Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2011
Ирлан Хугаев
Ласточки прилетели
Художественный фильм по мотивам рассказа Ирлана Хугаева «Ласточки прилетели» («Нарти мувиз», режиссёр Аслан Галазов) получил Гран-при Международных фестивалей «Дух огня» и «Дебошир-фильм — Чистые грёзы» (2007). Оригинальный текст публикуется впервые.
1.
Открытие органического единства высокого с низким, трагического со смешным опасно для жизни ребёнка. Опасно именно сознание того, что противоположные понятия и вещи гораздо ближе друг к другу, чем даже подобные: здесь ребёнок умирает, и рождается взрослый человек, негодяй разумный. Самоанализ — настоящая, кровавая вивисекция.
Раздвоенный, я больше не мог молиться: тот, другой во мне, не давал; стоило мне только, отвечая искреннему порыву сердца, молитвенно сложить руки и упасть на колени, как он забегал вперёд, становился между мной и Богом и начинал подмигивать, хихикать и корчить рожи или — ещё хуже — гротескно повторять каждое моё движение, взгляд, интонацию; и часто из моего рта, открытого для молитвы, сыпались проклятия.
Потом мне пришло в голову, что личность начинается там, где в человеке живут по меньшей мере двое; что сознание этого раскола — высшее благо и признак культуры и интеллекта.
Я воспрянул духом, я возрадовался этой спасительной идее, но оказалось, что мысль не моя, а тоже того, другого,— насмешника и анафемы.
И когда я об этом догадался, он мне опять подмигнул и хихикнул.
Я стал лгать. Ложь была моей второй, затем стала первой, и наконец — единственной сущностью. Я не был чист, я был нечист, я был нечисть — как мне было не лгать?
Сначала, когда грех был не регулярен, я лгал только для своего спасения и покоя. Скоро ложь стала необходима для спасения и покоя окружающих, семьи; я, как мне казалось, делал то единственное, что мог делать для любящих меня людей: я щадил их чувства,— я поступал даже благородно.
Я стал честен и правдив, только когда не осталось тайн, когда нечего стало скрывать и стыдиться. Это было похоже на то, как если бы с меня сорвали верхнюю одежду, а я скинул бы, в приступе самозабвенного ангельского смирения, исподнее,— выставив напоказ своё отвратительное тело. «Вы хотели правды? — получи́те её!»
Знаете ли, что эта болезнь неразлучна с самой сладострастной любовью к собственным язвам? Что в страданиях, причиняемых ею, мнится какая-то почти библейская глубина? Но в то же время она убивает скромность: представьте себе Иова, кокетничающего перед самим Господом. Как не было предела моей лжи, так бесконечна стала моя правдивость — и теперь я был убеждён, что я самый праведный и кроткий на земле человек.
Когда я преступил все возможные клятвы, пришёл тот, другой, и продиктовал мне, улёгшись на диване (он уже не стеснялся ничем), следующее:
«Клятвопреступление — удел избранных. Не кажется ли вам, что внутренняя жизнь клятвопреступника должна быть по-особому интенсивна, драматична и богата? Что предатели тоже помазанники? Что на такой грех не решился бы человек без благословения свыше?.. Где-то в небесах, в обители доброго Отца, его смиренный коленопреклонённый дух благословляем на страшный подвиг,— и однажды утром он просыпается, идёт — и делает это. Ибо одиночество Иисуса сопоставимо лишь с одиночеством кариотского предателя, и сказанное о первом — что он взял на себя грехи всех людей — применительно к Иуде уже звучит не как метафора, но имеет глубокий и точный рациональный смысл.
Не надо пытаться это понять: как могут праведники трактовать преступление и предательство? Кто живой знает смерть? Всем хорош Христос, кроме одного — греха не изведал. Достаточно, чтобы выразить недоверие. Да и как поверить в то, что дóлжно злу прийти в мир — но и горе тому, через кого приходит? Не можете: ни судить — ни поощрять! Разве преступление не освящает всякую клятву? Не предательством ли Христа на смерть основано христианство? Откуда вам знать, чего хочет клятвопреступник? Может быть, он хочет проклятия, пытки и огня; может быть, он хочет достойной развязки,— забейте его камнями, распните его! — но не унижайте жалостью его грех, как будто и вправду дело идёт о тридцати сребрениках!
Сподобленный бездны знает о небе больше, и днём из колодца видны звёзды.
Последнее, что он любит, чем он гордится, что носит, как женщина, плод тайной от всех, кроме Бога, любви.
Только в неисповедимом никому страдании вечная зачинается жизнь, и в мир приходит человек!»
И добавил — не для записи:
«Не будь болваном и не падай духом; задача только в том, чтобы меня искоренить. Ты справишься, всё будет хорошо».
Когда он это сказал, я потерял надежду.
Это не значит, что я потерял способность самообольщения. Напротив, здесь человек способен изощряться и тореть бесконечно (то есть до конца) — в том и состоит главный ужас. С тех пор, как я достиг в грехе известного совершенства и самостоятельности, каждое падение, когда я стоял накануне, было «последним» (я в это искренне, и чем дальше, тем искренней, верил); но стоило мне только прийти в себя, как я уже не видел никакого смысла в дальнейшем существовании, если это никогда больше не повторится. Так и живёшь — от раза до раза, каждую минуту трезвости переживая как вечность одиночества и пустоты, когда нет сил сознавать и нести себя дальше. Жить в настоящем я был уже не способен; только предвкушение ещё одного — «последнего» — раза могло заставить меня двигаться и соображать. И так, из раза к разу, правда становилась всё более ветхой, бессильной, призрачной, и было смешно и страшно, что остальные люди могут обходиться только ею одной. А на её место садилась ложь, единственная всё понимающая заступница.
Знакомо вам чувство, когда радуешься, как спасению и величайшей милости, наступлению сумерек? — как достаточному основанию лечь, укрывшись с головой, уютно, словно в гробу? — как передышке в бесконечной пытке, пока твой истязатель пошёл покурить? — как возможности недолго насладиться тишиною, не нарушаемой собственным диким воем? — и как смерти, когда целую вечность можно не быть?
Но вечность заканчивается — и прежде чем открыть глаза, ты сто раз попросишь ещё об отсрочке дня и яви, ещё об одной жалкой минуте хотя бы полузабвения; но кто услышит тебя из твоего гроба? Господи! опять чёрное солнце встало над землёй; надо жить: надо ходить, говорить, улыбаться — и лгать, лгать, лгать…
Первая мука — сортир, и он же — первое фиаско. Вторая мука — ванная, откуда ты выходишь небрит, потому что, во-первых, зачем, а, во-вторых, в зеркале, не способном к лукавству, ты не нашёл своего лица (там был тот, другой, и он хихикал и корчил рожи). Третья мука — завтрак; ты ешь — и тоже лжёшь, потому что не чувствуешь вкуса пищи и стараешься глотать не жуя, делая вид, что ничто человеческое тебе не чуждо.
Потом одеваешься и выходишь на залитый ослепительно чёрным светом двор, где сытая, спортивная и благополучная молодёжь моет свои авто, где заспанные и добродушные тёти выгуливают болонок и собственных детёнышей — будущих наркоманов, художников, министров, сантехников, профессоров, футболистов, милиционеров и поп-звёзд, а на завалинках сидят патриархи, грея на солнце лысые черепа. Приветливо скалясь, притворяясь своим, земным, идёшь, злорадствуя каждой встречной улыбке, чужой, чужой на празднике жизни.
И тебе незачем оглядываться, чтобы знать, что вслед тебе тычут пальцами и твоё верное чёрное солнце идёт за тобой.
2.
