Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2011
Илья Тюрин
Воспоминания в Царском Селе
Из дневников
Публикация Дневника поэта и эссеиста Ильи Тюрина (1980–1999) приурочена к 200-летию Царскосельского императорского лицея. Текст и рисунки Ильи любезно предоставлены Ириной Медведевой, президентом Фонда памяти Ильи Тюрина.
В моей жизни есть порядки, будто заведённые не мною самим. К примеру, один раз в месяц я простужаюсь и болею ровно три дня. Не припомню, чтобы случались перемены или нововведения в ритуале: утром первого дня я здоров, однако чувствую, что должно произойти, и освобождаю ближайшие три дня от забот; к вечеру голова моя тяжелеет, я сплю плохо и просыпаюсь совершенно больным; весь день я не поднимаюсь с постели. Мне носят чай и меняют платки; я читаю Пушкина и ночью сплю, не смея повернуться набок со спины; на третий день я уже встаю и с досадой прохаживаюсь по дому, спать не могу и лежу, как колода, в ледяных простынях — зато наутро унизительный обряд уже выполнен.
В другое время приходят на меня проекты, исполнение которых также никогда более трёх дней не длилось. То пишу я поэму — и начинаю даже первую песнь, то берусь прочесть Библию от первой до последней страницы, то изучаю физику по академическому курсу. Течение этих ритуалов таково же, как и течение болезни; привычка к ним давно отвратила меня от сопротивления и реформ. Но теперь случилось удивительное: два моих обычных происшествия пришлись друг на друга. Как раз вчера я простудился и в тот же день задумал написать историю четырёх лет, проведённых в лицее, который неделю тому назад мною окончен.
Сейчас я лежу, и под рукой у меня платок и бумага: смешение церквей. Если в три дня успею сочинить до конца — большая удача, поскольку не думаю, чтобы ещё когда-нибудь представился случай.
30 июня 1997
I.
Перед тем как был отдан в восьмой класс лицея, я успел переменить два воспитательных заведения и достичь тринадцати лет. Где я учился и что я помню? Первая школа была красного кирпича и стояла через три улицы от дома. До той поры не выходивший никуда дальше двора, я внезапно оказался жителем города: чтобы в неё попасть, приходилось миновать несколько больниц, военные казармы и завод. Неудивительно, что у меня почти нет слов для того времени. Все науки, которые там преподавались, я изучил ещё до поступления, то есть умел читать и считать. Ни письма, ни иностранного языка там, кажется, не предусматривалось. Что сказать: меня окружили простые и бессловесные люди. Говорить не было их привычкой: они могли только оглушительно орать либо драться между собой. Хотя я помню все их лица, мне никогда не вспомнить их разговора: как видно, я ничего подобного не знал. В то время я почти не жил дома. Рано утром меня отводили в школу, где предстоял день с уроками, гулянием, бессмысленным дневным сном и вечерним ожиданием — пока заберут обратно. Мои родители стремились к улучшению в положенных им пределах. После двух лет такого порядка я был вызван на кухню, и мне сообщили, что с сентября я буду отдан в школу с английским языком. Так я покинул здание красного кирпича и расстался поневоле с первым своим другом, с которым успел уже несколько раз перессориться и соединиться вновь.
Всех друзей своих, что бы ни происходило между нами и как бы искренни ни были отношения, я покидал на удивление легко — и то был мой первый опыт. Он ещё звонил мне раз пять после. В один из таких разговоров я узнал, что он, подобно всей презираемой мною касте моих сверстников, моет машины на Яузе. Это случилось уже в бытность мою лицеистом, и к тому времени я успел принести двух или трёх своих близких в жертву неведомо чему. Не могу и не смею назвать имя моему пороку: во-первых, потому что пишу это я сам; во-вторых, потому что знаю точно — он не оставит меня, и судьба всех будущих моих несчастных друзей однообразна.
Восьми лет, как и сказал, я получил вторую свою школу. На том основании, что в ней изучался убогий вариант английского языка, она считалась аристократическим заведением и для многих была желанна. Я попал в класс, который два года был без меня,— и немудрено, что остался поодаль их общества. Я не должен говорить, что стремился от этого общества отдалиться. Все рациональные свои силы я направил на то, чтобы приблизиться к ним и стать их собратом. При этом мне неимоверно мешало то, что разные люди в разное время называли во мне страхом, неумением общаться, нерешительностью либо инфантильностью. Теперь, с равным позором покинув все три школы, я знаю наверняка, что ни при каких условиях не могу войти органически ни в одно содружество людей. Вслух я давал этому свойству разные названия и форму, но про себя не скажу с определённостью, в чём тут дело.
