Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2011
Вальдемар Вебер
101-й километр, далее везде…
Главы из книги
Спаситель
Самые ранние воспоминания связаны у меня с железной дорогой. Мне было немногим больше двух лет, когда мама повезла нас, троих детей, из Сибири в Котлас, на русский Север, к отцу, чтобы оттуда после его освобождения из трудлагеря направиться всем вместе в Карабаново, единственное место вне лагерной зоны, где отца с матерью помнили и ценили и где отцу обещали работу.
Мне мало кто верит, но моя память сохранила многие подробности того путешествия: снование людей по вагону, крикливые голоса проводников, хлопанье и лязг дверей, свистки паровозов, запах гари, снежные горы за окном и широкое лицо игравшего на гармошке солдата. Все мои жизненные ощущения начинаются с этих звуков и запахов, настолько вытеснивших все другие впечатления, что кажется, словно и на свет-то я появился в том поезде и словно ехали мы в нём с самого моего рождения вплоть до прибытия в Карабаново и так сроднились с рельсами, что, достигнув наконец цели, не захотели с ними расстаться и поселились у самого железнодорожного переезда.
От фабричной узкоколейки наш дом отделяло булыжное шоссе. Столь близкое соседство с главными «транспортными артериями» города нас не тяготило. В первые послевоенные годы в наших непрестижных краях ездили в основном на лошадях, запряжённых в телеги и сани. Узкоколейка тоже не была перегруженной. Сновали нешумные самоходки и дрезины, или паровозик тянул не спеша, со станции и на станцию, товарные платформы с сырьём и готовой фабричной продукцией.
Наш небольшой двухэтажный дом, в котором умудрились разместиться восемь семейств, широкий двор перед ним и сараи отделял от дороги низкий деревянный забор. Двор пустой и просторный, заросший сорной травой, посредине него огромный серый камень. Считалось, что лежит он здесь с ледникового периода. Говорят, что этот камень до сих пор на своём месте и совсем не изменился — единственный в городе объект, не поддавшийся разрушению последних лет, ставший для карабановцев своего рода предметом культа, символом стабильности и надежды.
Серый камень был моим первым другом. Летом он обрастал бурьяном и лебедой, и, пробираясь сквозь их заросли, я представлял себя в глубокой горной долине. Зимой он превращался в ледяную весёлую горку. Но больше всего я любил играть около него ранней весной, когда сходил снег и начинала подсыхать земля. На неподветренной стороне, на припёке, я выковыривал из земли оттаявшие разноцветные стёклышки и черепки и мог, сидя на какой-нибудь деревяшке, часами их перебирать.
Мы, дети, закапывали осенью под камнем стёклышки, а весной выкапывали, словно сокровища из тайников. Считалась, кому повезёт, могут в этих стёклышках, долго пролежавших в земле, увидеть другую сторону земли — Америку, например.
Камень к полудню нагревался, я прислонялся к нему спиной, как к печке, его тепло проникало сквозь одежду и заряжало сладким чувством причастности к окружавшему меня миру.
В апреле воздух наполнялся радостной силой и щедро ею делился. Всё оживало, даже старые ветви и прошлогодняя листва, да и сам камень казался просыпающимся после зимней спячки, жмурящимся от солнца зверем. Поленница дров, не до конца сожжённая за зиму, тоже наполнялась жизнью, из неё без конца выползали какие-то жучки и паучки, а среди них — первые божьи коровки.
Мне не нравилось, когда девочка-соседка, посадив божью коровку себе на ладонь, говорила: «Лети в небо, где детки кушают котлетки». Порой она заменяла «котлетки» на «конфетки». Мне больше нравилось делать, как меня учила соседка тётя Настя: посадить божью коровку на указательный палец и сказать: «Божья коровка, лети на небо, узнай нам на счастье, будет завтра вёдро али ненастье». Я не знал точного значения этих слов, но быстро усвоил, что «вёдро» — это что-то хорошее, а «ненастье» — что-то плохое; тётя Настя произносила слова эти по-разному: одно — радостно, другое — грустно. К тому же я очень любил тётю Настю, а «ненастье» звучало как «не Настя».
Если коровка взлетала, это обещало хорошую погоду. И коровка редко ошибалась. А ещё мне нравилась присказка: «Лети-ка домой, в твоём доме пожар, твои детки одни». В ней были тревога, беспокойство, а также предположение о существовании какого-то другого мира, к которому принадлежит божья коровка: мир этот должен быть чем-то связан с нашим, иначе зачем бы она прилетала сюда, к нам, оставляя своих деток одних, подвергая их опасности. Все мои божьи коровки улетали за переезд.
Покидать пределы двора настрого запрещалось. Ребёнком я был послушным, и мама, имевшая возможность наблюдать за мной из окон квартиры, не волновалась. Она не догадывалась, что пространство двора с каждой минутой становилось для меня всё теснее и что мной уже давно владело желание отправиться туда, куда улетала божья коровка, а именно — за пригорок, на который за переездом взбиралась окаймлённая берёзками дорога, туда, где каждый день заходило солнце. Что таилось там, за разноцветными домиками и заборами? Я слышал голоса детей, там шла чья-то загадочная жизнь, лаяли собаки, блеяли козы, пели петухи, играл какой-то звонкий инструмент. Позже я узнал, что это был ксилофон и что играл на нём такой же, как я, маленький мальчик.
И вот однажды, в один особенно яркий, солнечный день, я пошёл на звуки этой музыки.
Самым трудным оказалось перейти через шоссе. Оно было вымощено крупным булыжником разного размера, уложенным неравномерно. В некоторых местах камни выступали из земли, и чтобы не споткнуться, приходилось их обходить. Я старался ставить ступни между камней, это не всегда удавалось, и два раза я больно шлёпался о землю. Идти стало легче, когда я ступил на деревянный настил переезда. Первый рельс преодолел без труда. И тут предо мной возникло неожиданное препятствие: нескольких досок между рельсами не хватало, другие прогнили, в них зияли дыры. Для колёс машин и телег это, вероятно, большой помехи не представляло, для меня же оказалось серьёзной преградой. Я смело шагнул через образовавшуюся между досками «пропасть», удачно преодолел её, но одна нога вдруг соскользнула в зазор между досками, и я повалился набок. Поднявшись, я легко вытащил ногу из щели, но в ней застряла моя галошка, соскользнувшая с валенка.
Я знал, что мама будет очень недовольна, если я вернусь домой без галоши. Их прислала маме из Москвы подруга, и они были страшным дефицитом. Я уселся на рельс и стал сосредоточенно вызволять галошу из плена.
Однажды мне уже довелось легкомысленно поступить с другим подарком маминой подруги. То были непромокаемые ботики с плоской подошвой, которые можно было натягивать на детские туфельки. Как-то мама взяла меня с собой на речку, куда ходила полоскать бельё. Мальчики, игравшие на берегу, пускали по течению кораблики. Мне тоже хотелось пускать кораблики. Я снял ботики и поставил на воду. Они быстро поплыли, сносимые к центру реки, и скоро скрылись из виду. На вопрос мамы, где мои ботики, я захлопал в ладошки и радостно прокричал: «Поплыли, поплыли!» Мама осела на землю и заплакала.
Я не хотел, чтобы мама опять плакала, и выковыривал галошу до тех пор, пока не достал её. Затем стал натягивать её на валенок.
Вдруг я ощутил страшную боль в руке. Кто-то дёрнул за неё с такою силой, что я, пролетев над рельсами, шлёпнулся в нескольких метрах от них прямо на придорожную шлаковую насыпь. В момент падения я слышал резкий гудок дрезины и грохот проносящихся мимо колёс. Придя в себя, увидел над собой лицо незнакомого небритого мужчины.
Первые мои слова:
— А где галошка?
— Ты чё, мужик, какая галошка? Я тя токо что от наезда спас, ещё б секунда — и тя, как червяка, раздавило б!
Дрезина, переехав место происшествия, резко затормозила и остановилась, машинист подбежал с выпученными от страха глазами.