У Казбича лекарства не было, у Паркинсона была засада, и я поехал на другой конец города, к Хали-Гали. Несмотря на самую жестокую абстиненцию (она приходит, как правило, на вторые «сухие» сутки), я вышел на остановку раньше, чем мне было нужно. Во-первых, следовало собраться с аргументами, во-вторых, убедиться, что хату не пасут. Гале я должен был уже за четыре дозы, и она мне уже три раза клялась, что я больше просто так не прокачусь. «Послушай, Пик, имей совесть,— говорила она, глядя на меня томно и по обыкновению почёсывая ляжки (Галя была высокая и красивая для своей масти баба),— ты что, в рай попал или кино снимаешь? Вас много, а я одна; я чем буду, натурой, что ли, с хозяином расплачиваться? Вы все такие прям ничтяк, когда под хумаром, такие все понятливые, как будто вчера с зоны. А как воздух появляется — вы же сразу к Паркинсону или Казбичу? Потому что они умные и в долг не дают, одна я, дура слабохарактерная, за вас гружусь и гружусь… Короче, Пик, я тебе сказала: в следующий раз без филок не приходи, собак спущу…»
Я, конечно, мог предварительно позвонить по телефону (так было бы, помимо прочего, и безопасней), но это значило как пить дать остаться ни с чем,— а внезапный визит сохранял какие-то шансы. «Хорошо бы,— соображал я с трудом,— если бы Гали дома не было, а была бы Валя (её младшая сестра, которая тоже была при делах, но ещё не такая кручёная стерва); а ещё лучше, если бы и Вали не было, а был бы один Герасим (Валькин хахаль, старый и выживший из ума наркоша); а совсем хорошо, если бы там оказалась вся занзибарская контора («Занзибаром» назывался Хали-Галин околоток),— тогда наверняка можно было бы вмазаться под общий шумок, хотя бы вторяками или смывками».
Очень хотелось покурить перед решающим мою судьбу разговором, но сигарет не было. Остановившись в знакомом дворе, метров за сто до заветного подъезда, я присел на скамейку, чтобы перевести дыхание, осмотреться и по возможности стрельнуть сигарету. Сопли текли безостановочно, рот ежеминутно переполнялся противной жидкой слюной (плеваться было стыдно, приходилось глотать), трусы промокли от пота насквозь, и при ходьбе было такое ощущение, будто в паху были ножи и вилки, суставы кишмя кишели миллионами не знающих покоя и жалости термитов, лицо отекло и обвисло, как старая сиська, и сердце стучало мелко, прерывисто и суетливо, как у кролика.
Мимо шли парень с девушкой; я напрягся изо всех сил, чтобы подобрать щёки и веки, и приосанился. Парень был крепкий, спортивный и добродушный — очевидно, любитель анекдотов; девушка — симпатичная и смешливая; она поминутно смущённо хихикала и отставала, а он останавливался и терпеливо ждал, любуясь на её смех и смущение. Им было так хорошо, что я решил не беспокоить их с сигаретами; но когда они поравнялись со мной, счастливый молодой человек посмотрел на меня так приветливо и открыто, что я не удержал вопроса.
— Я прошу прощения,— стараясь чётко произносить слоги и не брызгать слюной, сказал я,— не найдётся ли у вас сигареты?
Это прозвучало как «же не манж па сис жур», и я было тут же глубоко раскаялся, но счастливый молодой человек как будто ожидал вопроса.
— Е-есть,— громко и весело сказал он, достал белоснежную, с оранжевой продольной полосой, пачку «Вирджинии» из заднего кармана джинсов, открыл и протянул мне.
Я аккуратно, стараясь не задеть лишней, вытащил сигарету.
— Берите ещё! — сказал парень и осклабился ещё приветливей, но уже как-то чересчур.
— Благодарю вас,— сказал я, обливаясь пóтом, и не посмел ослушаться.
Я снова присел и зажёг сигарету. Она была непривычно тонкая, длинная и вкусная — сигарета из другой жизни, которая только что прошла мимо, снисходительная и безразличная. «Рождаются же люди,— подумал я,— которым совсем не обязательно быть несчастными, чтобы знать, в чём счастье человека. Вот они поженятся, у них будут дети, дом, наверняка машина, дача, и будут жить долго и весело, в праздники пить: она шампанское, а он водку, и кушать шашлык — простые и здоровые человеческие радости…» Я вспомнил, как девушка плавно прошла вперёд, не удостоив меня взглядом, когда я спросил сигарету у её великодушного рыцаря, и моё бедное кроличье сердце защемило предсмертной тоской. Оставалась ещё одна сигарета, и я прикурил и её, хотя во рту была уже такая же горечь, как на сердце, раздавленном даровой уличной обходительностью.
Был конец августа, жаркий и душный полдень; чёрное солнце стояло в зените своей славы и гнева, и я погибал. Хумар становился невыносимей с каждой минутой; никакая поза не приносила облегчения до боли зудящим и гудящим, как полые трубы, костям, потому что весь мозг выели в них черви и термиты. Сидеть было, в сущности, ещё трудней, чем идти: при ходьбе мои насекомые немного успокаивались. Направо я увидел детские качели, и мне захотелось, как умирающему воды, качнуться раз-другой на этом расписном чуде, но в этот момент из подъезда напротив высыпали с торжествующими воплями несколько маленьких пёстрых человечков, и качели были оккупированы. «Хорошо, козлы»,— сказал я себе и мысленно передёрнул затвор.
— Пиксель-шмиксель, здорово, братан,— услышал я слева знакомый, инфернального тембра, голос.
Это был Герасим, и я с первой секунды понял, что Герасим никакой — и что у меня есть хоть и ничтожный, но шанс. Ему было так хорошо, что над головой у него сиял нимб. Это было само олицетворение изобилия, довольства и кайфа: длинный, худой и сутулый Герасим, похожий сбоку на вопросительный знак, а анфас — на перевёрнутый вверх ногами восклицательный (он носил, по старинке, исключительно клеши), держал в одной руке прозрачный полиэтиленовый пакет с пряниками, а в другой, зажав их за горла между пальцев,— три бутылки фантастического «Будвайзера»; он был гладко выбрит и причёсан, во рту у него была сигарета с фильтром, а на шее, под воротником расстёгнутой до живота рубашки, лазоревым хомутом — свежая голубая марочка. Хали-Гали определённо были в куражах. Так прекрасен мог быть только человек, не далее как час назад причастившийся святого источника. Сердце стукнуло так, будто я встретил Петра и Павла.
— Какими судьбами? — спросил Герасим, ставя на скамейку улики и присаживаясь рядом.
Герасим был, на мой взгляд, достаточно глуп, чтобы я мог не подозревать его в лукавстве.
— Да вот, Чукчу жду. Ты не видел Чукчу? — ответил я, лихорадочно соображая, чем мне может быть полезен Чукча.
— Не-а,— сказал Герасим,— не видел. Полковника видел. С Гудвином.
Герасим закинул ногу на ногу, демонстративно снял с носа невидимую паутину и блаженно завис, так и не опустив руки. Его вид причинял мне такие муки, какими томятся только грешники в аду, когда им показывают рай.
— Кинул меня, значит, Чукча,— простонал я,— убью суку.
Герасим пошевелился.
— Не гони. В натуре?
— Убью, убью козла,— опять простонал я, раскачиваясь вперёд-назад.
— Да-а, плохо,— сказал Герасим, не открывая глаз.— Пива хочешь?
— Да на хрена мне твоё пиво,— завыл я, хватаясь за голову и вскакивая с места,— ты мне ещё пряник предложи! Ходишь, умывальником торгуешь; я что, наркомана под кайфом никогда не видел?!..
Герасим опешил.
— Ну, Чукча, подожди, ублюдок, выродок, гадёныш!..— продолжал я, снуя из стороны в сторону и удивляясь на свою самую искреннюю ненависть к бедному Чукче, которого не видел уже неделю или больше.