К пятому классу старая бонна сменилась новой — внимательной к дарованиям, что прощалось ей за неопытный возраст,— и таланты мои раскрылись. В то время как большинство моих товарищей с явным трудом разбирало по писаному, я один стал местным университетом: декламировал, сочинял трактаты на пол-листа в линейку; слово на уроках единому мне предоставлялось вне очерёдности. Сильные люди класса — из тех, кто с трудом читал,— обратили на меня внимание, и я стал их придворным грамотеем. Я — к нынешнему своему удивлению — был громкий талант, но поблизости от меня был талант совершенно иного рода и, разумеется, непризнанный. Друг мой — Максим П., ныне обманутый и забытый мною, также не вошедший, несмотря на высокий рост, тучное сложение и громкий голос, в тамошний высший свет, обладал талантом так же очевидным, как и неопределённым. Нас было двое отверженных, и так мы стали друзьями. Отношения наши были странны не только для посторонних, но и для нас самих: большей частью он косвенно или прямо тиранил меня, но даже эта тирания была как будто семейная, то есть та, какой грех противиться. Изредка же мы были так удивительно однородны, что лишь теперь, по прошествии пяти полных лет, я могу должным образом оценить своё старое чувство. Ко времени нашего учения диалоги — во всяком случае, публичное выражение мысли,— перестали быть традицией моей страны, и мы только развлекали сами себя, сочиняя изустную мифологию. П. придумал, а я составил печатную энциклопедию, где героями были знакомые нам обыватели. Замышлялись три тома, но выпущен только первый — остальным полна поэма, писанная строфою Данте, которую я сочинял летом последнего школьного года, уже зная о своём зачислении в лицей и уже полный решимости забыть о П.
Когда над головой твоею небо,
И под ногами твёрдо — то основа
Для твоего, мой сын, существованья.
И велика та сила, что для жизни
Ту прочную основу сотворила.
Вопросом «кто?» не раз томились люди,
И многие ответы предложили,
И слух прошёл о некоем Великом,
Кто есть причина всем зачаткам жизни.
О, знай, что некий тот зовётся «Лара»,
Чья сила много больше, чем представить
Мы можем, слабоумные, и также
Есть высший мир, что вечно обитает
И Ларой создан был в начале власти
Её, что, хоть стара и безгранична,
Но прошлое имеет и истоки.
Великая, как Лару называют,
Не вечно на Священном троне суща:
Лоло, её отец, пред нею правил
И сам уже наследник был Олола;
Олол, великий предок всемогущей,
Лишь У сменил при власти над Вселенной,
А У завоевал её у рода,
О коем и старейшие не помнят —
Но был и тот у кафедры не вечен
и проч.
В последний год наша дружба как-то совершенно распалась, и хотя я видел, что друг мой смущён известиями о моих лицейских экзаменах, я всё же был неприятно удивлён, когда косвенным образом узнал, что он страдает по поводу нашей размолвки и моего поступления. Наши чувства находились в первобытном состоянии и, по крайней мере, никогда не были выражены словом — так что я искренне удивлялся небывалому происшествию: признанию моего друга в привязанности ко мне. Осенью того же года я, уже в обличии лицеиста, встретил его: встреча наша была печальна и мгновенна. А потом я разыграл пантомиму, обычную для пассивного малодушия: прекратил звонить ему и узнавать его при встрече, а затем и вовсе перестал его встречать. В разное время, и совсем недавно, я видел в толпе несколько лиц, похожих на него — если учесть метаморфозы прошедших пяти лет,— но не пригляделся и не остановился.
Я ничего не знаю о судьбах моих товарищей — как и они о моей судьбе. Наставница, признавшая меня, ушла в тот же год, что и я.
II.