Увидев, что я живой, он выругался и спросил небритого:
— Твой, что ли?
— Не, я мимо проходил.
— Во, бля, родители пошли, алкоголики, за детьми совсем не глядят. Я б такого, коли б мой был, так бы вздул…
Он выругался ещё покрепче и пошёл назад к дрезине.
Я опять спросил:
— А где галошка?
Мы нашли её между рельсами целой и невредимой. Только теперь я почувствовал боль в ушибленной спине и разодранных ладонях.
Спасителя звали дядя Паша. Оказалось, что мама с дядей Пашей знакома, он когда-то чинил у нас водопровод. Она не знала, как дядю Пашу благодарить, куда посадить и ни за что не хотела отпустить его так просто, без гостинца. Он смущённо отказывался. Тогда мама вспомнила, что у неё заначена бутылка водки.
— Вот это пойдёт,— сказал дядя Паша, засунул бутылку в карман брюк, потрепал меня по волосам и заспешил.
Он работал неподалёку и порой захаживал к нам. Заявлялся днём в рабочей одежде, играл со мной, называл крёстным. Ходил он прихрамывая, а одна щека у него подёргивалась. Родом он был из-под Дмитрова и поэтому не окал, как наши, не говорил «пясок» или «смятана».
Мама угощала дядю Пашу оладьями, пирожками, иногда ей удавалось уговорить его отобедать с нами. Однажды за обедом он вдруг спросил:
— Генриховна, а может, у вас, это самое, есть грамм сто?..
Оказалось, что есть.
Теперь дядя Паша, что называется, зачастил. У мамы на такой случай всегда были припасены водка или портвейн. Отец считал, что мама поступает неправильно, но не препятствовал ей.
Случалось, дядя Паша пропадал на многие недели. Как-то раз после долгого отсутствия он впервые пришёл к нам сильно пьяный и с порога попросил водки. Сидя за кухонным столом, весь в синяках, он стал зло и крикливо ругать свою жену Фроську, которая, мол, с самого начала только и думала, что гулять-блядовать, со своим полюбовником навела на него клевету, упекла в тюрьму, да тут через месяц война грянула, он в штрафной батальон угодил, один из всего батальона уцелел, потом, контуженный, больше полугода в госпиталях провалялся. Фроська к нему приезжала, простить её, суку, умоляла, и он простил, вернулся к ней после войны, хоть и инвалидом, новую избу своими руками поставил, но она опять за своё, теперь вон на автобазе работает, деньгу зашибает, ушёл он из дома, живёт один, снял в чужой избе угол, она и детей не стыдится, своих шоферюг прямо в дом водит, один из них его, дядю Пашу, недавно избил до бесчувствия, собственные дети его презирают, да и люди тоже, одни только, мол, мы, Веберы, его в дом свой пускаем, ведь мы ему вроде родни — всё ж, как-никак, а если б не он, дядя Паша, Вовке б сейчас и на свете не быть…
При этих словах он заплакал и попросил ещё выпить. Мама налила ему полстакана, но больше дать отказалась.
Подобные сцены стали повторяться. И хотя мама водкой запаслась, визиты дяди Паши стали её тяготить. Наконец она ему заявила, что хотела бы видеть его у нас дома только трезвым.
— Это значит, видеть вы меня больше вовсе не хотите. Трезвым я теперь не бываю.
Отец предлагал дяде Паше устроить его в вечерний техникум, где преподавал, но тот на подобные предложения лишь снисходительно улыбался и в конце любого разговора просил на водку. Порою его находили мертвецки пьяным в зарослях бурьяна около серого камня.
Как-то раз он явился, еле держась на ногах, в сопровождении ещё двух таких же пьяных водопроводчиков. Мы жили на первом этаже, и дядя Паша, постучавшись к нам в окно, громко и на «ты» обратился к выглянувшей из окна маме. Красуясь перед своими дружками, он просил денег на водку для всей компании. На его голос стали открываться окна других квартир. Мама рассердилась и, ничего не ответив, захлопнула окно и задёрнула шторы. Между тем дядя Паша не унимался: перебравшись на крыльцо, кричал что-то о людской неблагодарности, обращался к прохожим, рвал на себе рубаху. Собутыльники стояли поодаль и ухмылялись.
Спасла положение тётя Настя, наша соседка. Коренастая, жилистая, как мужик, она взяла дядю Пашу за шиворот и решительно скинула его с крыльца. Тот шлёпнулся о землю, стал мерзко ругаться и, уходя, погрозил тёте Насте кулаком.
Прошло много лет, я был уже в девятом классе и как-то стоял в очереди в продмаге, где за одним прилавком продавали хлеб, молоко, селёдку, колотый сахар, халву, повидло, концентраты каш, папиросы, пиво и водку. Как всегда в подобной ситуации, я о чём-то размышлял и почти не замечал происходящего.
Вдруг кто-то дёрнул меня за рукав, да так, что я чуть не вылетел из очереди. Передо мной, улыбаясь беззубым ртом, стоял небритый пожилой человек, одетый, несмотря на жару, в рваную фуфайку.
— Помнишь, как я тя из-под дрезины выдернул? Ты тогда полехше был, а теперь смотри какой вырос, оперился… Вовка, али не узнаёшь?
— Не узнаю́… Дядя Паша, что ли?..
— Во, люди,— обратился он к окружающим,— во что сделало со мной светлое будущее, во как потрудилась надо мной кипучая-могучая — даже челаэк, которого я от смерти спас, не сразу меня признал…
— Это водка над тобой потрудилась,— пропищал какой-то худенький чистенький пенсионер из очереди.
Дядя Паша в его сторону даже не посмотрел.
— Думаешь, Вовчик, я этому бывшему стахановцу отвечать стану? Ни сил, ни времечка у меня не осталось на таких мудозвонов. Как ты-то, как мать с отцом?..
Я рассказал, что мы давно переехали, живём по другому адресу, что старшие братья — студенты, а я старшеклассник.
— Сам ещё, значит, не зарабатываешь. А я уж хотел у тя пару рубликов стрельнуть, не хватает мне тут…
Я дал ему три рубля, сказал, что больше не могу, а то не хватит на покупки.
— А мне как раз три и нужно,— обрадовался дядя Паша.
Он схватил трёшку и стал протискиваться к продавщице:
— Катя, белую головку!
Очередь шумно запротестовала, но Катя рявкнула:
— А ну тихо, а то отпускать прекращу! — и выдала дяде Паше четвертинку.
Он тут же, при всех, отпил половину, постоял с минуту молча и вдруг сказал громко, чтоб все слышали:
— Вот ведь что получается: я те жись спас, ты должен бы передо мной на коленях стоять, а всё наоборот. Я копейку у тя прошу, вроде как бы за доброе дело унижением расплачиваюсь… Вот ведь устроено как…
— Бога не гневи! — с укором сказала пожилая женщина в деревенском платке.
— Бога? А что он мне, Бог-то твой? Где был он, Бог этот, когда меня в штрафбат упекли? Когда я по госпиталям мучился, где он был? Или когда меня, инвалида, за кражу одной буханки в лагерь отправили? Если б не амнистия, сидеть бы мне там и сидеть…
Из репродуктора, висевшего под потолком и никогда не умолкавшего, грянул в исполнении хора гимн Советского Союза. В те дни его исполняли днём по нескольку раз — шла Спартакиада народов СССР.
— Может, скажешь, этот «дядя Стёпа», и кореш его Регистан, и гимн их холуйский — тоже от Бога? Ты ведь наверняка Лебедя-Кумача с «Отче наш» вперемежку поёшь, те ведь один хрен, что петь. Вовка, ты посмотри только на них,— он обвёл рукой стоявших в очереди.— Посмотри на хари эти: неужто они от Бога?
Очередь возмущённо загудела, требуя вызвать милицию, мужики разъярились и стали наседать на дядю Пашу. Назревала драка.
Я оттеснил его к выходу и буквально вытолкнул на улицу.
— Ты где живёшь? — спросил я дядю Пашу.