— Ты осади, осади, Пик, тпру! — сказал Герасим, впервые посмотрев на меня прямо глазами, в которых не видно было зрачков.— За такие вещи спрашивают. Чукча тебя кинул — а я причём?..
Я снова присел, полагая, что для зачина достаточно, и изобразил, как мог, позой некоторое раскаяние.
— Что Чукча конченый — это весь город знает; нашёл кого заряжать, — сказал Герасим, как бы принимая извинение (от природы он был не только глуповат, но и незлобив).— А что, давно его потерял?
— Часа два.
— Да, за это время можно было три раза в Назрань слетать. А у кого Чукча берёт?
Это был коварный, в устах Герасима, вопрос и момент истины. Но я его уже предвидел.
— Ну вот видишь, Гера, опять ты понтуешься,— мягко, с бессилием и обречённостью в голосе сказал я.— А у кого тут берут?
Герасимовы брови заползли под чёлку, челюсть недоумённо отвисла, как будто он увидел слона.
— А кто тебе сказал, что у нас есть?
— Ты хочешь сказать, что от «Будвайзера» так зависаешь? — ухмыльнулся я презрительно и, ужаснувшись, добавил: — Ладно, на нет и суда нет. Дай хоть пива глоток. С утра маковой росинки во рту не было.
Я всегда подозревал, что душа у Герасима (если у наркомана есть душа) была добрая, правильная, хоть он и сам об этом не знал. Если бы он не встал, ещё в раннем детстве, на стезю порока, он мог бы быть, например, хорошим каменщиком, столяром или милиционером.
— А вот дрочи,— сказал он и усмехнулся, давая понять, что шутит.
Он откупорил, воспользовавшись бутылкой же, сначала одну, потом другую бутылку благородного светлого «Будвайзера».
— Господи, помилуй нас, грешных,— сказал он.
— Аминь,— сказал я, и мы чокнулись.
Лёгкий алкоголь приносит наркоману временное облегчение, за которое, впрочем, потом приходится платить вдвое, если он вовремя не достигнет цели. Если же он, к примеру, выпьет с отчаяния водки, без перспективы достать лекарства,— то может считать себя покойником. Я с наслаждением крайнего отчаяния сделал три больших глотка этого живительного яда, сознавая, что в каком-то смысле перехожу свой Рубикон. Теперь отступать было нельзя. Это было страшно и одновременно вдохновляло, чему способствовали невинные для здорового человека градусы.
— Вот видишь, Герасим,— сказал я, выпив полбутылки и чувствуя, как разбегается хмель (самый — или единственно — приятный в алкоголизме момент),— чтобы открыть одну бутылку пива, надо иметь другую.
— В смысле? — спросил Герасим и отрыгнул.
— В смысле — «рука руку моет»,— сказал я.
— В смысле? — опять спросил Герасим, и я уже не знал, хорошо это или плохо, что он так необразован.
«Баран тупорогий»,— подумал я про себя, а вслух сказал:
— Я говорю, чем бы ты открыл бутылку, если бы у тебя не было другой бутылки?
Герасим подумал, срыгнул и сказал:
— У меня писáло есть. Показать?
В глазах у меня потемнело.
— Герасим,— сказал я,— пожалей меня: помираю.
Герасим немного нервно заёрзал на скамейке.
— Но у тебя же нет денег,— сказал он.
— Если бы у меня были деньги, разве бы я просил меня пожалеть? Я бы тогда сам всех жалел,— сказал я.
— Пожалеть я тебя могу, а помочь — нет,— Герасим опрокинул остатки «Будвайзера» в узкую глотку, опять срыгнул и поставил пустую бутылку под скамейку.
Если бы в ту минуту я знал, что это поможет, я зарыдал бы в голос и даже рухнул перед ним на колени; но меня остановило — не самолюбие (ха!), а какое-то странное и невесть откуда взявшееся предчувствие удачи. Наркоманы — народ не менее суеверный, чем спортсмены и лётчики; в тот самый момент, когда Герасим срыгнул в третий раз, я понял, что ситуация переменилась и чаши весов склоняются в мою сторону. Я мысленно взмолился не знаю кому: «Ещё один раз! Ещё только один, последний раз! Ты, невидимый и неведомый, знающий моё сердце! Последний раз! — и увидишь, как я могу быть благодарен! Я принесу тебе такие жертвы, каких не видел Бог от Авеля, я украшу твой алтарь прекраснейшими цветами земли, я умащу твой истукан такими благовониями, что их услышат и улыбнутся в гробах покойники, которым ты не поверил, как мне; последний раз!» Теперь надо было только не спугнуть фартец (чего легко можно было достичь публичной истерикой) — но в то же время быть эмоционально убедительным, помня о Герасимовой округлой душе и узкой черепной коробке. Здесь нужна была не истерика, а нежный, ласковый, как омнопоновый приход, нажим.
— А сколько у тебя было денег? — спросил Герасим не в свою очередь (ход-то был мой), чем значительно укрепил мою надежду — и за одно это я уже готов был его целовать.
— А какая разница, если их всё равно больше нет? На чуток.
— А Галке ты сколько должен?
Я предполагал, что Герасим в курсе моего долга, и тем не менее похолодел.
— Дай закурить, Гера,— сказал я с таким видом, как будто только теперь он оправдал своё присутствие, и когда мы закурили по «Золотой Яве», продолжил: — Слушай, Гера… только, умоляю, не перебивай… Я знаю, что у вас есть ширево, ты знаешь, что у меня нет денег и есть долг; но ты не знаешь, что у меня завтра…
— Короче, Пик,— поморщился Герасим и нетерпеливо почесал щёку,— «знаешь — не знаешь» — это мы слышали; главное, Галка слышала, и про завтра тоже слышала; ты мастер только вилами по воде писать. Вот завтра будут филки — завтра и приходи.
Герасим встал, зацепил пальцами пакет с пряниками и сказал, понизив голос и повысив тон:
— Ты зачем Чукчу башлял? Сам бы зашёл, Хали-Гали поплакался бы — и было бы всё чики-пуки, не дали бы, сам знаешь, помереть благородному пацану; не в первый раз. Чукча ей сам в два раза больше должен, чем ты,— вот он, небось, и рванул, козёл, куда-нибудь в деревню, к кунакам своим. Потому что сейчас нигде не возьмёшь, кроме как у джигитов тамошних.
— Но его могли и хлопнуть,— неожиданно для себя сказал я.
— Одуреть можно,— от души засмеялся Герасим.— Ты ж его, суку, только что убить грозился?!.. Слушай, Пик, а ты не чешешь насчёт Чукчи?..
— Честно?
— Как перед богом наркоманским.
— Не чешу. Если его не мусора забрали, убью.
Герасим стоял прямо передо мной, чухался и почему-то не уходил; я сидел и смотрел на его пряники. Тянуть паузу было опасно для жизни. Я поднял голову и посмотрел ему в лицо.
— Герасим, у тебя есть что-нибудь святое?
— Ты это у Чукчи спроси, когда будешь его резать. Меня не надо на понятия сажать, я, если на то пошло, старше тебя и по возрасту, и по званию. Я сам святой: я пятнадцать лет в зоне сидел. Понял?
— Понял,— сказал я.— Вот я тебя и прошу как святого: дай мне до завтра дожить, чтобы я смог Галке долг вернуть.
Мы с Герасимом с полминуты смотрели друг другу в глаза и как будто продолжали говорить молча. Я знал, что именно сейчас решаются судьбы мироздания, решаются вот в этой узкой, сдавленной в висках, не слишком умной и не сознающей своей великой миссии голове. Герасим, очевидно, стоял на распутье, как былинный богатырь, и я понимал суть его дилеммы. Он не был хозяином того, что я у него просил: я просил хлеба у нахлебника. Но в то же время я чувствовал всеми своими наркоманскими фибрами, что в Герасиме просыпается дремучий, старых добрых времён, инстинкт босяцкого благородства и справедливости.