Идёт третий день моей болезни, и я уже нигде не появляюсь без платка. Если воспользоваться моим феноменом и вспомнить, что каждый раз представлял собою лицей во время моих трёхмесячных недугов,— можно было бы хоть частично воссоздать лицейские четыре года. Удивительно, что я должен прибегать к таким картинам ради простых воспоминаний. Память, как обычно, сохранила мне несколько забавных вспышек, но не сохранила хронологии и истории,— таково общее свойство памяти; иначе мы не нуждались бы не только в описательной науке, но и в самом языке, который, приукрашивая или отлаживая события заново, заменяет нам то, что упущено памятью. В моих мыслях о прошлом нет и доли хронологического ощущения времени: вспоминая случай и смеясь над ним, я никогда не размышляю — что это был за год, произошло это слишком или не слишком давно, и так далее. Так, всю жизнь в лицее я могу изобразить в пяти-шести нелепых сценах либо характерах: это не от блистательного владения пером и речью, но, скорее, от неумения сделать лучше — как я уже и сказал.
О лицее узнали из газет. Это было как раз то время, когда в простой школе своё дитя мог оставить лишь несведущий либо не заботящийся о нём человек. Желание матери «устроить» мою судьбу стало так велико, что я сдавал экзамены одновременно в два пансиона — ездил по горячей Москве поочерёдно в два закоулка и на всякий случай запоминал две дороги. Лицейские экзамены были: русский язык, математика и третий — история и литература вместе. Тот третий, где я отвечал, что Язонова Колхида — это нынешняя Грузия, меня и вывел, поскольку на первых двух я провалился. Два сданные предмета из четырёх, разумеется, не обеспечивали мне место и требовали некоторой протекции. С меня при семейном разговоре настрого потребовали ответа: собираюсь ли я учиться? Я поклялся учиться — и после звонка ректору попал в набор. Неприятные ситуации часто дают нам силы на то, на что в обыкновенное время нам недостало бы темперамента. За дни экзаменов, пришедшихся на май, я настолько привык к мысли, что оставляю старую школу, что даже в последних прохладных беседах с П. говорил о своём перемещении как о данности — он, конечно же, разуверял меня. Теперь я вижу, что возможность не поступить в лицей ни в какое сравнение по устрашающему действию для меня не шла с возможностью возвратиться опять в свой старый круг, не исполнив оглашённого в нём намерения. Скорее всего, именно эта боязнь подвергнуться молчаливому осмеянию среди старых товарищей и сделала моё обещание учиться совершенно искренним. Как это уже ясно, я не учился в лицее ни единой минуты за все четыре года — но ответ мой летом 93-го года был так сердечен, что даже и сейчас я не могу себя упрекнуть во лжи.
Хотя собственно лицей находился в полуразрушенном особняке на Солянке, учиться приходилось попеременно в двух местах, и поначалу я никак не мог затвердить путь к ним, в том числе на метро. Видимо, в осенние три месяца вся моя память истощилась на эту дорогу — и теперь на самых ранних моих лицейских воспоминаниях лежит печать зимы. Зима в России всегда связана не столько с холодами, сколько с постоянной тьмой — и смешно, но прекрасно помню только эту тьму, которую наблюдал из-за крашеных окон на Солянке. Аристократичность лицея (то есть его различие со школой) выразилось в том, что мы жили в разных углах Москвы, большинству ехать было долго, и класс наш — двадцать человек — собирался вместе не менее чем за час.
В первую зиму раньше всех являлся я и ещё долго мог видеть перед собою совершенно пустой зал. Убранство было самое убогое, мебель почти непригодная — но в них содержалось как раз то, что можно было ожидать от лицея. Взамен школьным вечно блестевшим партам и стульям (в качестве гауптвахты их каждый день мыли воспитанники) явились столы крашеного дерева, как-то по-иному расставленные и исписанные дочерна, и канцелярские стулья, соединённые неумышленно по два и по три — наподобие скамей. Школьные классы были необъятны, белы и освещены слепящими лампами — а комнаты лицея по сю пору тесны и темны, что ещё умножается теснотой и темью переулка, куда выходят их окна. Но для того чтобы пережидать жестокую зиму — нельзя было найти лучше места. Пока в пустом зале не появлялся второй пришедший, могло пройти до получаса. Ни в одном доме я более не испытывал таких минут пустоты и спокойствия, как в ту зиму на Солянке. Потом начались знакомства.
