Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2011
Кирилл Анкудинов
Не хотим взрослеть!
Американский психолог Эрик Бёрн выделяет три личностные компоненты.
По его мнению, личность каждого человека содержит в себе три сущности; они называются Ребёнок, Родитель и Взрослый.
Ребёнок — носитель всего неподконтрольного — капризов и шалостей, хитростей, игр, безотчётных влечений, упрямых хотений и вольного творчества. Родитель — источник «опыта старших поколений», начало воспитывающее и наказывающее (либо попустительствующее). Наконец, Взрослый — сугубо рациональное начало, рассчитывающее только на себя, это — воплощённый здравый смысл.
Ребёнок просыпается в человеке, когда он поступает так, как когда-то поступал в собственном детстве. Родитель актуализируется тогда, когда он ведёт себя, как вели себя его мать и отец. Когда проявляется Взрослый — человек не подражает никому; он живёт своей головой и пытается осознать объективную реальность. Ребёнок и Родитель ориентированы на мифы, а Взрослый — на абстрактные понятия, на эйдосы (в принципе, эйдосы — тоже мифы, но гораздо сложнее организованные).
В связи со всем этим я задумался о том, как структурно устроены два противоположных типа личности — «западный человек» и «восточный человек».
«Человек Запада» (европеец или американец) — это (прежде всего) играющий Ребёнок, но живёт и играет сей Ребёнок под страхующим контролем Взрослого. В данной модели «репрессированная структура» — это Родитель. «Человек Запада» склонен недолюбливать всё «родительское»; далеко не случайно в голливудском кино отрицательные персонажи — как правило, «родительские фигуры» (тираны-запретители и маньяки-каратели). Иногда недооценка Родителя (вкупе с переоценкой Ребёнка) приводит «людей Запада» к скверным итогам; они могут искренне и истово свергать меньшее зло, если оно несёт в себе «родительские» черты, открывая тем самым путь большему злу — беснующейся толпе (последний по времени пример — судьба несчастной Ливии).
Формула Запада:
Ребёнок-Взрослый-минус-Родитель
«Человек Востока» (мусульманин, китаец, японец, даже индиец) — противоположен «человеку Запада»; его личностная структура перевёрнута на сто восемьдесят градусов. «Человек Востока» — опрокинутый «Человек Запада», в первую очередь — Родитель (почитатель традиций), но опять-таки Родитель под контролем Взрослого. Репрессируется здесь Ребёнок (Восток иногда может декларативно восславлять детство, но детской самовольной свободе на Востоке никогда не доверяли и не доверяют).
Формула Востока:
Родитель-Взрослый-минус-Ребёнок
А как быть с Россией?
Россия — «альтернативная Европа» (и «альтернативная Азия»). Значит, русский человек (не обязательно этнически русский; «русский человек» — любой человек, вписанный в русское социокультурное поле) — не перевёрнут на сто восемьдесят градусов относительно Европы (и Азии), а сдвинут на девяносто градусов. Он перпендикулярен Европе (и Азии).
В русском человеке — шалит, орёт, капризничает, ластится и творит не знающий удержу Ребёнок. За ним едва поспевает замотанный Родитель (ворчун и моралист). Поскольку Ребёнок в «русском гороскопе» — фигура более сильная, нежели Родитель, последний страдает: он получает от Ребёнка сюрприз за сюрпризом и не может сорвать на нём злость. Но на ком-то Родителю разрядиться всё же надо. И тогда Родитель разряжается на слабом Взрослом (Ребёнок с удовольствием присоединяется к травле Взрослого; по ходу этого он ускользает от ответственности и заодно получает массу приколов).
Формула России:
Ребёнок-Родитель-минус-Взрослый
В России любят по-родительски морализировать. Но ещё больше в России обожают по-детски нарушать законы, установления и предписания. Не любят в России рационалистов, «деловых чуваков». На Руси опасливо почитали Ивана Грозного, боготворили младенчески простодушного Феодора Иоанновича, но не уважали трезвомыслов — Бориса Годунова, Василия Шуйского, Лжедмитрия Первого.
Я работаю вузовским преподавателем. Мне доводилось преподавать «представителям черкесской диаспоры» — молодым адыгам, приехавшим в Адыгею из европеизированной Турции или из неевропеизированной Иордании. Эти ребята могли быть разными — более образованными, менее образованными. Но у всех у них не было одной черты, всегда присущей российским студентам — и русским, и адыгам (российским адыгам).
И эта черта — инфантилизм.
(Обычное дело: студенты — уже с самой первой лекции — улыбчиво канючат: «Ну отпусти-и-ите нас, пожалуйста», потом перестают ходить на занятия без объяснения причин, а когда появляются, то всем своим видом дают преподавателю знать: «Мы ведь дети, мы ведь только дети»; ни студенты из Европы, ни студенты из арабских стран никогда так не делают).