— Ну ты, Пик, тяжёлый!..— вздохнул он и сплюнул белой, завидно густой, как сметана, слюной.
— Я тяжёлый?.. Я, я тяжёлый? — закричал я шёпотом, задыхаясь.— Гер, я тебе, как брату… старшему, отвечаю, что завтра…
— Да ладно, не мельтеши: «завтра»! Завтра стыдно будет, вот что будет завтра. Ты думаешь, я с тобой тут сижу, потому что ты мне про «завтра» рассказываешь? Я с тобой сижу, потому что у тебя стыд есть. У Чукчи нет, у Муллы нет, у Кишки нет, у Полковника и Бурвиля нет, а у тебя ещё есть… Пойдём, так и быть. Есть у меня чуток на нычке; пополам сделаем.
Голос Герасима показался мне музыкой сфер; в голове зазвенело от восторга и умиления, на глазах выступили слёзы, и живот схватило знакомой острой слабительной болью. Теперь нужно было поторапливаться.
— Пиво не оставь,— строго бросил Герасим через плечо и добавил, когда я его догнал: — Ой, мля-а-а, как же вы достали, наркоманы проклятые…
«Милый, милый, ненаглядный длинноногий Герасим,— думал я про себя и почти бежал, не чувствуя под собою ног,— милые, милые разноцветные детки, качайтесь, качайтесь на качелях!..»
Были будни, и к тому же жара, и вероятность напороться на мусоров была не слишком велика (была надежда, что сегодня они будут сыты Паркинсоном, да и мой «Будвайзер» тоже был неплохой тушёвкой); во всяком случае, пока Герасим был спокоен, у меня тоже не было оснований вестись. Но когда мы вошли в сырой и полутёмный подъезд, я вспомнил про Хали-Гали. Свет в конце тоннеля заслонили красивые и страшные Галкины ляжки, я испугался и приостановился.
— Постой, Гер, а что ты Гале скажешь?
— Скажу, что я святой… Да не ссы, нет её; уехала сегодня утром: ей с Кузеном свидание дали.
Галкины ляжки рассосались в несказанной лазури. Мы остановились перед знакомой обшарпанной дверью на втором этаже, и Герасим выбил из неё костяшками дробь неуловимого — для нормального человека — ритма. Через минуту дверь приоткрылась на два вершка, и мы юркнули в тёмную прихожую.
— Это кого ты привёл? — раздался похожий на Галкин голос, только помоложе.
— Пика,— сказал Герасим и протолкнул меня в кухню, где было чуть светлее. За нами зашла Валька, некрасивая, но тоже, по-наркомански, сексуальная.
— А он деньги принёс? — спросила она.
— Принёс, принёс,— не глядя на неё, деловито молвил Герасим, доставая из-под комода закопчённую железную кружку и остальные причиндалы,— принеси один чек, киска.
— Пусть покажет,— сказала Валька, не двигаясь с места.
— Принеси, я сказал, один чек, твою мать!! — неожиданно заорал Герасим во всё горло, так, что и Валька, и я — оба вздрогнули.
Я был на последнем издыхании и чуть не обделался тут же, в чужой кухне, но Валька была под кайфом и как-никак у себя дома. Она молча повернулась и вышла.
— Рожа барыжная! — прошипел ей вслед Герасим, зажигая плиту.
— Ты же сказал, что чек у тебя на нычке, Гера,— простонал я с нежным упрёком.
Герасим молчал.
— Не принесёт,— тихо сказал я, опускаясь в изнеможении на табурет.
— Да иди тоже на хер,— сказал Герасим коротко и ясно.
Дверь снова приоткрылась и на пол шлёпнулась целлофанка с бурой кляксой в середине.
— Ну, всё, Гера, хана тебе, так и знай,— ровным голосом произнесла Валька, потом посмотрела на меня: — И тебе тоже.
— Прикрой дверь, киска,— так же спокойно ответил Герасим, поднимая чуток,— и так хата ангидридом провоняла.
— Педераст,— сказала Валька, но дверь закрыла.
Герасим готовил раствор, я сидел и дрожал от нетерпения и полноты ощущений, как моральных, так и физических. «Вот он, вот — миг вожделенный; альфа и омега, Сцилла и Харибда, синус и косинус, катет и гипотенуза, кульминация и пролог, Рем и Ромул, Наль и Дамаянти, Тристан и Изольда; вот оно — счастье, вот он — конец страданий, убежище странникам ночи, притин мученикам совести, венец блаженства, час пик…» — бормотал я про себя всякий вздор, казавшийся мне тогда сокровеннейшей поэзией. Почему-то я вспомнил давешнего спортивного Дон-Кихота с его Дульсинеей, и теперь их благополучие показалось мне жалким, обыденным и прозаическим.
Впрочем, хоть моё счастье и было круглым, как новорождённый месяц,— его лик омрачала маленькая щербинка. Рези внизу живота усугублялись пропорционально блаженству духа; эта низкая нужда была столь же острой и безотлагательной, как моё высокое алкание. Главное, я знал, что если не удовлетворю её теперь, то уже не удовлетворю до следующего хумара вторых, а то и третьих суток. Я поднял голову. Герасим только сушил (в вопросах кухни он был, как все наркоманы старого режима, нетороплив и педантичен), у меня ещё было время.
— Герасим,— сказал я,— я хочу в сортир.
— Сейчас расхочешь,— ответил он, потом оторвал глаза от сакральной кружки, посмотрел на меня, мелко затряс головой и сказал: — Ушлый ты всё-таки тип: пивом тебя напои, уколи тебя, посрать тебе дай; а потом и задницу попросишь вытереть… Иди, если Вальки, сучки этой кусачей, не боишься или что я тебе смывки замучу…
Увидев, что я принимаю его аргументы, Герасим улыбнулся:
— Я вот неграмотный, но одну древнеримскую примочку про это знаю: всё своё носи с собой… Эх, Пик, Пик, бросай это грязное дело. Зачем оно тебе надо? Ты же не такой.
Меня как-то странно, будто током, ударили эти слова, и я словно впервые увидел человека, который их произнёс. Герасим уже выбирал. Шприц он тоже держал по старинке, классически, как Айболит.
В это время из прихожей послышался стук, не тот, каким стучал Герасим. «Менты!..» — крикнуло сердце и забилось в конвульсиях.
Герасим вскочил со стула, приоткрыл кухонную дверь, просунул в щель голову и зашипел:
— Киска! Не открывай! Спроси кто!
Навстречу зашипела Валька:
— Ты чо раскомандовался, козёл?!.. Ты кто здесь такой?! Педераст!..
Меня затошнило от ужаса, потому что раствор уже был готов — прекрасный, янтарно-прозрачный, лучезарно-коньячного цвета раствор.
— Кто там? — спросила Валька — и через паузу: — Деньги принёс?.. Тогда иди воруй… Нет, я сказала… Этого козла тоже нет, и тоже пусть ворует… Её тоже нет. Всё.
Наступила тишина.
— Умница, киска,— просвистел Герасим ласково.— Поставить тебе укольчик?
Получив в ответ прежний адрес, Герасим нежно прикрыл дверь, сел на место, как-то лукаво ухмыляясь, добрал из фуфыря остатки, снял пожелтевшую ватную шишку с кончика иглы, щёлкнул по баяну пальцем, аккуратно положил каплю раствора себе на запястье, слизнул её языком, удовлетворённо почмокал губами и сказал:
— Ну что, Пиксель-шмиксель, братан; защищайся!