Не пойму, каким образом, но почти до самой весны я не завёл никаких приятелей и даже с трудом ещё различал имена моего класса. Лица казались невиданными доселе, хотя сейчас я не решусь найти более пошлые и неприятные характеры: был басовитый отличник крупного роста, знавший по батюшке всех, от ректора до уборщика, и впоследствии чуть было не получивший золотую медаль; был господин из Твери, «большой талант», которого сначала я почитал наравне с собою, а в последний год испытывал судороги, слыша его звонкие логические коленца; был человек по имени С., также достойный скорби — судя по тому, чем он казался и чем оказался. Женские характеры, насколько я мог видеть, по большей части все таковы же. Школа рано порождает в нас предубеждение и недоверие к чужому полу — ранее, чем оно могло бы появиться само. Нас перемешивают друг с другом и друг на друга наталкивают, не чувствуя, что и нам, и им — противоположным полам — до конца дней суждено не понимать своих антиподов и по-своему их толковать. Дело здесь не в том, что оценки наши ложны, но в том, что мужчина ищет для женщины аналогию среди известных ему мужских характеров — и так же поступает женщина по отношению к нему. Итак, мы судим наугад. Ей-богу, дамы лицея никогда не занимали меня всерьёз, и я могу определиться только отвращению, которое вызывалось во мне их большинством,— чувству, равному отвращению моему от большинства же товарищей. При этом одна из них, всегда знавшая к себе скрытую неприязнь моего пола и недоумение своего, на всё те же роковые три дня сумела стать ближайшим моим человеком и после испытала на себе всё, что мог предоставить мой малодушный характер.
Понемногу налаживались мои связи. Тот, который был С., сам того не хотя, научил меня новому обхождению и словам. Мне не случилось применить ни того, ни другого, но зато я знаю теперь, что не включу в мой круг тех, кто обладает сим знанием. Всё, что относимо к «молодёжи», с этих пор заранее мне чуждо. Ближе к концу зимы начался немецкий курс. В группу записались двое, с самой осени бывшие вместе, и двое одиноких, в числе которых и я. Каждый раз, по полчаса ожидая урок, на подоконнике я встречал странного обитателя, молчавшего с упорством, почти равным моему. Через две встречи он обратился ко мне с непривычной речью, говоря «вы». В другой раз обратился я к нему; потом уже ожидали друг друга — и, наконец, стали жить по-приятельски. Человек из Твери оказался его знакомцем — по привычке стал другом и мне. Я сводил тверского М. на Арбат — он дал мне «Битлз» и ввёл в свой дом на Октябрьском поле. Казалось, всё наше сокровенное стремилось открыться: мы создавали свою манеру, мнимая общность желаний увлекала нас. Теперь же видно, что в едином языке и едином нраве была попытка каждой души уберечь то последнее своё, что осталось целым от огласки. Мы с П. (первый знакомый) вместе прочли «Бурсу» Помяловского и приискали там свои псевдонимы. Он стал Ipse, я стал Семёнофф. Была глубокая весна, в другой класс переходили мы свободно. Михаил бросил вспоминать свою Тверь и стал Филофей Трупка.
III.
Бродский говорит о своей однокласснице, что в её фамилии и имени скрывалась офицерская жена. Офицерские жёны — худшая смесь раболепства и высокомерия — всегда скрывались во множестве наших девиц. Их постоянная готовность подчиниться чужому суждению, обстоятельству, личности нисколько не мешала им в то же время быть насмешливыми и жестокими по отношению к тому, кто оказывался лишним в их кругу. Это покорство одному и пустое равнодушие к другому, это ханжество и эта, наконец, очаровательная глупость, несомненно, были у них с самых ранних лет, ещё до встречи,— но забавно, что именно эти свойства поддержат их в сегодняшнем развращённом и холопском по духу обществе, которое, как считают, создаётся общением, а не врождёнными качествами его членов.
Мы привыкли, не задумываясь, унижать женщин. Быт лицейских дам был отвратительно вульгарен и груб, но стоит привести его составные части — причёски, журнальчики, кольца, записки, танцы,— как этого будет достаточно, чтобы вы признали его «милым», «чисто женским» и так далее. К чему приписывать целому полу черты его худшей и дикой части? Это старый след поверхностных и натянутых отношений между мужчинами и женщинами. Лицей дал мне странный и печальный опыт таких отношений.