Поскольку всё это очень мешает мне в моей преподавательской практике, я выработал (как идеал для себя) такую формулу личности (уж не знаю, как её определить: ни Западу, ни Востоку, ни — особенно — Руси она не соответствует):
Взрослый-равновесие Ребёнка и Родителя.
Я слишком часто имею дело с инфантилизмом, поэтому я не люблю его.
Мне приходится встречаться с ним на каждом шагу — не только в качестве преподавателя, но ещё и в качестве литературного критика-обозревателя…
Вот, к примеру, я разворачиваю свежий (сентябрьский) номер журнала «Знамя» и нахожу в нём подборку стихов Михаила Квадратова, озаглавленную: «царствуй детка не серчай».
В этой подборке вижу вот такой стишок…
Маша, Маша, мать твою, не пускала б более
Пароходик по ручью чёрной меланхолии.
Там на палубе обед, с кренделями полочка,
Мой лирический портрет, а во лбу иголочка.
(«Маша»)
Что сказать? Если бы это был экспромт шестилетнего мальчика, я бы порадовался за него («способный малец»). Но сие пишет отнюдь не шестилетний мальчик, а дяденька сорока девяти годов. Вообще-то он старше меня на восемь лет. Как бы ему повежливее намекнуть, что «юмор в коротких штанишках», пригодный для дружеского пикничка с шашлычком,— отнюдь не поэзия?
Квадратовская подборка обьёмна; она занимает несколько страниц. И она — вся — такова, каково приведённое выше стихотвореньице.
Поэт самозабвенно играет «в детские секретики»: мелькают «божии крокодилы» и безумные пчёлы», «ропщут зверокошки», «поварёнок удалой гоняет несъедобных тварей», «императрица мари вертится в розовом облаке», «кивает жаба икряная», «под землёй кроты и мамонты не уснут», «фанни каплан воскрешена» (и так далее). Почти три десятка стихотворений — и ни в одном из них ни единого образа, за которым стояла бы хоть какая-то «первая реальность». Поэт то беспричинно веселеет, то столь же беспричинно грустнеет, а мне приходится расковыривать его «очаровательные секретики» для того, чтобы выявить действительные поводы к грусти или к радости. Вотще.
ах какой у нас был фикус в так называемой кадке
а теперь он сука прячется от всех в лесопосадке
насовсем поселился за совиным деревом
но ведь мы ему точно ничего не сделали
почти не донимали разговорами о стихотворениях
белых чёрных разноцветных и сиреневых
практически не заставляли никем восхищаться
ну за что же он так с нами (братцы)
(«ах какой у нас был фикус…»)
«Хармс,— скажете вы,— обэриуты, Введенский, дадаизм, абсурдизм…»
И вовсе не Хармс. За играми Хармса — огромнейшее социокультурное наполнение, за ними — недюжинная смелость. Хармс идеологичен. Он способен ненавидеть.
Даня быстро остудил мой пыл,
Он со мною беспощадным был.
«Блок — на оборотной стороне
Той медали,— объяснил он мне,—
На которой (он рубнул сплеча) —
Рыло Лебедева-Кумача!»
(Иван Елагин, из поэмы «Память»)
Клин вышибается клином, и если вся страна на глазах поэта впадает в зловещее детство, если самоизвращается человеческий язык, тогда поэту не остаётся ничего, кроме того, чтобы переиродить Ирода, став «ребёнком, возведённым в третью степень».
Какое социокультурное наполнение, какая смелость, какая идеология могут быть в блескучих пустячках Квадратова?
И Хармс, и Введенский с его «бессмыслицы звездой», и дадаисты, и Дали, и Бунюэль — все они играли в игры ради чего-то нового. Они работали с языком, размонтировали заскорузлые ментально-речевые (и ментально-невербальные) стереотипы, расчищали путь «другому сознанию».
Что нового в «фикусах-пикусах» Михаила Квадратова?
Ничего нового. Просто сорокадевятилетний мужик по каким-то неведомым мне причинам культивирует в себе сознание дошкольника. Зачем он это делает? Неинтересно выяснять.
А вот — собрат-одно(манно)кашник Михаила Квадратова — Дмитрий Легеза.
бессмертный человек идёт по коридору,
включает в ванной свет бессмертною рукой,
и мёртвая вода, насыщенная фтором,
становится живой
вот он полощет рот, а зеркало над ванной
показывает фильм про зайку в сундуке,
про то, как в кабаках вовсю храпят Иваны —
дурак на дураке
кощеева игла, о, спящие нечутко,
придумана для вас, а правда такова:
я жив, пока жива моя зубная щётка,
пока она жива, она пока жива.