Не знаю как: то ли по ухмылке Герасима, то ли ещё по чему (интуиция в вопросах щекотливых у наркоманов тоже отменная),— но я сразу понял, что стучался не кто иной, как Чукча.
Я звонко сглотнул и засучил рукав.
Вечером того же дня я встретил на стороне Чукчу. Чукча помирал. Вид его страданий — аналогичных тем, от которых я был сегодня таким чудесным образом избавлен,— не причинил мне боли, но, напротив, как-то подчёркивал моё собственное блаженство, делал его более ощутимым, весомым и глубоким. Ширево у Герасима оказалось мощное, а сам он — щедрее, чем даже обещал: ведь мне он обещал только полчутка — а сделал целый. Я зависал через каждую минуту, едва успевая зажечь новую сигарету (я не помнил, откуда у меня взялась пачка «Золотой Явы» — вероятно, тоже с барского Герасимового плеча), и включался только тогда, когда она начинала мне обжигать пальцы. Теперь я сам был царём времён и Петром и Павлом, и над головой у меня сиял нимб.
Мы сидели в уютном детском садике «Мурзилка», на низенькой скамье среди кустов сирени. Кругом было много разных качелей, но сейчас качаться было смешно. Чукча беспардонно, будто в положняк, курил мои сигареты, поминутно сплёвывая и сморкаясь зелёной водой, не переставая стонал и всматривался в «котлы» через каждые пятнадцать секунд. Он говорил, что Мулла обещал принести ему смывки — и вот его уже не было два часа.
— С-с-сука, Мулла, что же ты со мною делаешь, козёл…— кряхтел он и время от времени искоса на меня поглядывал с нечеловеческой ненавистью и благоговением одновременно.
Чукча был очень маленький очкастый толстячок, совсем не наркоманского, на неискушённый взгляд, типа, больше похожий на прилежного студента-естественника, чем на мелкого воришку и «беруна», хоть не слишком удачливого. Нос у него был пимпочкой, глаза узкие и хитрые (отсюда и прозвище), и весь он был очень подвижен и моложав. Внешностью своей он умело пользовался: при старом режиме он воровал, надевая синий гимназический сюртук и повязывая на шею пионерский галстук, а фомки носил в ранце. В те времена он был гораздо удачливее, и потому любил старый режим хвалить и даже считал себя по политическим убеждениям коммунистом.
— Пик, так ты где, говоришь, шпиганулся? — спросил Чукча.
— А я разве сказал? — парировал я не только ради красного словца.
Я хоть и был весь в паутине, но хорошо помнил, что Герасима сдавать нельзя. Хали-Гали действительно были в куражах, что объяснялось Галкиным с Кузеном свиданием. Кузен был если не авторитетным, то популярным вором; Галка, оказывается, давно и тщательно, воображая себя, по неожиданно выразительному определению Герасима, «женой декабриста», готовилась к этой поездке и, уезжая, приоткрыла заначки и оставила домочадцам на жизнь, строго запретив банковать до её приезда и, во всяком случае, отпускать лекарство должникам.
— Погарцуй, погарцуй,— обиженно и ядовито сказал Чукча,— посмотрим ещё, на чей хрен муха сядет.
— Да какая тебе разница, где? Не изводи себя, Чукча. Это же мастурбация,— сказал я, прикуривая новую сигарету.
— Да вот именно что никакой; просто хотел посмотреть, как ты будешь понты колотить.
Начало смеркаться, и Чукча запаниковал, потому что для наркомана нет ничего страшнее ночной абстиненции. Однажды Пономарь, оставшись днём несолоно хлебавши, ушёл из дому — ввиду возникшей неожиданно перспективы — ночью, когда паханы уснули, спустившись с девятого этажа по водосточной трубе. Чукча, у которого на жёсткой скамейке давно затекла задница, сидел, скрючившись, на корточках.
— Ну, Мулла, ну, падла, ну, коз-з-зёл…— уже без пауз стенал он, то и дело хватая себя за волосы и раскачиваясь из стороны в сторону, что было похоже на отправление неортодоксального религиозного обряда.
Я вспомнил себя и великодушного Герасима, и мне стало Чукчу немного жаль.
— Потерпи, братишка,— сказал я,— сейчас, увидишь, нарисуется твой Мулла…
Тут действительно в кустах за спиною раздался треск, и в сумерках выткался знакомого контура фантом. В Чукчиных очках сверкнули ужас и высший религиозный экстаз. Он бросился навстречу призраку с истошным воплем:
— Ты, что — солому, что ли, варил?!..
— Да иди уройся, даун,— сухо ответил фантом.— Я тебе что, обязан, что ли? Делай, сука, после этого людям добро… На, колись, тварь неблагодарная.
Чукча опять прибежал к скамейке.
— Пик, братуха, посвети!..
Я зажёг зажигалку. Руки у Чукчи дрожали как в лихорадке. Он закатал левый рукав.
— Мулла, братуха, подержи!..
Мулла (он уже подошёл) с неопределённым ворчанием взял его за руку выше локтя обеими руками и передавил вены, о наличии и расположении которых можно было догадываться только по сплошным кроваво-фиолетовым дорожкам. Газа в зажигалке было на самом дне, огонек был слабенький, чахлый, как наркоманская вера в завтрашний день, и попукивал.
— Мля-а, мля-а, мля-а…— плакал Чукча, никак не попадая.
— Дома! — сказал Мулла.
— Да где там «дома»! — проскулил Чукча.
— Да дома, говорю! — закричал Мулла.— Контроль!
Чукча посопел и нерешительно нажал поршень.
— Жжёт!.. Мулла, падла!
— Да сам ты падла! Это димедрол!
— Да не свисти! Под шкуру пошло! Вон шишка!..
— Выходи,— сказал я.— Дай сюда.
Мулла достал свою зажигалку и передал её Чукче, и тот зажёг её, держа в левой руке. Я взял баян и посмотрел его на огонёк. Внутри плавали безобразные красные ошметки.
— Был дома,— сказал я,— дай другую корявку.
Другая рука Чукчи была не лучше; Мулла опять передавил ему вены; я побуксовал, убедился, что игла не забита, оттянул большим пальцем левой руки дублёную Чукчину шкуру и вошёл как можно более плавно, не спеша, срезом иглы наружу, прислушиваясь к каждому миллиметру проходимого участка. Тупая, видавшая виды капиллярка была уже на три четверти в Чукче, когда я почувствовал на пути препятствие.
— Тш-ш-ш; молчать и не двигаться,— прошептал я,— всем оставаться на местах.
Кругом была уже ночь и пели сверчки; со стороны жилых корпусов дул прохладный ветерок; в нём слышался запах то борща, то бензина, то просто городской пыли; оттуда доносились до нас крики домохозяек, добрый хохот подгулявших после работы мужиков и тявканье мосек; а мы втроём были всего лишь частью ландшафта, как гипсовые слоники и жирафы на площадке невинных забав; и то, что мы этого не знали, не делало наше существование более реальным — как незнание закона не освобождает от ответственности. На какое-то мгновение мне показалось, что это было всегда и будет всегда: вот это странное, самым крупным планом, соединение шести рук, шприца и контрабандной зажигалки, за которую пострадал Прометей; что это мгновение будет тянуться вечность, что мы — скульптурная композиция, своего рода Лаокоон, что будут на земле рождаться и умирать люди, возникать и рушиться царства и что на самом деле Чукча, бедный Чукча, так и будет ждать прихода — и никогда его не дождётся, как голым родосским мальчикам никогда не высвободиться из объятий змея. Я испугался наваждения, и чтобы убедить себя, что не окаменел, я двинул шприц дальше.
