поднимая очи к небу или опуская на доски с рельефами святых угодников. Благость Божия окружала его, в данном случае, со всех сторон.
Молился он долго, пока, волей выбранного мной течения, ворота не остановились на песчаной отмели. Я вытащил ворота из Тибра, дал обсохнуть, возложил на плечи и через луг, еле заметной тропинкой, пошёл к груде камней и веток, притулившейся на горе. Неподалёку виднелось стадо овец.
Мой спутник шёл рядом со мной, размахивая ветвью оливы.
— Хочу тебя спросить,— произнёс он, когда мы уже почти пересекли луг,— как же с твоим обетом выходит, Венецианец? По Тибру мы не шли, но плыли. Не нарушено ли тем самым слово твоё, упаси Господи?
— Каменщик,— придержал я шаг,— я никогда не говорил, что не поставлю в пути ворота на землю. Поступая так множество раз. В эту же ночь я просто поставил ворота на воду. Так что можешь с облегчением перекреститься, следуя за мной дальше. Господь не в обиде ни на меня, ни на тебя.