Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2011
Валентин Курбатов
Качели
Закон о жизни
В Общественной палате обсуждали «Закон о культуре в Российской Федерации», предложенный Госдумой. Перед началом я ждал столкновения вариантов «Закона» Общественной палаты и Госдумы, потому что они существенно различны. И видел, что этого же столкновения опасался и проводивший слушания заместитель председателя Комиссии по сохранению культуры ОП С. А. Абрамов. Но обсуждение, верно начатое Председателем комитета по культуре Госдумы Г. П. Ивлиевым и продолженное членом такой же комиссии Общественной палаты Е. А. Лукьяновой, хотя они и были главными антагонистами, представлявшими свои варианты «Закона», пошло с такой разумной осмотрительностью (обе стороны поняли, что важнее всего собственно «Закон», а не расхождение частностей), что всё прошло спокойно и согласно. Закрывая слушания, и С. А. Абрамов был искренне рад: нельзя начинать благое дело с противостояния.
Уже в коридоре мы перекинулись несколькими словами с Г. П. Ивлиевым о скором новом обсуждении уточнённого варианта, и я поторопился сказать, что как ни покажется странно и поверхностно, но в таком «Законе» едва ли не важнее всего преамбула. Григорий Петрович улыбнулся моему простодушию. А я уж хоть вот так, заочно, договорю, почему преамбула кажется мне такой важной. Ведь она пишется не для юристов, чиновного аппарата и грядущих исполнителей. Она объясняет каждому человеку в государстве, зачем необходим такой «Закон». Деятели-то культуры и так знают, зачем он. А вот «гражданин Отечества», исправный налогоплательщик хочет знать, на что расходуются его деньги (он почему-то всегда уверен, что расходуются именно его, а остальные только и живут для расточения его налогов).
Что это за культура такая? Не те ли это комические пустяки, которые он видит в исшутившемся телевизоре? Так он как-то и без них жил прежде и вперёд поживёт. Не те ли «крутые ребята» из рок-групп, мужского стриптиза и «подтанцовок» для певиц, которые глядят с городских афиш? Так он и сам не ходит, и детей с удовольствием не пустит. Не театры ли, на спектакли которых уже и «новый русский» спрашивает: «Можно ли с дамой?» — потому что всё чаще с нею уже нельзя?
Да, положа руку на сердце, и сами-то депутаты Госдумы из других комиссий, которым предстоит принимать этот «Закон», не думают ли о матушке-культуре так же? Промышленность бы поднять. Сельское хозяйство в чувство привести. В вооружении позиций не сдать. До культуры ли? И вот они читают нынешнюю преамбулу, а там «включение в процессы глобализации», «комплексная модернизация», «техническое переоснащение», «рыночные отношения». Поневоле в глубине души смутишься. Опять, значит, на пустяки, на слова деньги пойдут? А то и на опасности. Прочитаешь вот, что «надо включаться в процессы глобализации», и сразу вспомнишь, что при всех больших экономических форумах непременно «бьют посуду» противники этой глобализации и их тащат в участки, поднимают несметные полицейские силы (а ведь это тоже деньги). Так что — значит, чтобы и у нас явилось то же?
Специалист тут хмыкнет: ну, уж ты нас совсем за дураков держишь. А это я не вас, а себя за него держу. Мы ведь культуру-то как понятие так ещё и не определили. То, что предлагает «Закон» («совокупность присущих обществу или социальной группе отличительных признаков, ценностей, традиций и верований, находящих выражение в образе жизни и искусстве»), так общо, что тут никаких стен не найдёшь — чисто поле. Вот тут о преамбуле-то и подумаешь.
По мне, она и во всяком законе должна писаться простым человеческим языком, чтобы человек не в «правовом поле» себя чувствовал, а дома. А уж в «Законе о культуре» и того более, потому что, может, важнее-то этого «Закона» и нет. Ведь он, если вдуматься, касается всей человеческой жизни, её основ и опор, на которых, в конце концов, стоят и промышленность, и сельское хозяйство, и космос, и вооружение. И это никакое не преувеличение, а простая повседневная правда.
Не зря в Интернете 311 (триста одиннадцать) определений понятия «культура», что вернее всего говорит о напрасности попыток вогнать эту вселенную в тесный коридор «аппаратного учреждения». Не зря во вступительном слове на слушаниях Г. П. Ивлиев говорил, что это «мировоззренческий закон» и что в обсуждении неизбежна и «политическая составляющая». Мы предпочли осторожные частности — не перед выборами же о политическом обертоне «Закона» говорить, хотя существенная его часть посвящена взаимоотношению государства и культуры, их взаимной ответственности. Правда, про «взаимную ответственность» — это уж я вставил. Никто про ответственность культуры перед государством и её обязательствах перед ним не говорил, и в «Законе» об этом ни слова. Хорошо если об этом не говорится, потому что это «само собой разумеется». А если нет?