— На кладбище, у сторожа в пристройке сплю. Слушай, крёстный, пойдём ко мне, покалякаем. Ведь мы с тобой толком никогда ещё и не говорили, маленький ты был… Вот только, Вовчик,— признался он, торопливо допивая четвертинку,— угостить мне тя нечем, прикончу щас бутылочку эту — и всё, дома у меня пусто, ни закуски, ни вина, ни чая, одни мертвецы.
Я дал ему все оставшиеся деньги. Он скрылся с ними в другом магазине и вскоре вышел оттуда с авоськой, в которой были буханка чёрного хлеба, несколько банок консервов, две луковицы, бутылка портвейна и бутылка водки.
— Ну, устроим теперь пир, ты уж прости меня, что я в магазине паясничал, это я для них… Тебя я так приплёл, для красного словца…
Мы расположились на дальней окраине кладбища, среди старых могил. Многие надгробия были выворочены и сложены в штабели. Их использовали для новых могил или растаскивали для тротуаров перед домами: на кладбище с разных сторон напирали жилые бараки соседнего совхоза.
Дядя Паша сбегал в сторожку, принёс небольшие стаканчики и чистую рогожку, накрыл ею одну из плит с выбитыми на ней именем, званием и датами: 1857–1918 — надгробье местного священника.
— Тут при кладбище раньше часовенка была, местные её на кирпичи растаскали, «христиане» хреновы. Сколько живу — всё только и слышу: народ святой, народ святой… А как кирпич воровать, так сразу и алтарь раздрючут. Тот большой собор на Церковной горе тоже ведь под улюлюканье толпы порушили! Хуже нет бывшего мужика, что пролетарием стал, душе его совсем держаться не за что. Поди спроси вон ту очередь в магазине, чё они знают про дедов своих,— ничё не расскажут. Э-э-э… голи перекатной всё нипочём. Бабу-то свою я тоже из пролетарок взял, всё ей трын-трава. Всю жизнь мою покорёжила…
— Как они сейчас, твои-то? Знаешься с ними?
— Дочки замужем, а жена с другим, не знаю теперь уж, с которым по счёту. Дочек, когда их мужей дома нет, наведываю, они мне чуток помогают. Жена назад зовёт, обещает, что этого, своего, выгонит, коли вернусь. Посмотрел я на неё: на что она мне теперь, чучело старое? Я уж лучше тут, с мертвецами…
Он налил мне полную стопку. Я сказал, что водки ещё не пробовал.
— На Руси первая чарка — как второе крещение. Когда-нибудь всё равно начинать надо. Без этого — пропадёшь. Вот я, к примеру, не умел, поскольку из староверов, не научили меня в детстве. В жизнь, можно сказать, незакалённым вступил — вот и спился. Не доверяют трезвенникам у нас: не пьёт — стало быть, скрывает чё-то, правду сказать боится. Говорят же: чё трезвый не скажет, то пьяный развяжет.
— Значит, и ты сегодня в магазине сказать такое побоялся бы, если бы трезвый был?
— А что такого я там сказал? Так, вершки… Если б я до корешков добрался, они б меня точно поколотили. Ничё, дождутся ещё всей правды… ох дождутся!.. А пока пусть думают: с пьяного спрос, что с дурака. Только пьяным-то я, Вовчик, бывал, но головы не пропивал. Наоборот — когда пил, всё про себя приговаривал: чарка вина да прибавит ума…
Назад дядя Паша отвёз меня на попутной телеге. Мы простились у серого камня.
— А говорил, больше здесь не живёшь!
— Не могу же я домой в таком виде явиться, заночую у тёти Насти, у той, что тебя с крыльца спустила, помнишь?
Он поморщился.
— Дядю Пашу повстречал,— сказал я тёте Насте, едва стоя на ногах.
— Вот напасть-то! — воскликнула она.
— Ну что вы, тётя Насть, он мне жизнь спас. И он такой несчастный.
Тётя Настя испуганно меня перекрестила и уложила в постель. Долго тёрла мне уши, чтобы, как она уверяла, кровь к голове прилила и наутро голова не болела.
— Вот только хлеба и молока я для дома не купил, всё пропил,— промямлил я, засыпая.
Тётя Настя
Каждое воскресенье и по престольным праздникам она ездит в Александров на службу во вновь открытую там церковь — единственную во всей округе, а также по нескольку раз в год на исповедь, на её языке — «на говение». Апокрифические рассказы о деяниях святых почитает не менее самого Писания, да, собственно, она их от него и не отделяет — добавляет свою фантазию, начиняет суевериями детства.
Верит в приметы, загадывания. Например, что если сорока прилетела поутру к дому, то обязательно жди гостей. Как ни странно, эта её примета почти всегда сбывается. Знает много чудесных и «жутких» историй, происшествий, которые якобы случились в её жизни или в жизни тех, с кем была знакома.
Добрые силы в её рассказах не всегда побеждают, что вызывает мой протест, и тогда тётя Настя воскрешает героя, обрызгав его живой водой. Знает тётя Настя и массу загадок, пословиц, заговоров, заклинаний, вот только петь не умеет, слушать любит, но сама никогда не поёт. Даже в застолье не подпевает.
В её комнате на комоде и подоконниках — стопочки маленьких книжечек, ещё царских, с цветными картинками, с рассказами о житиях святых и мытарствах души, на стенах — образки, деревянные крестики, в плетёных и жестяных коробочках — просфорки от прежних посещений церкви. Она хранит их долго, по году, употребляет понемногу, размачивая кусочки в святой воде. Над божницей и рядом — пучки пахучей травы. В одном из углов, почти под потолком, берёзовый банный веник. Когда он выпаривается, тётя Настя использует его для подметания, а в угол вешает новый.
Она редко гневается, никого не судит, даже богохульников. Про всё плохое говорит: «Искушение это нам».
Не помню случая, чтобы кто-то из нас пренебрежительно высказался о её набожности. Мы лишь подтруниваем над её суевериями. Когда в грозу она тревожно крестится и молится, мы смеёмся и объясняем, что всё это только физика.
Она обучает меня церковнославянским буквам; узнав же о моём православном крещении в Сибири, принимается просвещать уже без сомнений. Грамоте она выучилась в доме александровского купца и фабриканта Первушина, где с детства прислуживала. Когда к купеческим детям приходил учитель, Насте разрешалось заниматься вместе с ними.
И хотя нам в школе внушается совсем иное, тексты из её книжек слушаю с трепетным интересом. Лишь сожалею, что её неофициальные и такие притягательные праздники нельзя отмечать столь же открыто и со всеми, как Первое мая или Седьмое ноября. Тёте Насте подобные параллели не по душе:
— Вот поедем на Пасху или на Троицу к Сергию в лавру — увидишь, что такое праздник.
Она была нашей единственной соседкой по квартире. Считалось, нам сказочно повезло: не в казарму-спальню угодили, не в избяной частный сектор, а в ведомственный двухэтажный кирпичный дом на восемь семей, с тёплым общим туалетом на каждом этаже, с печными плитами и водопроводом.
По причине полного согласия между нами и тётей Настей назвать наше жильё коммуналкой не поворачивается язык. Подружившись с первого дня, мы жили, по сути, одним семейством. Тёте Насте принадлежала отдельная комната, где нашлось место для железной узкой кровати, небольшого комода, платяного шкафа, стола, сундука, а также красного угла с иконой.
Ребёнком я целые дни проводил с тётей Настей, глядел, как она варит в медном тазу на керосинке малиновое варенье, слушал её рассказы. Или мы вместе наблюдали из её окна, как на корм, высыпанный ею из форточки на карниз, налетали красногрудые снегири и жёлтые овсяночки,— мир я начинал познавать из окна тёти Насти.
Все звали её Анастасией Карповной, только для нас она была тётей Настей. Выросшая в деревне Лукьянцево под Александровым, она вышла замуж за белоруса, жила в гомельском Полесье. Три первых года войны провела в оккупации. Муж умер ещё в тридцатые, сын, призванный в армию ещё в сороковом и прошедший через все фронты невредимым, остался на сверхсрочной, служил теперь на Дальнем Востоке.