Е.С., бывшая среди нас с первого года, несколько выше ростом и приметнее своих соплеменниц, жила, как и я, почти тихо. Рассеянно следя за судьбами женской половины, я, конечно, не заметил ни круга её знакомств, ни её разговора. Однако чуть ли не ко второй уже осени будто появились посторонние силы, толкавшие нас друг к другу,— не это ли породило всю спешку и глупый сумбур нашей связи? Многое негласно сводило нас вместе. Способности к литературе — мои и её — почитались равными; наша нескрываемая отверженность привлекала чужое внимание; остроумные приятели мои, намекая на мою неопытность, советовали мне сойтись с ней — и так далее, и так далее. Разумеется, я отвечал агрессивно и по-детски, а о её реакции не думал. Оказалось, это был классический случай невнимания и непонимания: за единственный наш разговор она успела мне кое-что разъяснить. Завоевание моё началось при моём полном неведении; за год влюблённая предприняла, вероятно, десятки хитростей, к которым я остался глух. В две весны и лето я трижды был зван по разным поводам к ней домой. В третью осень лицея состоялась наша связь, после которой до самого конца я не смел поднять в её обществе головы.
К этой третьей осени мы уже часто езжали друг к другу на дачи и квартиры. Устраивались сабантуи, нелепые и почти все смертельно скучные,— плоды неопределённых желаний и необъятного досуга. На 3 октября назначен был вояж далеко в деревню; поехали все — меня, принявшего позу и погружённого в капризы, уговорили также. Отправлялись как-то в спешке, с гитарой, зелёными арбузами и вином; товарищи, между которыми и она, меня окружали. В благоустроенном селе с калитками и парниками прожили вечер, ночь и утро и — после того, как всё уж произошло,— возвратились обратно понурые и в недоумении; назавтра были уроки. Пишу без малейшего переживания: как вдохновение, лишь изредка находит на меня одушевлённая память. На другой день было наше объяснение: я из страха большей частью молчал и, видно, дал повод принять это как равнодушие… Более мы уж не говорили.
Ещё полгода я, как водится, злобствовал и убеждал себя в ничтожности всего случая. Но вдруг и история, и моё чувство представились мне во всём великолепии невосполнимого — я готов был дать что угодно за повторение и так далее. Потом, видя, что делать нечего, я малодушно стал сочинителем безадресных сонетов К***. Любовь моя, подобно и всему прочему во мне, стала искренне развиваться лишь после нашей размолвки, откровением стал я чувствовать воспоминания тех дней и прочее. Всё верное и удачно найденное в любую минуту готово смениться самым пошлым и неживым. Раньше я видел её подле себя и ощущал несвойственную мне радость — теперь я вижу её во сне. Туда, где совершена глупость или трусость, банальность является быстрее всего.
Следуя ритуалу, я должен теперь сказать, что с тех пор все дамы вообще мне противны. Но никакого подобного превращения я не знал. Я даже не начал сравнивать мою знакомую с её окружением либо её окружение с нею. Хотя определённые фигуры были мне равно неприятны и до и после, я не склоняюсь к тому, чтобы воспринимать своё октябрьское несчастье как некоторый хронический ориентир. Единственный мой верстовой столб находится где-то в человеческих лицах; по крайней мере, я жил среди них и не подпущу на выстрел к себе, например, ту, которая отрывается на секунду от журнала мод — чтобы подать и свою ханжескую копейку нищему проходимцу.
IV.
Ко всякой дружеской теме я приближаюсь, как могу, осторожно — отчасти из-за тяготения прошлых и ещё грядущих вин, отчасти из-за того, что храню в памяти замечания о своём искусстве порывать с друзьями, отчасти из-за недостатка слов. Слова, когда они посвящены человеку постороннему, ничего не приобретают, но зато теряют одно: безнаказанность. Кроме того, личность в хронике — коварнейшая вещь: и обходя её стороной, и описывая, мы поступаем, подобно жениху из древнего анекдота, в равной степени неправильно. Неизвестно, на что обидится больше наш адресат: на равнодушие или на пристрастие. Однако у всякого в этом деле есть опыт, потому что и сама-то дружба состоит в постоянном выборе между первым и вторым.