Но тут надо сразу оговорить, что мы говорим об ответственности культуры перед сознающим себя государством с ясной системой координат, ясным духовным и идеологическим строем, о котором и всякий гражданин этого государства знает. Знает, чтó строит государство, какие определяющие цели держит перед собой, как «позиционирует» (простите!) себя на карте истории и мира. Ведь сказать, что мы живём в «свободном гражданском обществе» или «правовом государстве» — это всё равно что не сказать ничего. Это значит — только заставить человека замкнуться: ну, значит, эти ребята делают что-то своё, и им лучше не мешать. Не до меня им — вон у них какие заботы!
Ну а если государство себя «очертит» и хоть перед выборами свою перспективную программу по-человечески назовёт — не по ВВП, ЖКХ, ФэЗэ (так сокращают профессионалы от законодательства «федеральные законы»), а по обыкновенному человеческому пониманию, то и культура себя скоро найдёт. И выберет из 311-ти определений то, которое ей на этот час ближе. А может, просто вспомнит себя в покойной целостности и найдёт в себе мужество сказать государству, что культура не «совокупность признаков», а вся накопленная веками, вглядывающаяся в себя жизнь, которой не надо было даже и определять себя, потому что жизнь была просто жизнь.
Странно было бы думать, что Козьма Минин, прежде чем позвать новгородцев против ополячивания России, искал определения поприличнее, чтобы, не оскорбляя европейского слуха, сформулировать патриотическую идею. Он жил дома и хотел жить дома — и потому 400 лет назад (случайны ли «круглые даты»?) попёр поляков с их Владиславом. Может, и мы через четыреста лет про дом вспомним.
Когда культура начинает «определять себя», она перестаёт быть жизнью и становится «отраслью», которую можно регламентировать, отводить ей «место» в иерархии социальных структур. В конце концов, это означает просто перестать быть народом, потому что на самой глубине культура и народ — это одно понятие. А «определение» — только способ коллективного внушения, способ планомерного выведения народа из органического целого как раз в удобные, управляемые «социальные структуры». Мы почти не заметили, когда исчезла живая традиция, то золотое «коллективное бессознательное», которое легко и естественно объединяло государя и крестьянина в курной избе, которое как-то таинственно ещё доживало в советском человеке и делало нас Россией. Вместо него явилось дробное современное сознание, и живая традиция подменилась цветными этикетками списанных с чужого языка идей, позволяющих делить Россию на «единую», «справедливую», «державную», «демократическую» — знай выбирай по вкусу! А Евангелие вон ещё когда предупреждало, что «разделившееся в себе царство не устоит».
Ну а как пошли делиться «россии», «фронты» и «ополчения», то тут уж и культура пошла делиться на «массовую», «интеллектуальную», «духовную», перестала быть почвой, какой являлась при рождении понятия, и тоже пошла рвать русского человека на славянофила и западника, патриота и демократа, традиционалиста и постмодерниста. И чем далее, тем мельче. И тут уж без «Закона о культуре», который введёт эту безбрежность хоть в какие-то берега, не обойтись.
Только боюсь, что «берега» эти окажутся ненадёжны и неизбежно тотчас начнут подмываться ручьями «подзаконных актов», на работу над которыми уходит основное время Думы, у которой что ни заседание, то «о внесении поправок» к тому и сему. Это деление может длиться бесконечно, пока понятие «народ» окончательно не размоется в «население» и все подтачивающие нынешнее сознание эсхатологические предчувствия и апокалиптические тревоги окажутся реальностью. И Россия, как мечтает мир, уйдёт в сырьевые придатки тем государствам, которые лучше слышат слово «культура», как синоним государства и народа.
Я думаю, что осмотрительность при обсуждении «Закона» хороша и желание поскорее вынести его на рассмотрение Думы разумно — каждый день только умножает наше разделение. Но ещё более важным мне казалось бы вынесение этого «Закона» на народное обсуждение, чтобы мы на минуту остановились и вгляделись в себя, чтобы поняли, как далеко можно зайти в цивилизационные тупики, куда всегда приводит человека слишком материалистическое и сиюминутное существование. И может быть, вспомнили в себе ещё слышный, ещё отечески и матерински остерегающий нас голос народного сердца и ещё постояли бы перед небом и миром тем, чем были задуманы Богом при рождении этого сердца — духовной крепостью мира, чьи «сырьевые ресурсы» света и памяти ещё послужат человечеству понадёжнее нефти и газа
Пусть это простодушно, но мне всё кажется, что мы обсуждаем не «Закон о культуре», а «Закон о самосохранении народа».