Белорусская деревня тёти Насти сгорела. Оставшись без крова, она подалась с другими погорельцами на восток, навстречу своим. Прячась ночью и днём по лесам, добралась до освобождённой зоны.
Факт пребывания в оккупации не имел для неё особых последствий. В анкете после возвращения на родину в январе тысяча девятьсот сорок пятого написала: жила в оккупации в деревне такой-то, сын — на фронте. В родном селе, где она поселилась в семье брата, никому в голову не приходило ставить ей в упрёк годы, прожитые при немцах. Только в тысяча девятьсот сорок седьмом, когда она перебралась к нам в город и устроилась на работу в столовую комбината, спецотдел заинтересовался её прошлым подробнее, стал таскать на допросы, но всё в конце концов уладилось: сыграли, видимо, роль военные заслуги сына и его офицерский чин.
В её белорусском доме два с половиной года квартировали три немецких штабиста. Двое были родом из Риги и понимали по-русски. Один из них был православным. Поэтому, когда выяснилось, что её новые соседи в Карабанове тоже немцы, она никак не удивилась. К звуку немецкой речи она привыкла, а в то, почему мы здесь и что нас сюда занесло, не вникала. Пережив несколько войн, террор, разорение церквей и деревни, она отучила себя давать окончательные оценки страшному настоящему, воспринимала всё как судьбу, как неизбежность, через которую надо пройти, не теряя достоинства и чести; настоящей же жизнью была для неё жизнь в вере.
…Год начинается с весны. Ростепель — предвестье. Первый весенний воздух, таяние сосулек, золотые капли. И наконец — самая ранняя, но уже настоящая весна. Ручейки, плывущие чурочки, кораблики из коры, запах колёсного дёгтя, винный запах от сосновых досок старых сараев. На реке бьют лёд для лéдников — для большого городского, потом каждый для себя, у кого изба или рядом с домом сарай. Ледоход, вётлы, утопленные высокой водой, чёрные полыньи и вороны над ними. Когда подсохнет, мажут лодки смолой, выносят на припёк матрасы, тулупы, пальто, телогрейки. Помню свою заворожённость быстрым движеньем весенних ручьёв, а по вечерам — неподвижностью, когда они, замерзая, останавливались, словно по мановенью. Тётя Настя поясняла: тому, кому они повинуются, тоже хочется кое-когда поспать.
Ранняя весна — это тёти-Настин пост, если он попадает на вторую половину марта. На подоконнике у неё ящик с зелёным лучком, посаженным загодя. Перед постом она посещает всех знакомых, просит простить её за прегрешения. Для нас в этом ритуале какая-то странность, нелепость, а потому загадочность: какие у тёти Насти могут быть грехи? Но слова «Прощёное воскресенье» звучат как музыка.
Сухари для поста она сушит недели за две, больше чёрные, на постном масле, в доме потом долго стоит дух жареного хлеба. Накануне поста идёт в баню и проводит в ней чуть ли не целый день. На Чистый понедельник одевается во всё праздничное и так ходит весь день.
Пост — это и наш вдруг преображающийся городской рынок, куда меня водит тётя Настя. Яблоки, клюква, брусника, крыжовник — мочёные, солёные, засахаренные, подмороженные. От капустки дух резкий квашеный, от огурцов — душистый укропный. Солёная с маринадом репа, грибы сушёные, солёные. Пирожки с луком, с изюмом. Медовые пряники, варенье. Приезжие азербайджанцы продают солёные арбузы. В мамином детстве на Волге они были зимой её любимым лакомством. Но нам они не нравятся. Мама обижается.
Для Вербного воскресенья тётя Настя нарезает вербу заранее, ставит в бутылки на подоконник, чтобы серёжки к сроку пушистее стали, золотистее. Стоит верба в бутылках после освящения в церкви долго, многие недели. Время от времени тётя Настя срывает одну из серёжек и жует, не знаю почему — то ли освящённая, то ли полезная.
Пасха — праздник, который празднуют все, даже родители. Хотя и тайно, закрыв двери. Случается, что немецкая Пасха и русская выпадают на одну и ту же неделю. Мама тоже печёт кулич — остеркухен. В отличие от остальной её выпечки, он почти такой же, как тёти-Настин. Яйца красят в разные цвета, но больше в «луковый». Всюду по городу на земле скорлупки. Многие рабочие христосуются открыто: чего бояться — не библиотекари, не учителя.
Церкви в Карабаново нет, сломали ещё в конце тридцатых, верующие ездят на Пасху ко всенощной в Александров. В автобусах мест не хватает, ходят за восемь километров пешком. Возвращаются под утро, до обеда поэтому на улицах затишье, затем по окраинам и окружным деревням начинается гулянье.
Вскоре после Пасхи — Первое мая, мой любимый праздник. Музыка, бумажные цветы, красные флаги, первые пикники. Тётя Настя на демонстрацию не ходит. В этот день, даже если солнце и тепло, ей почему-то всегда нездоровится. Вспоминает, как однажды её барину-фабриканту рабочие забастовку объявили — а как раз заказчики издалека приехали, не могли долго товар забрать.
Двойные рамы выставляются поздно, холода могут нагрянуть и в начале мая. День, когда их наконец выставляют,— один из самых счастливых. Значит, скоро лето.
Вначале всё ненадолго бело от черёмухи, потом начинается неторопливый период сирени. На Троицу в домах, над дверьми и под потолком, нарезанные ветки берёзы; ходят в лес за берёзовым соком; ещё неделя, а там — и лето в разгаре.
Хотя и город, но повсюду пахнет сеном, на окраинах у всех коровы, у многих лошадки, все косят. С теплом появляются цыгане, разбивают табор в широком овраге в двух километрах от города.
Летом о тёте Насте я почти забываю: захлёстывает свобода от школы, детские игры и другие бесчисленные удовольствия; тётя Настя напоминает о себе праздником Преображения.
Считалось, что лето кончается в начале августа, на Илью Пророка: ночи темнели, дни укорачивались, вода в речке резко холодела, но мягкий август длился долго, распространяя яблочные духи. Яблоки, много яблок, к тёте Насти их несут и несут, она их с радостью раздаёт дальше, для неё они — плоды Спаса, Преображенья. Грустное время: скоро в школу…
Если сентябрь тёплый — лето продолжается: разводим костры, печём в поле картошку. Перед первыми ночными заморозками мочат антоновку, рубят капусту, засаливают огурцы, зелёные помидоры. Тётя Настя ходит к подруге помогать и берёт меня с собой. Торопятся: скоро дожди зарядят, дороги размокнут, над домами закурятся дымки, мама и тётя Настя начнут чуть ли не каждый день печь пироги, и мы все вместе — чаёвничать долгими вечерами.
Главное событие в эти хмурые дни — праздник Октября, торжественные собрания, школьные концерты. Для тёти Насти этого праздника словно не существует. Я к тёте Насте в комнату не заглядываю, сержусь на неё. Хожу мимо её дверей и громко пою: «Смело, товарищи, в ногу…»
Между рамами у тёти Насти ветки рябины. Огонь ягод делает хмурые дни светлее. Задолго до Рождества всё завалено снегом.
После приезда бабушки и переезда на новую квартиру у нас тоже справляется Рождество, бабушкино немецкое Рождество, оно всегда первое, прежде тёти-Настиного. Бабушка редко улыбается. Её церковь где-то далеко-далеко, в каких-то заволжских степях, всеми брошенная, заколоченная.
Тётя Настя приходит к бабушке на Рождество из уважения: её Рождество ещё впереди, седьмого января, сейчас она держит пост, а у нас рыба — жареная щука, но бабушка специально для тёти Насти постные булочки испекла, накладывает ей капустки. Всё мирно, с обоюдным почтением. Тётя Настя лишь удивляется: у нас, православных, в сочельник так сытно не едят, разве что кашу, сайку с чаем.