Я почувствовал, что препятствие преодолено, и даже услышал треск уступившей моему усилию венной стенки. Теперь я был и без контроля уверен, что игла «дома», и не стал буксовать, чтобы она опять не забилась тяжелыми хлопьями негодной Чукчиной крови. Стараясь не потерять внутреннего пространства вены концом иглы, я уложил баян и кистью левой руки строго зафиксировал его на предплечье Чукчи, а правой нежно, как скрипичный смычок, тронул и повёл поршень.
— Тш-ш-ш…— сказал я ещё раз, чувствуя, что по телу Чукчи, изнемогшего от напряжения, пошла турбуленция.
Я выжал поршень до упора, услышал, как баян сморкнулся последней пенкой, вышел и сказал уже громко:
— С добрым утром, Чукча. Погаси свет, не пались.
Чукча выключил зажигалку, и нас объяла тьма.
— Ну как? — спросил Мулла через минуту.
— Вода,— сказал Чукча, но уже другим голосом.
— Ну ты и животное!.. Нет, ты понял, Пик?.. «Вода»!.. Вот скотина, а!..
— Тише, тише,— попросил я.
В темноте справа послышалось шарканье чьих-то ног; ноги остановились метрах в десяти, кто-то нерешительно кашлянул, и старческий голос сказал:
— Ребята, уходите, пожалуйста, отсюда… Здесь, видите ли, детки маленькие… играют… утром… и днём…
— А мы, может, тоже детки маленькие! Вечерняя смена! — крикнул в темноту Чукча животным голосом.
— Канай давай, старый, в свою сторожку! — присовокупил Мулла.— Мы тебе не мешаем!
— Ре-ебята,— сказала темнота,— я, оно конечно, этого не хочу, и вы… м-можете меня даже… побить. Я… и милицию не успею вызвать, но… совесть у вас… есть?
— Не будем мы тебя бить, отец,— сказал я.— И милиции тоже не надо. Мы уходим.
— Вот спасибо тебе, сынок,— ответила темнота,— но… не хотел бы я быть… твоим отцом, сынок…
Мулла что-то хотел сказать и уже набрал воздуха в свои дырявые лёгкие (чахотка ему досталась в наследство, от неизвестной ему женщины, которая его когда-то родила и потом сгинула в зонах), но я с силой, резко дёрнул его за рукав, и он заткнулся.
Мы форсировали живую сиреневую изгородь, потом железный забор и оказались на неширокой улице, тускло освещённой двумя-тремя фонарями и несколькими окнами выходившей на неё тыльной стороной пятиэтажки.
— Я пошёл домой,— сказал Мулла.
— Давай на Молоканку чухнем,— сказал Чукча.
Он всё ещё зажимал место укола своей грязной «марочкой», в которую целый день сморкался и чихал.
— Никуда я с тобой, животное, не чухну,— ответил Мулла, обязанный своей звучной «погремухе» бедуинской наружностью и пристрастием к чёткам, которые и достал из кармана.— А что там есть?
— Патрикей деньги должен.
— Да не свисти; когда у тебя деньги были? Ты же с керенских времён бомжуешь.
— Вот он мне, тля буду, с керенских времён и должен.
— Всё равно, хрен ты его достанешь. Патрикей кому только не должен. А больше всех вон Пику. Он уже месяц от кредиторов, как мыша, бегает.
— А я знаю, как его выдернуть.
— Как?
— А мы ему скажем… что Пик врезал и что надо его из морга забрать! — Чукча мелко и высоко захихикал, очень довольный своей остротой.— Он обрадуется — и тут мы его, осетра старого, за жабры и возьмём!.. Слышь, Пик, а тебе он как заторчал?
— А Пик его всю дорогу на халяву катает. Он же добрый. Сам, прикинь, Патрикею звонит, когда воздух бывает. Патрикей за это сильно его признаёт, кнокает, можно сказать. Пик, говорит, далеко пойдёт. Стремящимся будет. Надо, мол, его лоббировать.
— А что?.. Пик красавчик, тля буду. По этой вене не только стремящийся, но и вор законный не вмажет.
Мне не хотелось говорить, хотя моё молчание могло быть истолковано как-нибудь криво. Я прикурил сигарету, присел на корточки, вспомнил, что обещал Герасиму Чукчу убить, и подумал, что ухайдокал бы заодно и Муллу — не потому, что они так легко прочили меня в стремящиеся (в их отношении ко мне всегда была какая-то беспочвенная наркоманская ревность, тщетно прикрываемая иронией), а просто чтобы посмотреть, как они будут умирать. Оба они не стоили Патрикеева мизинца, хоть и было правдой, что он меня малодушно тушевался. Старое-то я ему давно уже скостил, но вот эти последние четыре чутка, которыми я грузился у Хали-Гали, тоже были нашим общим долгом, а Патрикей опять пропал.
— Да-а,— вздохнул Чукча, тоже присаживаясь, слева от меня,— тяжёлые пошли времена. Раньше какое раздолье было! Я только из интереса спортивного воровал: хотел блатную карьеру сделать; в зону тоже для этого пошёл, хотя пахан, царство ему небесное, мог отмазать… Ширева было — ну просто твою за ногу — море!.. И какое!.. Вспомню — плакать хочется. Ты, Мулла, молодой, этого рая эдемского не застал. Сами мак резали; в Моздоке в каждом огороде плантации были: тамошние бабки культивировали, чтобы кренделя свои посыпать. Как войдёшь в такой палисад — аж голова кру́гом, и колоться не надо!.. А сейчас? Разве это лекарство? Без ангидрида сварил — заказывай отходную. Барыги, безбожники, чем только не куклят — мукой, аспирином, мумиём,— и ещё дерут втридорога, и чутки, тля буду, всё меньше и меньше день ото дня. Я когда очки снимаю, не вижу ни фига: есть там хоть что-нибудь на целлофанке или нет…
— Да им по барабану — видишь ты или не видишь, очкарик,— сказал Мулла, присаживаясь на корточки справа.— Главное, что они сами как сыр в масле катаются. Дай, Пик, сигарету.
Я достал из пачки последнюю сигарету, а пачку скомкал и бросил под забор.
— Покурим, Мулла,— сказал Чукча.— Да-а, в прежние времена этих барыг сразу бы на цугундер надели; а теперь они самая блатная масть. У самих мусоров крышуются… А!.. Слышали? Паркинсона хлопнули.
— Да ну? — удивился Мулла.
— Тля буду.
— Будешь, если чешешь. За что?
— За измену родине. За что его могли хлопнуть? Филки вовремя не отстегнул.
— Вот бы его, козла лысого, закрыли! — мечтательно пропел Мулла.— В самой что ни на есть воровской наркоманской зоне! Там бы ему показали благородные пацаны, как нашего брата притеснять!..
— Да, его закроют; раскатал губу. Подержат — выпустят. Да и хрен с ним, с этим Паркинсоном. Мне за Хали-Гали обидно, вернее, за Герасима, конкретно. Какой, тля буду, фартовый карманник был — и тоже скурвился.
— Почему Герасим скурвился? — спросил я, не открывая глаз.
— Опа! — сказал Чукча и хихикнул.— Ты ещё здесь, Пик? Я думал, ты уже в полях, мля, Елисейских!..
— В садах, мля, Гефсиманских. Почему Герасим скурвился?
— А как это называется? Понятия наглухо забыл, пацанов не уважает, Хали-Гали зад лижет, лишь бы хумарить не давали…
— Ему хумарить нельзя,— сказал я, чувствуя, что начинаю нервничать,— он хумара и полдня не вывезет.
— Охренеть! Мне, значит, можно, Мулле можно, тебе можно — а ему нельзя! Он что — герой труда?
— Почётный пенсионер. Тебя желоба душат — так и скажи. Тебе кто мешал Вальку охмурить?