Придя в лицей, я имел твёрдое намерение не заводить друзей совсем: обещание учиться меня угнетало необходимостью его исполнять. Но для неприятностей наша память коротка. С первым же знакомством я решил, что один или двое приятелей никак не могут повредить науке — тем более что сами к ней принадлежат. На первый случай Бог послал мне людей, настолько убеждённых в своём особом назначении, что я и сам с охотою находил в них ум, остроту мысли и другое — вещи, ни в малейшей степени не свойственные им. Уже известный С., сидевший за одним столом со мною, поражал меня. К примеру, тем, что мог разумно говорить пять минут, при этом ни разу не сбившись и не потеряв тему: моё прежнее общество и по принуждению более двух фраз связать не умело. Конечно, ясно, что из всех слов, произнесённых им при мне, я и под батогами не смогу теперь вспомнить ни одного. Дружба наша была феодальная: ему первому из всего лицея я пожал руку; кроме того, мы делили парту — следовательно, должны были считаться друзьями. Другой полюбился мне остроумием: от него первого услышал я анекдоты и смех, Губермана он боготворил и читал без меры:
Чуждаясь и пиров, и женских спален,
И мира с его мусорными свалками,
Настолько стал стерильно-идеален,
Что даже по нужде ходил фиалками,—
следовательно, обладал остротою рассуждения и был причислен к моему победному списку. Как я мог предположить, что скоро любое слово этого человека я внутренне буду сопровождать досадою и удивлением? Из всех нас я, наверное, наиболее подошёл Лицею: я вступил в него с первым уроком и закончил его с получением бумаги. Как вид новых, ловких людей дал мне сил на четыре года — так разочарование в них, вооружённое последними предрассудками, буквально вышибло меня за дверь неделю тому назад…
(На этом «Воспоминания в Царском Селе» Ильи Тюрина обрываются.)
Илья Тюрин
Застольная игра
Лексикон
Ты ряди́шься в слова. Потому, слава Богу, свободенОт любого позора — включая обычную порку,
Ибо снять с тебя что-то (в особенности при народе)
Не удастся, поскольку всё дело напомнит уборку
Твоего кабинета, бумаг на столе или в кресле,
Переборы в шкафу и последний пробег по роялю:
Ты останешься гол, как и был. Но, послушай-ка, если
Это так — почему бы тебе не просить подаянье?
Это было бы смело. Ты б стал идиот для соседа,
Идиот для жены, для друзей: «А не слышал, что этот
Идиот с собой вытворил?» То есть — простая победа:
Регулярные деньги плюс малоизученный метод
Перебранки с планетой. Когда Диогеновой бочкой
Попрекнут — не теряйся, но всё же помедли с ответом.
Посмотри им в глаза и скажи прошлогоднюю строчку:
«Да, я умер для мира, но был и остался поэтом».
После этого ты прослывёшь пошляком и, возможно,
Шарлатаном, тебя отпоют почитатели -ова
И твоих подражаний ему. Вот тогда, осторожно
Отвернувшись к стене, засыпай. Ты не отдал ни слова.
Паркер
(Мои чернила)Я говорю: я не прерву письма
До чёрных дней, до пиццикато Парки,—
Но ты — мой чёрный день, флакончик Паркер.
Какая за тобой настанет тьма?
Какая чернота, ты скажешь ли,
И что за глушь, не знающая вилки,
Быть может действеннее замутнённой мглы
Твоих следов на горлышке бутылки?
Ты, о флакон, ты не бываешь пуст.
И я, как Ив Кусто, в твои глубины
Всего на четверть обнаружил путь.
Даст Бог — я опущусь до половины.
Даст Бог дождя, даст ночи — я приму
И на себя частицу океана;
Даст горя, Паркер,— и в густую тьму
Мы вступим вместе, как в дурные страны.
Ты знаешь их. Ты мне переведёшь
Их крики и питейные рассказы,
Пока и сам за мной не перейдёшь
На тот язык, что за пределом фразы.
Где Паркер мой? Я многого хочу.
Перо не смыслит крохотной головкой.
Я только море звукам обучу:
Оно черно. Как след руки неловкой.
* * *
К полуночи я дважды измождён.Со мною чай и положенье в кресле,
Пустые мысли, присказки. И если
Протяжный день окончился дождём —
Я думаю, что это обо мне.