Качели…
(любительский снимок)
Сто пятьдесят лет назад, в 1861 году, когда «сова кричала, и самовар гудел бесперечь», в России совершилось одно неприятное событие. Нет-нет, не отмена крепостного права. Один русский писатель пообещал дать другому «в рожу».
И что? — спросит сегодняшний читатель. Из-за чего сыр-бор? Ну, сказал Быков Сорокину, что даст ему «в рожу». Велико событие! Тот скажет: во-первых, не в рожу, а в морду, а во-вторых, ещё посмотрим, кто кому, а в третьих — а ты попробуй! Бывало, ЦДЛ ходуном ходил от таких обещаний и исполнений. О чём тут говорить — обычная творческая жизнь
А вот поди ты — тут история литературы. Это Иван Сергеевич Тургенев Льву Николаевичу Толстому про «рожу»-то. Вековые дворяне, у которых из-за косого взгляда, тайного шёпота третьему лицу — на шести шагах! А тут и не выговоришь…
Про то, из-за чего поссорились и до «рожи» дошло, мнения разные. Всё накопилось. Тургенев ещё недавно одним из первых приветствовал Толстого в литературе. И Толстой это покровительство и старшинство чтил. Не оттого ли, когда Иван Сергеич написал «Отцы и дети», он первым на горячую рукопись, которой гордился, предчувствуя открытие и взрыв всеобщего интереса к новому герою, и пригласил Льва Николаича? И не надо быть художником, чтобы представить, как, передав рукопись Толстому (верно, с торжественной бережностью и какой-нибудь милой смущённой шуткой, вроде: «Вот моё последнее дитя!»), бедный Иван Сергеич притворяется в соседних комнатах занятым: чего-то переставляет на книжных полках, пытается писать письма, а сам весь там, с Толстым. И наконец, когда нетерпение уже не удержишь (что же так долго не слышно ни покашливаний, ни завистливых вздохов, ни порыва броситься с объятьями?), заглядывает в комнату, где оставил Льва Николаича, не скрипнув дверью, чтобы не смутить и не отвлечь жадно читающего товарища… А тот — не знаю, как и сказать, как не вскрикнуть от негодования,— тот… спит, уронив рукопись на грудь, на уютном просторном диване, не зря называвшемся «самосон» (не успевал гость прилечь, как готово). Ах, не надо было оставлять Толстого именно в этой комнате!
Льва Николаича будто кто толкнул — он поспешил открыть глаза: так, мол, задумался над глубиной текста. Но увидел уже только удаляющуюся спину Тургенева и понял, что пропал. И, поди, выйдя к обеду, крутился, искал путей отступления, придумывал, как подсунуть рукопись обратно без разговора, а Иван Сергеич не знал, как сделать вид, что никакого «дитя» не было.
И, похоже, оба одновременно вспомнили соседнего Фета и ударились к нему — авось оно и замнётся. А знали бы — лучше не ездили, потому что именно там «рожа»-то и прозвучала. Будто из-за того, что Толстой оскорбил высокие чувства Тургенева-отца, похвалившегося, что его дочь от крепостной девушки прекрасно воспитывается и берёт чинить одежды бедных крестьян. И думаю, что если бы Толстой только сморщился от безвкусицы — нарядная дама чинит, по его выражению, «грязные, зловонные лохмотья»,— то до «рожи»-то, может, дело бы и не дошло. Хотя, конечно, и «грязные и зловонные» — это уже нарочито, с вызовом подпорченная умилительная тургеневская картина.
Нет, дело было не в лохмотьях. Тут и Фет, и Софья Андреевна при воспоминании скрыли одну малость, а Тургенев, кажется, сказал правду: если, мол, думаете о моей дочери дурно, так и то не следовало бы так говорить, «а он что выговорил! — восклицает Иван Сергеич.— Если бы, говорит, она была ваша законная дочь, вы бы её иначе воспитывали». Ну и, конечно, после того как Толстой такое «выговорил», то уж и от Ивана Сергеича тоже ничего другого, кроме «рожи», ждать не следовало. Тут он тоже «выговорил».
И как хотите, а по мне тут оба настоящие русаки прежде, чем дворяне. Один забылся в раздражении. А другой не стерпел — дочь ведь, и так хотелось похвалиться ею и собой. А потом уж, конечно, сразу дворяне последовали. Толстой послал за ружьями, чтобы стреляться прямо в лесу один на один без всяких секундантов — нечего людей смешить. А Тургенев уж «рожу»-то и сам себе не мог простить и извинился: повторите-ка как-нибудь это слово в Спасском вслух, так от вас не то что портреты, а и вещи отворотятся — так оно тут неуместно, дух не тот. И хоть всё ещё полгода тянулось, но уж всё вот тут между русаком и дворянином и разрешилось. И потом уж, кажется, только и оставалось наживать настоящую мудрость, чтобы снять внешнее и догадаться о внутреннем — что они и не могли быть вместе, что родная, русским-русская, земная, немного всегда барская литература одного была по ту сторону русской же, но уже не принимающей никакой литературы учительной требовательности к миру другого. Для Толстого Тургенев уже был то, что потом Лев Николаич иронически звал «лит-т-тература». Они поссорились ещё на одном поле, а помирились уже на разных. И их взаимно прощающие письма через семнадцать лет были уже больше для других, уже больше для выравнивания души, а не для встречи в общем деле.