Для папы с мамой главный праздник — Новый год. Красная звезда на ёлке, празднуют шумно, зовут гостей. Рождественский Дед перекочевал из Рождества в Новый год, тётя Настя называет его «товарищ Дед Мороз».
На Новый год она тоже ничего не ест, её пост продолжается. Говорит:
— Вот на старый Новый год душу отведу и рюмочку выпью.
На своё Рождество она мажет свечки мёдом, уверяет: у мёда самый рождественский запах. На святки ходят ряженые с личинами, с бородами, огромными носами, парни румянят щёки, мажутся сажей. А там и крещенские морозы, купание мужиков в проруби, соревнуются, кто кого пересидит, после купания — кто кого перепьёт. Катание с ледяных горок на санках, на коньках.
На Масленицу у тёти Насти для всех нас блины, а за окнами гармошка, частушки, хохот, крики, матерная ругань.
Стучатся цыганки, предлагают погадать, тётя Настя их гонит, говорит, что в Святки нагадалась.
Казармы-спальни устраивают между собой драки, «стенка на стенку». Старинный деревенский обычай, выродившийся в пролетарской среде в мордобой; на окраинах дерутся даже с кольями и цепями.
Перед Великим постом пьют безбожно. Самое несчастное время для комбината. Прогулы, опоздания. Но никого не увольняют, не сажают, как перед войной: мужская рабочая сила — дефицит. Настя пьяниц не любит. Когда при ней говорят: «Если пьёт — значит, мастер хороший»,— поправляет: «Как мастер — так пьяница, вот напасть то…»
Всё увидено детскими глазами, но запечатлелось ярко: жизнь, о которой ни слова — ни по радио, ни в кино. Пережитки… Но что-то такое, значит, в них есть, в этих «пережитках», коли близкие тебе люди так ими дорожат, так их держатся…
Удивительно, но ни мама, ни отец, воспитанные в безбожии, не возражали против приобщения меня тётей Настей к религии. Будто не замечали.
Ежегодно на Троицу тётя Настя направлялась на богомолье в Сергиев Посад, переименованный в те годы в Загорск в честь большевика Загорского, человека незнаменитого. Никаких гор вокруг не было, но название для русского слуха было благозвучным и потому, наверное, быстро привилось. Никаких ассоциаций с образом Загорского ни у кого не возникало.
Немного подросши, я напомнил тёте Насте о её обещании взять меня когда-нибудь в лавру. Родители нисколько не возражали, хотя знали, что нам придётся брести по сельским дорогам, ночевать неизвестно где. Человека надёжней тёти Насти в их представлении не было. А та была чрезвычайно довольна, что родители не возражали. Оказывается, с давних времён для паломничества обязательно испрашивали родительского благословения.
Троица в тот год пришлась на самый конец мая. От Александрова ехали на электричке, но сошли уже на следующей остановке, в Струнино. Там — Преображенская церковь, в ней тётю Настю крестили. Постояли перед руинами, помолились. Тётя Настя тихо пела: «Изведи из темницы душу мою…» Я при этом думал: «У неё такая добрая душа, разве она в темнице?..»
Затем опять сели на электричку. Когда проезжали Арсаки, тётя Настя, оглядевшись вокруг, полушёпотом рассказала, что в трёх километрах отсюда была Зосимова пустынь, мужской монастырь, куда она тоже девочкой с купеческими детьми на богомолье ходила. «Там теперича воинская часть. В кельях монахов солдатики проживают, храни их Господь». А Лукианову пустынь, что рядом с её родной деревней, куда она «сызмальства молиться ходила», в тюрьму превратили. Потому-то и не ездит она туда, «хошь и родина». «И перекреститься-то в её сторону страшно…»
Доехали до станции «Платформа 81-го километра». Оставшиеся десять километров до лавры предстояло пройти пешком.
— Хоть немножко, но пяшком пройти надоть — а то какое ж это хождение к месту святому?..— приговаривала тётя Настя.
Мы идём, минуя околицы деревень, по полям, обрамлённым лесными полосами, не отклоняясь далеко от железнодорожного полотна. Воздух горячий, густо жужжат стрекозы и пчёлы, у обочины дороги расцветают первые ромашки, колокольчики, подрастает крапива. В лесу в полдень — напоённый жар, проникающий до костей. В берёзовой роще он пахнет травами, в сосновой и в ельниках — смолой.
Тётя Настя рассказывает мне про Сергия Радонежского, который жил давным-давно, тогда же и первые храмы в лавре выстроил и освятил; Богородица ему тогда явилась, и он духом своим Русь от монголов освободил, а потом во все времена её спасал,— там, в Троицком соборе, мощи его лежат, люди к ним ходят, потому что рядом с ними молитва особенно помогает.
Советовала:
— Если ты оченно чяго желаешь, только, конечно, чяго душевного — например, помощи кому-нибудь или сябе самому, попроси Сергия, у яво мощей.
Учила:
— Обращение к святому надо начинать нараспев: «Преподобный отче наш Сергий, моли Бога о нас».
Вблизи одной деревни в лесу она долго искала знаменитый родник, обязательно хотела попить из него. Потом хлестала себе ноги молодой крапивой, моча её в студёной воде, приговаривала:
— Теперь побягут, словно и не ходили…
Дорога была безлюдной. Тётя Настя обещала:
— Вот придём — увидишь, скоко там крящёного народу. Всё больше со стороны Москвы по Троицкой дороге на богомолье ходят, я тоже не один раз, в девках когда была, по ней ходила, а мы вот с тобой нонче с другой стороны к Сергию идём,— да рази не одно, откуда идти, важно преподобного уважить.
На той Троицкой дороге, вспоминала она, трактиры были, чай и постное предлагали.
— Ну ничё, скоро к Дарье придём, у неё и напьёмся.
До Дарьи, свояченицы тёти Насти, её ровесницы, жившей километрах в двух от лавры, в деревне Топорково, мы добрались ближе к вечеру. Лес кончился, солнце ещё светило, и издали виднелась колокольня монастыря.
Дарья уже ждала нас, самовар кипел, пахло сосновыми шишками, было жарко, и чай мы пили в саду. Со лба тёти Насти текли струйки пота, она утиралась большим полотенцем, но продолжала пить стакан за стаканом вприкуску с вареньем. Держа глубокое блюдечко в левой руке на всех пяти растопыренных пальцах, она отдувала парок и громко схлёбывала. Дарья пила не меньше. Было непостижимо, как в них столько вмещается.
Очень хотелось пойти ко всенощной, но меня сморило, и тётя Настя с Дарьей ушли одни. Я засыпал под дальние звуки благовеста.
Проснулся рано. Тётя Настя ещё спала на кровати напротив, и я долго лежал молча, боясь её разбудить, смотрел на освещённые первыми солнечными лучами деревянные доски противоположной стены, увешанные поблёкшими бумажными цветами, вышивками и фотографиями, вслушивался в тишину. Ждал, когда в лавре прозвучит первый удар колокола, о котором знал от тёти Насти, что он самый главный, что он тон всему дню задаёт — всем другим колоколам и молитвам.
Дарья к обедне идёт вместе с нами. По пути рассказывает, что даже в годы, когда лавра была закрыта, всё равно люди шли сюда: постоят у монастырских стен, рукой их коснутся или приложатся, пучок травы нарвут и в котомку спрячут, сама видела. А кто и до Троицкого собора, минуя охрану, добирался.
Впереди маячит Троицкий собор с блистающими звёздами на синих куполах, вырастая всё больше и больше. При приближении к лавре очень много калеченых и убогих. Столько их сразу вместе я никогда ещё не видел. У нас в городе тоже много инвалидов с обрубками рук и ног, ездящих на маленьких платформах-колясках, но здесь и слепые, и хромые, и с язвами на лице, на глазах, на теле.
В медленно идущей к главному собору толпе — несколько женщин, странно себя ведущих, крикливых, с диковатым выражением глаз.
— Эти выделяются,— говорит тётя Настя,— но многих болящих не распознаешь, они хоть сябя тихо вядут, а душа у них болит, тоже исцеленья пришли просить.