(«бессмертный человек…»,
журнал «Новый берег» № 27, 2010)
Тут расставлены запятые (спасибо автору) и подпущено немного цветковщины, но в целом Легеза — копия Квадратова. Всё те же идиотские «зубные щётки», всё те же «зайки», всё те же яйки с «кощеевыми иглами» (вид в профиль).
А вот ещё пример — Андрей Гришаев; он как поэт лучше Квадратова с Легезой на несколько порядков. В отличие от Квадратова и Легезы, Гришаев не капитулирует перед вязкой стихией инфантильности, он сражается с ней. Увы, часто оказываясь побеждённым.
За что я люблю стихи?
За то, что они не бывают плохи.
А если бывают плохи —
То это плохие стихи.
Едят они гниль и каких-то жуков
И не боятся совсем пауков,
В ладошки берут и смеются.
От смеха, как студень трясутся.
(«Плохие стихи», «Знамя» № 3, 2010)
Видно, что автор поначалу хотел высказаться как Взрослый, но уже со второй строки на шею Взрослого сел Ребёнок и давай кривляться-гримасничать. Замечу: Ребёнок Гришаева — незлой, хороший, тихий, задумчивый. Но от этого, право слово, не легче.
Иногда бывает совсем обидно: пишет-пишет Гришаев стихотворение, до поры неплохо пишет — как вдруг откуда ни возьмись из текста высовывается Ребёнок, прегромко кукарекая или показывая нос. И весь гришаевский труд летит насмарку.
Пахарь вспахал землю, и уже урожай.
Хлеб в магазине, достроена красная школа,
Масло сверкает с серебряного ножа,
Уходит болезнь от ласкового укола.
Какие размашистые, красочные мазки:
Природа берёт своё, набирая скорость.
И вот мой ребёнок сам надевает носки,
Покупает билет, садится в зелёный поезд.
(«Пахарь вспахал землю…», «Новый мир» № 8, 2010)
Откуда здесь взялись носки? Чёрт бы их побрал!..
Оттуда же, откуда пришла дурашливо-дурацкая рифма «скорость — поезд». Оттуда, откуда явилась расслабленная интонация первой строфы. За Ребёнком не нашлось присмотра, ну он и взял свою дань (в виде носков).
Андрей Гришаев мог бы стать очень хорошим поэтом. Если бы поменьше потакал собственному Ребёнку (не тому, который сам надевает носки, а тому, который шаловливо вставляет эти носки в поэтические строки).
…И куда ни погляди — повсюду развесёлые дитячьи игры.
Вот — энтомологические жмурки Виталия Кальпиди…
На могилах уральских стрекоз —
оболочки скукоженных ос,
и, кусая осу за усы,
там кузнечики воют, как псы.
(«Для умерших исчадия тьмы…», «Знамя» № 8, 2011)
А вот — ихтиологические бирюльки Дмитрия Тонконогова…
Прислушайтесь: там, подо льдом, говорит осетрина
о нересте, ценах на корм, о подводных теченьях,
о том, что любовь и любовь — это разные вещи.
А рядом плотва молодая играет в бирюльки.
(«Уроки рисования», «Арион» № 1, 2008)
…Беря пример с некоторых поэтов — прибавлю я.
(Это я ещё не цитирую такие специфические издания, как «Воздух» или «Черновик», где буреломы инфантильности; вон Данила Давыдов аж целую кандидатскую диссертацию защитил по теме «наивного сознания в современной поэзии».)
Одна подборка с «наивным сознанием», вторая, третья, пятая, пятидесятая, сотая, пятисотая — и тенденция, однако (как говаривал чукча из анекдота). Поэты, стремящиеся взросло говорить о взрослом, ныне воспринимаются литературным сообществом как нелепые дурачки — таких ни в «Арионе» не опубликуют, ни по телевизору на канале «Культура» не покажут. Уже сложился устойчивый образ «современного поэта» как невинно-умилительного создания, с сюсюкающими или с бебешными интонациями лепечущего «милую чепуху» о «прыгучих фикусах», «зайках», «крендельках», «носках», «скукоженных осах» и «говорящей осетрине».
И только когда эти божьи коровки невзначай заползают-залетают на территорию классиков, тут-то становится ясна разница…
Удивительный прецедент: в мартовском номере журнала «Октябрь» за нынешний год в подборке Светланы Васильевой «Табор» было опубликовано стихотворение «Мой костёр», на две трети составленное из хрестоматийной «Песни цыганки» Якова Полонского.
Привожу васильевский опус, выделяя дополнения, внесённые поэтессой в первоисточник.
Мой костёр в тумане светит,
Искры гаснут на лету —
Ветровей, весёлый ветер,
Разгоняет пустоту.
Ночь придёт, а спозаранок
В путь далёко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок,
Египтянок… Боже мой!
На прощанье шаль с каймою
На груди моей стяни —
Два конца её змеёю
Больно жалят в эти дни.
Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет петь тебе, играя,
Про медведя и коня.
Кто-то мне судьбу предскажет,
Кто-то завтра, сокол мой?
Путь-дорога не развяжет
Узел, стянутый тобой.
Золота ладонь. И ясно
Прочертилась за края
Линия — что жизнь прекрасна,
Но прошла, наверно, зря.
Не буду упоминать слово «плагиат»; может быть, перед нами совсем не плагиат, а намеренный постмодернистский приём, центон, ремейк, пастиш, коллаж, бриколаж, приращение смыслов, чёрт в ступе…
Меня здесь интересует иное — характер дополнений Васильевой.
Яков Петрович Полонский, не будучи поэтом первого ряда, всё же был человеком вменяемым и талантливым; он даже в игре (а это его стихотворение — именно что игра, поскольку оно написано от неавторского лица) соблюдает предлагаемые обстоятельства, логику, психологию, смысл происходящего, убедительно рисует характер героини-цыганки, передаёт внутренний конфликт в её душе (и так далее).
А Светлана Васильева произвольно (но последовательно) портит первоисточник, запихивая в него банальности («путь-дорога», «…жизнь прекрасна, но прошла, наверно, зря»), расхожие красивости («ветровей, весёлый ветер, разгоняет пустоту», «…змеёю больно жалят…»), поверхностно-досужие мифы («египтянок»), неточности (стянуть шаль возможно лишь на шее, а не «на груди», и два конца шали могут жалить только змеями, а не одной-единственной «змеёю»), элементарные безграмотности (чтобы найти их, достаточно вглядеться в синтаксис последней строфы или в пунктуацию предпоследней).
Но особо показательно появление «медведя и коня».
У Полонского — живая психологическая конструкция (и притом с эротическим подтекстом) — «другая… будет песни петь, играя на коленях у тебя».
И вот из XIX века мы переносимся в наше XXI столетие; из мира взрослых людей, которые способны любить, ненавидеть, страдать, прощать, физически любиться — мы попадаем в интернат для умственно отсталых. Туда, где «другая» дебилушка станет петь, «играя» (во что играя? где играя? автор имеет хоть какие-то представления о модальности деепричастий?), не про что-либо уместное, взрослое — не про любовь и разлуку, например,— а «про медведика и коняшку».
Вот так страстный, горячий, прекрасный и яростный мир русской поэзии на наших глазах превращается в убого-олигофренический цирк с конями (и медведями)…
К счастью, существует и другая современная поэзия — умная, понятная, грамотная, красивая.
(По моему разумению, настоящая поэзия должна быть понятной, грамотной и красивой; ну, не обязательно понятной лично для меня — я не переоцениваю свои понимательные возможности,— но всенепременно грамотной, и очень хотелось бы, чтоб красивой.)
Такая поэзия определяется мгновенно: когда видишь её — всё разом меняется, будто при восходе солнца.
Вот, к примеру, моё любимейшее стихотворение известного учёного-ассиролога (и великолепного поэта) Александра Немировского.
— Что думаешь делать, Джинни Мэй,
что думаешь нынче делать?
Ураган поднимается, Джинни Мэй,
он ищет новых потех.
— Я надену плащ, какой захочу,
самый яркий и белый,
и выйду встретить свою любовь,
и чёрт побери вас всех!
— Но больше нет ни плащей, ни любви,
и парни в хаки одеты.
Ураган небесами овладел
и к берегу гонит вал.
— Тогда я взмолюсь к великим богам,
я жизнь поставлю на это,—
тогда я взмолюсь, чтобы он затих
и больше не убивал.
— А кто послушает, Джинни Мэй,
молитвы людского сброда?
Ураган унёс великих богов,
и слышен только прибой.
— Тогда я останусь свободна, друг,
одна со своей свободой.
И если хоть кем-то могу я стать,
то я останусь собой.
— Так что теперь делать, Джинни Мэй,
что же ты будешь делать?
Ураган — повелитель небес и земли,
и синих морских прорех.
— Я надену плащ, мой любимый плащ,
тот самый, яркий и белый,
и выйду встретить свою любовь,
и чёрт побери вас всех!
В этих строках, кстати, Ребёнок никуда не делся: приведённое стихотворение — не только стилизация, но ещё и вольное переложение англоязычного источника (то есть игра, возведённая во вторую степень).
Просто здесь Ребёнок играет и творит, не устраняя Взрослого.
«Тогда я останусь свободна, друг, одна со своей свободой. И если хоть кем-то могу я стать, то я останусь собой» — вот суть взрослости.
И мне упорно представляется, что пристрастие некоторых нынешних поэтов к «фикусам», «зайкам», «коняшкам» и прочим детским игрулькам — не что иное, как бегство от собственной свободы.
Тот, кто не хочет взрослеть, боится быть самим собой. Вот и всё.