Это так легко увидеть по их встрече в Ясной после этих писем. Всё было весело и просто. Тургенев был само обаяние, а Лев Николаич само воспитание: ни о чём серьёзном ни слова — от греха подальше. И хороши-то друг с другом хороши, а всё-таки Толстой замечает, что Иван Сергеич вроде фонтана из привозной воды: вот-вот вода кончится, и фонтан иссякнет. Так про сердечных друзей даже про себя не думают, а уж тем более другим не говорят. Кто через плечо Льву Николаичу, пока он пишет про «фонтан» Страхову, не заглядывал, верно, души в обоих не чаяли. И случись рядом простодушный репортёр, он, верно, воскликнул бы: вот святая русская литература, вот русские писатели в их желанном для читателя дружеском единстве (читателю так хочется, чтобы дорогие его сердцу писатели не нарушали его читательского миропонимания, а так и жили, как Чичиков с Маниловым, как страницы в «родной речи»,— великие, любимые, согласные).
Обмана тут не было. Толстой и правда нежен к старшему товарищу, но только когда на дворе день, и когда кругом «все», и когда он сам живёт «как все», а как один остался, так берёт слово тот Толстой, который и Софье Андреевне, и самому себе был тяжек, и всё договаривает до конца. Внутреннее евангелие соврать не даёт. И для воображаемого-то наезжего репортёра, и для гостей Ясной они, может, и умилительно близки, да жизнь, посмеиваясь, словно из озорства, которое она не может удержать в себе (живая же!), сочиняет для нас зримую метафору (художница же!), чтобы мы увидели две вечные тенденции русской литературы, которые виднее всего как раз в этих великих стариках.
Через двадцать лет после ссоры (это я всё юбилеи подчёркиваю), в 1881 году, они, уже примирённые, сердечно близкие, снова вместе в Ясной. И опять на них не наглядеться. И опять о главном, о деле друг друга — ни звука (знают, чем кончится, и берегут себя и других). Да и почему не сыграть двух милых стариков, когда это доставляет удовольствие близким? Не на работе же. Тем более «роли» уже для обоих написаны. У Толстых давно все жили «на люди», дом давно был стеклянный. Сергей Львович, про которого знававший его С. Н. Дурылин однажды написал, что после знакомства с ним особенно любил найти в переписке Толстого с Софьей Андреевной не обсуждение тонкостей «Войны и мира», а как смешно пишет Лев Николаич Софье Андреевне: «Серёже кланяйся и не вели капризничать, а атата, атата». Серёже в пору написания письма был год. А уж теперь, в 1881-м, ему восемнадцать, никаких «атата, атата», и он по общей толстовской привычке всё видит и спустя годы вспомнит, как при всеобщем любящем смехе родных и дворовых Толстой с Тургеневым качались «на первобытных качелях». Оно было бы смешно, если бы два старика (Толстому тогда 53, а Тургеневу 63 — по тем летам серьёзная старость, через два года Ивана Сергеича не станет) и просто качались на качелях. А тут качели-то «первобытные». А что это такое, объясняет Татьяна Львовна, которая тоже смотрит и потом пишет (вот ужас-то — все друг друга видят и все пишут!). Оказывается, это доска, положенная на чурку, и они по очереди прыгают, подбрасывая друг друга. Теперь мы можем видеть это только в цирке, а в пору моего детства это была наша любимая игра. И я только не могу представить, даже по точному рассказу Татьяны Львовны, как прыгают в такт серебряные кудри Ивана Сергеича и ходуном ходит борода Льва Николаича — хрестоматия не позволяет. И это тоже очень по-русски (застаньте-ка за этим занятием Флобера и А. Франса или Г. Гессе и Т. Манна) — прыгают русские крестьянские дети (и так и тянет сказать: «рожи» обоих сияют).
Ну, игра и игра. А в чём метафора-то? Да уж каждый и догадался. Это прыгают «лит-т-тература» с литературой. И однажды Толстой так топнет по своей половине доски, что Тургенев взовьётся в облака — и только его и видали. Но качели же! И по сегодняшнему состоянию литературы легко увидеть, что увереннее прыгает как раз Иван Сергеич — игра и сюжет, «веяния» и стиль, а строгость и истина только ждут своего часа. Но ведь дождутся. Оба они — русская литература. Качели…