Она медяков наменяла заранее, ещё дома, часть дала мне, чтобы раздавал просящим подаяния, когда к храму подойдём. И ещё поразило: много молодёжи и женщин с детьми. Не так, как у нас в Александрове, где в церкви одни старики.
В соборе полумрак, самое яркое место — вдали, у гроба Сергия, там больше всего свечей, откуда-то слышится хор, но, прислушавшись и присмотревшись, замечаю, что поют почти все. Кто тише, кто громче; не поют лишь те, кто продвигается в один ряд в очереди к раке. Вперёд никто не протискивается, даже увечные ждут терпеливо.
Дошедший до раки прикладывается к стеклу над нею, потом крестится; священник, стоящий рядом, крестит его.
Я к раке решаю не идти, что-то мешает, какая-то внутренняя тревога, ощущение неготовности… Тётя Настя не настаивает.
На выходе из собора сталкиваемся с моей школьной учительницей пения. В Карабаново она носит волосы открыто, славится модными причёсками, а сейчас повязана платком. Я здороваюсь, она испуганно вздрагивает, делает вид, что не знает нас, и торопливо исчезает.
Когда думаю о том паломничестве, не могу отделить его от впечатлений более поздних. Повзрослев, бывал в лавре много раз, да и в постсоветские времена приезжал, когда у монастырской наружной стены вновь закипела пёстрая торговая жизнь. Но уже и тогда, в середине пятидесятых, многолюдно было и многоцветно: иконки продавали, кипарисовые кресты, туески, короба, деревянные миски, кружки, ложки, шкатулки, платки, резные игрушки, и было много цветов и у ворот, и в самом монастыре. Берёзки внутри церквей и снаружи. У некоторых мужчин в нагрудных карманах ландыши. Стены монастыря запомнились мне в тот, первый, раз почему-то не белокаменными, а розоватыми. До сих пор, когда думаю о лавре, в памяти моей два цвета — розовый и голубой.
В тот день нам с тётей Настей почему-то постоянно хотелось пить. Она считала: «Это нас посадские родники к сябе зовут, распознали в нас жажду душевную».
Стоит перед глазами маленькая разноцветная часовенка, внутри бьёт из-под земли источник. Был ли это тот самый, что в центре лавры, или какой-то другой — теперь не вспомню: в Сергиевом Посаде много чудотворных родников. То, что мы пили именно из того самого, маловероятно; говорят, он был замурован, и власти, даже когда разрешили открыть монастырь, ещё многие годы не позволяли родник размуровывать. Но в душе так запечатлелось: люди идут и идут к часовенке — через всю страну, за тысячи вёрст,— попить живой водицы.
Недостающий бемоль
Слава Ивана Ильича как наладчика ткацких станков гремела далеко за пределами Карабанова. В здешних краях ткацкие фабрики — чуть ли не в каждом населённом пункте, некоторые работали на технике морозовских времён, а она часто выходила из строя. На нашем комбинате и в пятидесятые годы ещё пользовались английскими станками конца девятнадцатого века. Когда на чужих предприятиях тамошние наладчики не справлялись, звали Ивана Ильича.
Работали в три смены. После ночной Иван Ильич спал до обеда. Ему нужна была ясная голова, чтобы в остальное время суток предаваться любимым занятиям — игре на балалайке и чтению. Весь наш двенадцатиквартирный дом, помня об этом, ходил на цыпочках.
Балалайкой Иван Ильич владел виртуозно, побеждал на областных конкурсах самодеятельности. Нот не знал, поэтому его в городской оркестр народных инструментов не приглашали. На уговоры учиться нотам отвечал:
— А зачем? Я и так любое сыграть могу.
Особенным успехом пользовались его собственные вариации на популярные мелодии. Он любил смешивать радостное и грустное, из трёх разных мотивов составлять один, любил эксцентричные выходки вроде подбрасывания балалайки во время исполнения весёлой пьесы «Светит месяц» — да так, чтобы она, сделав в воздухе тройное сальто, вернулась к нему в руки, не нарушив темпа музыки.
Но всё же главною страстью Ивана Ильича было чтение. Книг он не покупал, брал в библиотеке или у соседей. Особенно любил старые дореволюционные издания с «ерями» и «ятями». Читал Иван Ильич запоем, собрания сочинений прочитывал полностью, ничего не пропуская. Писателей называл обязательно по имени и отчеству, с нежностью: Одоевский Александр Иваныч, Аксаков Сергей Тимофеич, Лесков Николай Семёныч, Чехов Антон Палыч… Качество текста распознавал сразу, послевоенные «партизанские» и «производственные» романы не жаловал.
— Так бы и я смог,— говорил он.
Однажды, возвращая книги, Иван Ильич вдруг спросил, кивнув на полки:
— А на кой хрен отец твой подписывается на всех этих Бальзаков и Стендалей? Я вот их не знаю и знать не стремлюсь.
— Напрасно. Диккенс, например, вам бы полюбился, очень «забирает».
— Не, я русских ещё не всех прочитал, что же я этих читать буду? Подождут. К тому же переводчики, может, всё переврали — почём знать? Ты вот на пианино тоже всё больше нерусские вещи играешь, русских-то я у тебя почти не слышал.
— Какие в музыкальной школе задают, такие и играю.
— Что же они русских-то вам не задают? Мало, что ли, композиторов у нас? Балакирев Милий Алексеич, Лядов Анатолий Константиныч, Калинников Василий Сергеич, Танеев Сергей Иваныч…
— Ну а как же тогда манчестерские станки? Полвека уже на них ткёте.
Иван Ильич ответил не сразу.
— Ты меня не сбивай, не срезай, в тупик не загоняй. То станки, железки, а тут музыка, вещь живая.
Но было заметно, что вопрос мой его озадачил. Он долго молчал.
— Вот ты тут одну вещь играл, я на лестнице, идя к вам, слышал. Как композитора-то зовут?
— Шопен.
— Слыхал. А он какой нации?
— Польской.
— Фамилия-то не шибко польская.
— Фамилия французская, но душой — поляк, даже сердце своё завещал похоронить в Варшаве.
— Сердце, говоришь, похоронить? Сердце — не душа. Вот видишь, как у них там: голова в одном месте, сердце в другом, душа мечется, покоя не находит. Это ж надо придумать — частями человека хоронить! Мне тут один приезжий рассказывал, что после смерти Ленина какой-то американец посоветовал мозг его заспиртовать, и будто бы мозги эти до сих пор в спирту держат, изучают… Я когда последний раз в Москве был, очередь в Мавзолей отстоял, полдня потратил… Люди мимо идут и не знают, что у него в голове пусто, точно в моей балалайке. Ведь мы за что Ленина любим? За башковитость! А тут обман получается!
Уходя, сказал:
— Ты там в Шопене своём одну ноту неправильно играешь.
Я сел к инструменту, он на слух указал место.
— Так в нотах…
— Ноты, значит, паршивые.
Вскоре я выбрался в Москву, в музыкальный магазин на Неглинной.
— Вам попался экземпляр тиража с опечаткой,— извинился продавец,— в этом месте следует играть ля бемоль.
Дед Игнатий
Во второй половине пятидесятых бывший кулак Игнатий Гурков вернулся из Сибири в родные владимирские края. Не потому что, перестав числиться спецпоселенцем, получил право «свободы передвижения». Причиной возвращения была любимая внучка Нюра, после окончания ивановского медтехникума попавшая по распределению в Карабаново и проживавшая в нашем доме.
Замужняя Нюра работала на скорой помощи, маленький болезненный сын в детский сад ходить не мог, и Нюра в отчаянии, хотя и без особой надежды, написала в Тюмень жившему в одиночестве деду, просила приехать понянчить правнука. И тот неожиданно согласился.
Ехал дед Игнатий на родину после двадцатипятилетней разлуки со смешанными чувствами. В его бывшей усадьбе в селе Ивановское располагались теперь сельсовет и колхозный клуб, и ему впервые в жизни предстояло жить в городской квартире.