— А мне, может, честь босяцкая мешала с этой барыжной рожей шуры-муры разводить! Я, может, про то думал, что как пацанам буду в глаза смотреть, когда у них зуб на зуб не попадает!.. Да, короче, Пик, будто сам не знаешь, что я прав!..
— Не знаю; вот если бы ты это Герасиму сказал — тогда бы, может, знал.
— А что Герасим? Почему я ему не скажу?
— А что до сих пор не сказал? Он что — пять минут назад скурвился?
— А как я ему скажу, если он в своём санатории закрылся и носу не кажет, с утра до вечера только колется и эту шкуру трахает?.. Мулла, падла! Я же просил тебя оставить покурить!..
— Откуда ты это знаешь?
— Что?
— Что он с утра до вечера колется и эту шкуру трахает.
Я был почти уверен, что Чукча сегодня заходил к Хали-Гали, и всё-таки ждал, «лопнет» он или нет, чтобы удостовериться в том, что я перед Герасимом спалился, а он меня простил.
— Как откуда? Ты что, издеваешься, Пик?! А что он там, газеты читает?
Чукча, очевидно, ни за что не хотел «лопнуть»: он подозревал, что я мог быть свидетелем тому, как Валька его в замочную скважину воровать послала.
— Откуда ты знаешь, что не читает?
— Короче, Пик! Если ты хочешь поссориться или забазарить, ты знаешь, что я заднюю не врублю.
— Ничтяк. Пойдём,— сказал я и встал.
— Да вы чо — погнали, что ли, оба?! — закричал Мулла, подскочив как ужаленный и втиснувшись между нами, лицом ко мне.— Пик, не гони, братан! Чо это за туфта, в натуре? Вам чо делить?!..
— Пусть не балаболит. За слова отвечать надо, чтобы про старые времена и про понятия жужжать. Вы оба, вместе взятые, Герасиму не чета; и Патрикею, если на то пошло, тоже.
— Ну и ладно, согласен. Какие проблемы? — сказал Мулла примирительно.
— А я не согласен! Я не согласен, ты понял?! Я не согласен!..— заверещал Чукча, выпрыгивая, как чёртик из коробочки, то из-за одного, то из-за другого плеча Муллы. Его истерика была немного деланной, но, по правде говоря, он имел право на этот борщ. Мулла развернулся к нему, схватил под мышки и переставил чуть подальше.
— Да не ори, Чукча! Сейчас мусора слетятся! Вон уже людей разбудил!
— А чо он выёживается?! Нет, чо он передо мной выёживается? Я за свои слова отвечу, Чукча всегда отвечал!..
— Отвечал, отвечал, успокойся,— говорил уже тихо Мулла, и я был ему немного благодарен, что мне не пришлось самому Чукчу успокаивать, потому что убивать его было всё-таки не за что.
Я похлопал себя по карманам, вспомнил, что сигареты вышли, и, увидев, что Мулла преуспел, сказал:
— Ладно, Чукча, мир. Пойдем тусанёмся, косточки разомнём; может, сигарету стрельнём.
— Да куда нам тусовать? — сказал Мулла, чуть помедлив.— Тут для нас бульваров нету; у нас же у каждого санкция на арест на лбу нарисована, с печатью.
— А мы весело пойдём, как спортсмены.
— Ну да,— сказал Чукча глухо, с достоинством,— давай ещё штаны снимем и побежим, с понтом — «Трудовые резервы».
Шутка была изрядная, к тому же стоило теперь Чукчу и поощрить,— и я рассмеялся. Засмеялся и Мулла, опять закрутив чётки, и Чукча тоже, не в силах сдержаться, осклабился (за эту слабость я его почти простил) и добавил, печально вздохнув:
— Эх, тля буду, море, тля буду, чайка, где моя молодость, галстучек мой пионерский!..
Не решившись идти в сторону трассы, по которой часто летали банальные «бобики» и коварные, зашифрованные «шестёрки», битком набитые злыми и грубыми оперативниками, мы не спеша направились в глубину жилого массива, уже почти полностью погрузившегося во мрак. Кое-где ещё светились открытые по случаю духоты окна кухонь и спален, и из них изредка слышались то приглушённая телемузыка, то праздный разговор, то неуклюжий звон посуды.
— Прикинь, сколько окон,— сказал Мулла тихо,— и везде-то люди живут.
— Это туфта,— ответил Чукча,— ты лучше, тля буду, прикинь, сколько там филок, если их все в кучу собрать!.. Вот скажи, Пик, я одного не понимаю: зачем им деньги, если они не кайфуют? Ну, хорошо, допустим, я бросил воровать, устроился на работу куражную или к бизнесу какому притулился, деньги, допустим, как из рога изобилия на меня посыпались — а дальше что? Что с ними делать, если я не колюсь?
Вопрос был самый тупой, но я был в затруднении.
— Не знаю,— сказал я, чтобы Чукча не подумал, что я им манкирую.— Может быть, построить дом, посадить дерево, родить сына и воспитать…
— Да ладно, не чеши. Это в книгах пишут, а я тебя по-пацановски спрашиваю, если ты такой, тля буду, умный. Я так думаю, что они как бы слепые, потому что кайфа не знают. Вот сейчас возьми и самого примерного семьянина вмажь по-хозяйски, чтобы аж из туфлей выпрыгнул,— тут его распримерная жизнь и закончится. Хату заложит под проценты, дерево на спички спилит, а сына воровать пошлёт. Это почему так?
— Это ты, Чукча, туфту какую-то гонишь,— сказал Мулла.— Все, значит, слепые, один ты, очкарик, зрячий.
— А почему бы и нет? Отцов этих, как их, святых — тоже всегда было один на миллион, а Христос вообще, тля буду, в единственном экземпляре. Может, ширево — оно тоже вроде как источник святой, вода живая, и потому кто раз попробует — всё забывает. А?
— А если не живая, а мёртвая? — спросил резонно Мулла.
Чукча засопел, прочистил горло, харкнул, будто пробку винную выплюнул, и сказал:
— Мак, небось, тоже мать-земля даёт; значит, не мёртвая…
Тут Чукча как-то неестественно резко шарахнулся, комично всплеснув руками, в сторону и чуть не упал. Мы с Муллой посмотрели на него с удивлением и тревогой.
— Йоо твою за ногу! Чо это было?! Вы видели?..
— Чо случилось, Чукча?..— спросил Мулла серьёзно,— не пугай, даун, и так страшно…
— П-птица какая-то… чуть в рожу не вцепилась… крылом по лицу ударила, мамой клянусь… А, Пик?.. Что это была за корча?
Я подумал и сказал:
— Знамение.
— Какое ещё… знамение?
— Божье,— шепнул я,— колоться надо бросать.
Мы стояли на углу долгостроя, за которым простирался знакомый неширокий пустырь, заросший бурьяном и казавшийся сейчас бескрайним полем, потому что было совсем темно; не было видно в небе ни звёзд, ни луны, как и облаков, которые их закрывали. Я только смутно угадывал силуэты Муллы и Чукчи, но зато слышал их сбитое дыхание и знал, что им обоим отчего-то жутко,— знал, потому что и сам чувствовал то же. Жуть была беспричинная, как в тривиальной детской страшилке, и если бы я сейчас рявкнул внезапно: «Отдай моё сердце!!!» — двумя наркоманами стало бы меньше. Хотя наркоши, вообще говоря, народ бесстрашный — не в смысле храбрости и отваги, а именно бесстрашия: страх просто неведом им, как многое другое,— они закрыты и для страха.