Единоличного хозяйства после раскулачивания и выселения в Сибирь он заводить на новом месте не стал, но и в колхоз не пошёл, работал счетоводом тюменского леспромхоза. Однако дом свой всё-таки поставил, приусадебный участок обрабатывал так, что продуктами с него, несмотря на тамошний климат, кормил всю семью.
Овдовев и оставшись один в большом доме, скотины не держал, жильцов не пускал, овощи и фрукты продавал на базаре, а вырученные деньги посылал разъехавшимся в разные концы страны детям — всем поровну.
Письмо Нюры пришло в октябре, когда яблоки, ягоды, огурцы, чеснок и черемша были уже замочены и засолены, крыша залатана, забор подправлен, а сад и огород подготовлены к зиме. Дед Игнатий продал домашние заготовки потребсоюзу, повесил на двери замок, но ставен заколачивать не стал, отдал дом и сад под надзор соседа, такого же, как и он, старика.
Багаж деда Игнатия — рогожный баул, деревянный чемодан и кожаный саквояж, купленные им ещё до войны на тюменской барахолке, всё дореволюционного образца,— привлекал внимание. К тому времени такое можно было увидеть только в кино. Кое-что у деда Игнатия сохранилось и из личных вещей: хотя в ссылку разрешалось взять лишь самое необходимое, он умудрился укрыть от охранников табакерку, часы на цепочке, трубку с кисетом, зубочистку из слоновой кости и роговую расчёску, которыми дорожил и всегда носил при себе.
В его одежде за последние пятьдесят лет также мало что изменилось. Зажиточно-крестьянское сочеталось в ней с уездно-купеческим: летом в будни он ходил в рубахе-косоворотке навыпуск, подпоясанной узким кожаным ремешком, хлопчатобумажные тёмные порты заправлял в хромовые сапоги с приспущенными гармошкой голенищами. В праздники носил рубашку из отбелённого холста, украшенную вышивкой по разрезу на груди, по вороту и манжетам рукавов, а поверх надевал жилетку с кармашком для часов и полукафтан, или, как он называл его сам, «пинджак». В зимнее время облачался в штаны из сукна и полушубок. Валенок не обувал никогда, лишь порой овчинные бахилы, на которые в слякоть натягивал галоши; сапоги чистил жирной чёрной ваксой, изготовлявшейся им самим из сала, сажи и свечного воска.
Длинные усы он закручивал наверх, брил подбородок опасной бритвой, одеколонов не признавал, умывался хозяйственным мылом, после чего смазывал лицо и руки топлёным маслом.
Какое впечатление он производит на других, деда Игнатия не интересовало, в его привычке так одеваться не заключалось никакой непочтительности к окружению и тем более фрондёрства — ему в современной одежде было просто не по себе, она не соответствовала ритму его движений и манере держать осанку.
Последняя была главным отличительным признаком в облике деда Игнатия. Несмотря на свои семьдесят пять, он ходил с расправленными плечами, прямой спиной, слегка откинув назад и склонив направо голову, отчего создавалось впечатление, что на всё он смотрит насмешливо и как бы со стороны.
Живя у Нюры, дед Игнатий закупал семье продукты, готовил обед, читал правнуку книжки, свободное же время проводил на скамейке у подъезда, беседуя с подвернувшимся соседом.
Из этих разговоров я кое-что уже знал о жизни деда Игнатия. Со мной он заговаривал редко. Однажды, летом шестьдесят первого, он вдруг жестом пригласил меня к себе на скамейку, стал расспрашивать о житье-бытье, что я расценил как признание своей взрослости — мне было почти семнадцать. Накануне в Сибирь вернулась к больному сыну, моему дяде, наша бабушка, наиболее желанная и частая собеседница деда Игнатия, и он, видимо, затосковал.
— Звал я её с собой в Тюмень, ведь она тоже, считай, сибирячкой стала. У нас с ей жизни схожие. Ну и что ж, что вера разная, всё одно — християне. Я в энтих вопросах независимый. Ответила, что к сыну Виктору в Канск ей надоть, хворый он, с тюрьмы и лагеря хворый. И жена у сына есь, а мать не заменит. Не посмеялась надо мной Терезия Августовна — и на том спасибо. И я вскорости к сябе в Тюмень отправлюсь. Чай, отпустит мяня Нюра, Валерка-то вон совсем подрос.
— Мы тоже скоро на новое место переберёмся, отцу работу в Купавне, под Москвой, предлагают.
— Ну, это неподалёку, боровские края с нами сродственные. И народ там на наш похожий, токо не окает.
Наши беседы стали более частыми после того, как я, чтобы развлечь его, рассказал про плакат, что висел у клуба: «Заставить корову утроить надои!».
— Я таких плакатов да лозунгов, которые щас в газетах, молодым насмотрелся-начитался. Не уймутся всё, мамаи. Брат из-под Рязани пишет, почин энтот новый насчёт «догоним-перегоним по мясу-молоку» совсем ихний колхоз разорил. Скотину подчистую порезали, под нож приплод пустили, даже быков, у соседей масло в магазинах скупали, чтоб в зачёт молока продавать, план в три раза перевыполнили, тяперь голодные сидят. В школе половину комнат под крольчатники оборудовали. А ентот указ о городах и посёлках, который скотину держать не даёт! Я тут по окраинам хожу — словно вымерли, а ещё нядавно у каждого — корова, поросяты, козы. Не, не, зямля не допустит, чтоб вечно так было, разбой такой. Смятёт их всех, непотребных, пошто они ей! Другие люди народятся, нормальные, природные, что средствие знают, как жить.
— А вы знаете?
— А нешто не знаю? И бабушка твоя знает, она ведь тоже с детства к зямле приучена. Мы с ей про то кажинный день говорили, дивилися, как эти партейцы в ум не возьмут: в мужицком деле «скачков» не надоть. Дайте землю, не кажите, что да как сажать и кому опосля урожай продавать! Через несколько годочков всех накормят.
Изредка дед Игнатий крепко выпивал. Но нетрезвым за порог квартиры не выходил. Что он пьян, было слышно по повышенным тонам, доносившимся из-за двери. В такие дни он обычно «наезжал» на зятя, тихого, неразговорчивого, редко смотревшего в глаза собеседнику инженера-электрика, не перечившего деду даже во время совместных возлияний. Дед кричал:
— Что всё молчишь, Лёнька? Душа болит али страшно? Кого боишься-то? Ежели Бога, то хорошо. А мяня не боись, открой душу, лехче будет… Или в церковь пойдём, покаешься.
Можно было только догадываться, что дед имел в виду.
Лишь много позже узнал я о тайне Алексея. Юнцом он попал в плен, работал в Германии на военных заводах, батрачил у богатого крестьянина, затем бежал, сдался американцам, какое-то время воевал на их стороне. Поэтому русским они его сразу не выдали, включили в состав группы, занимавшейся передачей НКВД военнопленных и других советских граждан, находившихся в американской зоне. На студебеккерах перевёз Алексей в расположение советских властей тысячи человек. Уверял деда Игнатия, что не знал, какая судьба их ждёт. Затем американцы выдали и самого Алексея. После допросов и долгой проверки его отпустили на родину, не направили в фильтрационный лагерь для советских лиц под Дрезденом. Миновала его их участь. Видимо, зачли студебеккеры с «добровольцами».
Хотя тысяча девятьсот шестьдесят первый год и был самым «разоблачительным», и никогда до этого о сталинских репрессиях не говорилось столь открыто, тема насильственной коллективизации оставалась запретной. Публично сомневаться в необходимости колхозов директивы не было. Дед Игнатий, однако, о сельскохозяйственных премудростях Хрущёва высказывался без обиняков:
— У нас в дяревне таких балаболов сколько хошь было. Я их даже до косилки не допускал.
Собеседники деда Игнатия пугливо озирались, но слушали с удовольствием.
В паузах между беспрерывным курением он нюхал табак, чихал громко, на весь двор. Приговаривал:
— Мозги просвятляет. Если бы в правительстве табак нюхали, колхозы давно б отмянили.