— Не гони, Пик,— тихо проговорил Мулла, не шевелясь,— это, наверно, просто ласточка пролетела…
— Да не мороси, Мулла,— пробурчал жалобно Чукча.— Разве ласточки ночью летают?.. Это, наверно, летучая мышь или сова… Ты, пойдём отсюда, а? куда посветлей…
Меня как-то странно тронула Чукчина осведомлённость о ласточках, потому что вряд ли он когда-нибудь до той ночи смотрел в небо; тогда ни я, ни Мулла, ни Чукча не знали, что ласточки, предчувствуя раннюю осень, уже улетели в тёплые страны, недоступные зимам. Мы медленно повернулись и пошли обратно той же тропой, стараясь не шуметь и не размахивать руками. Чукча шёл, втянув голову в плечи и опасливо поглядывая на ходу вверх и по сторонам. Он всё время невольно ускорял шаг, и, поскольку никто не хотел быть замыкающим, мы очень скоро вернулись туда, откуда начали свою прогулку.
— Всё,— сказал Мулла.— Я пошёл домой.
— Может, на Молоканку чухнем? — спросил Чукча, хоть и без энтузиазма.
— А что там есть? — засомневался Мулла.
— Патрикей деньги должен.
Когда я подходил к своему дому, было далеко за полночь. Кайфа уже не было; от него осталось только непрерывное судорожное напряжение во всём теле и, главное, в сердце, которое словно кто-то сжимал холодной железной пятернёй. Очень хотелось ещё раз покурить, но сигарет не было, как не было на улицах и во дворах ни одной живой души: не у кого было и стрельнуть. Я поднял голову и посмотрел — ни одному человеку на земле не стоило это простое движение такого усилия и муки — туда, где должны были быть наши окна. Как всегда, в них горел свет.
3.
Вернуть долг Хали-Гали мне не довелось. Я пролежал дома неделю, грызя подушку и обливаясь пóтом, среди кошмаров, которые были более реальными, чем люди, которые меняли мне бельё, носили чай и щедро, как боги, давали мне курить в постели. Белый дневной свет был невыносим моим глазам, я мечтал ослепнуть и оглохнуть, чтобы этот страшный мир отступил от моего одра. Я завидовал мертвецам глубоко под землёй, их крепкому, беспробудному сну без химер; нетленному букету прошлогодних полевых цветов, принесённому ко мне не знаю зачем; книгам на полках, полным величественного покоя, порядка и мысли; мухам, которые иногда залетали в мою комнату; комару, которого я неделю поил моей кровью, и разговаривал с ним, как с существом, которое всё понимает, и умилялся на него, и удивлялся, что моя кровь кажется ему вкусной. Он стал жирный, как паук, и когда его заметили, я попросил не убивать его, а отпустить на волю — чтобы на волю летела моя кровь.
Да, мне не довелось вернуть долг. Через неделю я начал вставать; и вскоре ко мне позвонил Патрикей. Мне было страшно слышать его голос, но я вытерпел всё до конца. Он деликатно осведомился о моём самочувствии, извинился за долгое молчание и рассказал, что четыре дня назад к Хали-Гали ночью ворвались неизвестные, зарезали Герасима и Вальку, забрали всю «аптеку», деньги и золото. Тогда же от Патрикея я узнал, что у них же в доме была, оказывается, ещё старуха, Валькина и Галкина мать; она уже лет десять лежала в параличе, в маленькой детской, в глубине квартиры, куда никто, кроме сестёр, никогда не заходил, а клиенты о ней и не знали. Под её матрацем они и держали добро; налётчики её не тронули, просто перенесли её на диван, в гостиную, где уже лежали в крови трупы Вальки и Герасима. Про Галку, сказал Патрикей, ничего не известно; но говорят, что это наверняка навёл, проигравшись в зоне, её Кузен. И уже после того, как попрощался, добавил так, между прочим, что Чукча повесился.
Прошло девять месяцев; сначала была ранняя осень, потом долгая зима, затем наступила весна — и ласточки прилетели. Просто однажды утром я проснулся от их щебетанья, похожего на то, как если бы высоко в небе журчали сотни прохладных прозрачных родников. Я сказал себе: «Ласточки прилетели»,— и улыбнулся. Улыбка была так непривычна лицу, что я его потрогал. Лежать не хотелось; я встал, подошёл к окну и широко, в полный мах, распахнул шторы.
Ласточки прилетели. Какое это прекрасное слово — «ласточки»! И как прекрасен язык, и как мудр и просветлён человек, дающий такие лазурные имена своим любимым вещам, идеям и птицам! Но и самый худший из людей может ещё быть оправдан: нет такой бездны, где он мог бы укрыться от Божьей милости, от родительского прощения.
Не падает яблоко от яблони слишком далеко. Даром что яблоко круглое; таким оно уродилось на свет, повторяя собою землю и звёзды,— и может, упав на пригорок, откатиться в сторонку. Там опалит его суровое солнце до глянцевитой гнойной синевы, прилетят к нему мухи и сползутся нечистоплотные жуки, и останется от него горсточка беспробудно спящих семечек. Они лягут на землю удобно, навсегда, и когда проснутся — умрут; и будет новая яблоня.
Вот прилетели ласточки; и сегодня в полдень была такая гроза, что захватывало дух, и ласточки устроили праздник, какого я никогда не видел. Их было не счесть, как ворон в ноябре, как мошкары на закате лета; плотной чёрной тучей они поднялись высоко-высоко и там неподвижно стояли в небе на одном месте, преодолевая тугие порывы ветра. Мама говорит, что они купаются, что так они празднуют новоселье: какой счастливый обычай, какое невыносимое зрелище для человека, лишённого благословения! Хорошо, что я не видел купания ласточек прежде.
Люди спрашивают: куда уходит детство? Никуда; но мы от него уходим. Сначала мы идём вместе, рядышком, держась за руки, мы друзья и братья, и мы одно целое,— пока оно не начинает отставать; тогда мы отпускаем его руку, и вот оно оказывается у нас за плечами; оно смешно ускоряет шаг, пытается тебя нагнать, трогает сзади за плечо, цепляется за край одежды, зовёт по имени и поёт свои песни — тщетно: ты уходишь всё дальше, ты горд и тщеславен и уже бессердечие почитаешь первой мужской добродетелью. Вот оно бежит, спотыкается, падает, плачет, заклинает, но голос его уже не слышен; наконец, отстаёт безнадёжно и умирает, маленькое и нагое, на дороге, по которой ты шёл как завоеватель.
Откуда ты знаешь, что твоё счастье не в том, чтобы потерпеть поражение, о грозный и гордый завоеватель жизни? Если смилостивится над тобою небо, то, может быть, наголову разбитый, ты пойдёшь назад той же дорогой — и отступление станет твоей подлинной судьбой? Тебе придётся преодолевать вброд реки, над которыми ты так легко жёг мосты, и видеть страны и города, которые ты превратил в пустыню, и трупы казнённых тобою радостей, висящие на иссохших деревьях,— и они не утолят твоей жажды. Ещё дальше погонит тебя твой гневный сияющий враг, и вот, вконец обессилевший, ты увидишь его — маленькое и нагое, нетленное белое тельце, распластанное в пыли дороги. Сердце подскажет тебе, что в нём — твоё спасение, что только оно может быть твоим заступником; наконец ты сбросишь тяжёлый и ненужный доспех, и упадёшь перед ним на колени, и будешь плакать, плакать, плакать — если сподобит слезами Бог. И твой гневный сияющий враг не нанесёт удара.
Ласточки прилетели. Какой это беспокойный и смелый народ — ласточки! И сколько доверия к человеку, снисходительного и тоже божественного; ибо что заставляет их строить гнёзда над нашими грязными окнами?.. Ласточки прилетели. Ласточки всегда прилетают. Это судьба.
И так она прекрасна, что каждое слово хочет стать последним, а дальше — тишина; прости и помилуй, Господи!