Со мной он разговаривал, не утруждая себя политическими и историческими подробностями недавней эпохи. По его мнению, я, потомок репрессированных, в объяснениях не нуждался. Тут он ошибался. Ни бабушка, ни родители в те годы столь откровенны, как он, со мной ещё не были.
— У советской власти с нами, мужиками, отношения особые. Она всё про народ толдонит, но народ для няё — это только рабочие. Мы же алемент инородный… Поскольку независимые. Вот и превратили мужика в сельхозпролетария. В двадцать седьмом году в крестьянскую жизнь ещё не так вмешивались, нясильно давили. Но домнами уже бредили. Ты вот мяня спрашивал, почаму Декрет о земле в семнадцатом году такое впечатление на нас, мужиков, произвёл. Да потому что и здесь обманом взяли. Ведь народ на Руси обчиной жил, зямелюшка внутри обчины обращалась. Не распознал тогда мужик на радостях-то разницы между обчинной зямлей и казённой. В обчине на личную долю никто не покушался. А тут и она стала обчая. Даже эта, ну как яё… продразвёрстка мужиков не сломила — обнищали, но всё на войну списали, саму-то землю ящё не забрали. При НЭПе и вовсе про энту продразвёрстку не вспоминали. Но тут уполномоченные пожаловали. Начали недоверие сеять к чужому достатку. А в русском человеке это недоверие с давних пор живёт. Богатство-де лишь обманом и сколотишь. А знаешь, чем уполномоченные в конце концов взяли? Совсем жалости у них не было, она у них вроде гряха считалась. Они и дятей наших тем гряхом пугали. Учили в школе родных травить. Я со своими дятьми справлялся, никого до них не допускал. В двадцать девятом лишенцем стал — права голоса лишили. На сяле меня уважали, но нихто не заступился. Потом заём придумали, заставляли облигации покупать. Бабы их опосля внутри комодов и сундуков клеили. Когда потребовали вязти на рынок семенной хлеб, мужики зерно стали прятать. Я тоже прятал. На выселках, в лясу. У несговорчивых вещи отбирали, инвентарь, сено накошенное. В стадо скотину не принимали. Люди избы заколачивали, в город уходили. Были такие, что с ума сходили или руки на сябя накладывали. Но больше пить начинали. Этому начальство способствовало, на массовые гуляния водку привозило — тоже способ у людей последнюю копейку выкачать. Потом под корень стали грабить. У мяня дом отобрали, баню, амбары со скотиной. Остался один с пятью детьми в маленькой пристройке к усадьбе. Долго не высяляли, знали, что у меня ящё запасы есть, но найти не могли. Тогда стали расстрелом грозить. Тут я сдался. Попросил, чтобы оставили хоть пудов десять. Не оставили. Предложили в колхоз вступить. Но даже бедняки в колхоз ня шли. Спярва некоторые вроде бы согласились, а потом побежали, в Александровском уезде в тридцатом году перед посевной в колхозах никого не осталось. Вот тогда и пошла колхозная принудиловка. У кого ящё чего оставалось, бросились за бясценок продавать. Скот под нож пускали, варили и тут же съедали.
Про сам процесс выселения дед Игнатий рассказывал скупо, начинал, но при первых же фразах замолкал. Слюну сглатывал. Я ждал, не торопил.
— Кулаков ссылали накануне зимы, а многие семьи зимой, в самые морозы. Кто сопротивлялся, убивали на месте или в проруби топили. Официально высяляли на три года, но все понимали, что навсегда. Кое-кто в город перебирался, но их и на фабриках травили. Я случаи знаю, когда с женой разводились, чтобы хоть сямью не ссылали, или дятей за бедняков выдавали. Надеялись вярнуться…
Пришла очередь и за дедом Игнатием. Оставили немного денег, кое-что из одежды да на три месяца продовольствие. Хорошие полушубки отобрали, дали взамен рваные.
Путь в ссылку был самым страшным из пережитого. Куда их везли, они не знали. Конвоиры могли бросить людей посреди реки на барже под дождём или в запертом товарном вагоне на запасных путях и уехать на несколько дней на гулянку, не оставив ни воды, ни пищи.
Полгода прожили на пересыльных пунктах, потом в землянке. Хорошо, что на Крайний Север не загнали или в топи уренгойские. Из тех, кто туда попал, никто не вернулся.
Однажды дед Игнатий сказал мне:
— Три года как снова на родине живу, а в сяле своём не был. Когда услышал, что могилки все порушены, решил, что ноги моей там ня будет. Но тяперь думаю, надо бы всё же съездить… Компанию не составишь?
«Газик» для поездки достал в соседней воинской части зять Алексей. Шофёр, молодой солдатик, был не из местных, и деду Игнатию доставляло удовольствие показывать ему дорогу. Ехали довольно долго, с остановками, дед Игнатий маршрут выбрал окольный, хотелось проехаться по знакомым местам.
Попросил остановиться у небольшого запаханного на зиму поля. Пройдясь вдоль крайней межи, вынул из кармана холщовый мешочек и, загребая рукою сырую землю, наполнил его до краёв.
В другой раз попросил тормознуть у невзрачного перелеска. Подошёл к старой берёзе у дороги. Прислонившись спиной к стволу, смотрел ввысь сквозь жёлтую поредевшую крону.
Перед Ивановским заехали на кладбище. Дед Игнатий долго ходил среди могил, но тех, какие искал, не нашёл, сел на пенёк и опустил голову на клюку.
Водитель-солдатик за всё время поездки ни разу не выказал нетерпения, уважительно дожидался в машине.
Родное село дед Игнатий предпочёл обозревать из окна машины. Под конец попросил шофёра свернуть к сельсовету, а мне сказал, чтобы сопровождал.
Войдя в здание, никого не приветствуя, прошёл через бывшую большую прихожую и, остановившись перед одной из комнат, решительно рванул дверь. Она оказалась запертой. Он постучался, женский голос крикнул изнутри, что обеденный перерыв.
Кабинет председателя сельсовета располагался в бывшей горнице. Отстранив клюкой секретаршу, преградившую было ему путь, дед Игнатий вошёл и, не поздоровавшись, сообщил, что он, Игнатий Гурков, владелец сего дома, требует немедленно открыть такую-то комнату, бывшую комнату его матушки.
Председатель удивлённо выпучил глаза и хотел, вероятно, что-то сказать, но произнёс только: «А… а…» — сел и замолк. Вбежала секретарша и объяснила, что там помещение бухгалтерии, куда посторонним вход запрещён, и вообще сейчас — время обеда. Председатель в подтверждение её слов лишь кивал головой.
— Открой нямедля! — гневно приказал дед Игнатий и с силой ударил клюкой по столу председателя.
Тот с воплем вскочил и мигом исчез. Кабинет заполнили крикливые сотрудники, за стеной кто-то громко вызывал по телефону участкового милиционера.
Держа перед собой клюку, словно дубинку, дед Игнатий направился к дверям бухгалтерии и колотил по ним до тех пор, пока они не открылись и из них не выскочили две перепуганные сотрудницы.
Комната была уставлена конторскими столами и шкафами, увешана стендами и таблицами. За ними — обои, которыми оклеили комнату перед самой женитьбой деда Игнатия в тысяча девятьсот десятом году, полинявшие, но ещё хорошо сохранившиеся: красные и жёлтые лилии на зелёном фоне.
Он кланялся стенам, каждой в отдельности, крестился. Подойдя к окну, замер и долго смотрел на деревья бывшего сада и дальний холмистый лес. Потом резко повернулся и пошёл прочь.
Выходя из дома, показал мне на зарубки на внутреннем брусе дверного косяка:
— Это отец на мои имянины кажный раз мой рост отмячал.
Грузный немолодой милиционер приехал в тот момент, когда мы сходили с крыльца. Увидев деда Игнатия, он встал навытяжку, втянул сколько мог огромный живот и пролепетал:
— Игнатий Панкратыч!
Дед Игнатий двинулся к машине, даже не посмотрев в его сторону. Самостоятельно забрался в высокий «газик».
— Обратно коротким путём поедем. Я покажу.