И близкий шорох (тополь поднимает
Листву) меня печально занимает —
И больше получаса я вовне.
Мне будто незнаком обычный строй
Книг за стеклом и пятен на обоях.
Я вижу зеркало, но в нас обоих
Не чувствую себя. Зрачок пустой
В смятении, но словно даже рад,
Как сплетне,— неожиданной работе;
Снуёт и скоро гибнет в повороте
На зеркало, где поджидает брат.
И эта смерть подхлёстывает ум:
Давно готов размер — лишь дайте тему.
И тишина выдерживает стены,
Как подвиг на себе, и всякий шум
В такой тиши — как голос божества
Незваного, неправильного. Плотно
Пигмей меня объял — и неохотно,
Как кошелёк, я достаю слова.
И вскакиваю. Кресло, шевелясь
Ещё секунду без меня, однако,
Живёт — и переносит на бумагу
Моей рукой своих плетений связь.
* * *
В темноте штукатурка однаНе смешается с чёрным, не выдаст.
Что за счастье, когда у окна —
Бесприютный, готовый на вынос,—
Всё же есть и топорщится стол.
И хотя не скудеют чернила —
Стол, моё вдохновение, стой:
Ты настолько меня изменило,
Что в чертах удалого лица
Не сумеешь оставить примету.
Как беседка рукой пришлеца —
Я тобою испорчен за эту
Невеликую ночь. И вдвоём
(Ты поймёшь это!) мы неподсудны,
Потому что на суд отдаём
Не команду, а мёртвое судно
Да приветы от тех, кто в нём был,
Помаячил в дверях и вернулся.
Знай, что если я что-то забыл —
Это тот, с корабля, оглянулся.
Финал
Семнадцать лет, как чёрная пластинка,Я пред толпой кружился и звучал,
Но, вышедши живым из поединка,
Давно стихами рук не отягчал.
Мне дóроги они как поле боя.
Теперь другие дни: в моём бору
Я за простой топор отдам любое
Из слов, что не подвластны топору.
Подняв десницу, я готов сейчас же
Отречься от гусиного пера
И больше не марать бумагу в саже,
Которая была ко мне добра.
Я здесь один: никто не может слышать,
Как я скажу проклятому нутру,
Что выберу ему среди излишеств
Покрасочней застольную игру.
Почта
Я полюбил свободные размеры:Как тога или брюки без лампас,
Они дают мне лёгкие манеры;
Но тощ для них словарный мой запас.
Должно быть, от болезней или горя —
Слепого и не видного извне —
Я бросил стих. И, по привычке вторя
Моей судьбе, он изменяет мне.
И на столе, как следствие измены,
Я нахожу конверты от него:
Уж распечатаны и непременно
Надушены бессилием его.
Теперь я болен службами иными,
Но, видно, не поддался мятежу —
И, будто из укрытия, за ними
Со дна мизантропи́и я слежу.
Но всё, что мне нашёптывает ворот
Колодца, всё, что сочтено в уме,—
Я с ужасом и нетерпеньем вора
Прочитываю поутру в письме.
* * *
В дурном углу, под лампой золотой,Я чту слепое дело санитара,
И лёгкий бег арбы моей пустой
Везде встречает плачем стеклотара.
Живая даль, грядущее моё —
Приблизилось: дворы, подвал, палата.
Всеведенье и нижнее бельё
Взамен души глядят из-под халата.
Тут всюду свет; и я уже вперёд
Гляжу зрачком литровой горловины;
И лишний звук смывает в толщу вод,
Пока строка дойдёт до половины.
Я счастлив, что нащупал дно ногой,
Где твёрдо им, где все они сохранны.
Я возвращусь, гоним судьбой другой,—
Как пузырёк под моечные краны.
* * *
Выйди хотя бы к окнам. Помимо стола и прошлого,В комнате существуют зрачки и виды —
Затем, чтобы вычесть из большего ещё большее,
Чтоб жизнь утомилась и ты бы не знал обиды.
Ты выдумал петь на чужих языках, и, видимо,
Ты прав, потому что лишь так убивают зависть.
Но зависть — как топка. Дровишек осталось, видишь ли,
Чуть-чуть — но их хватит на то, чтоб тебя обесславить.
Из ведомых граней творца (вспоминай стаканы)
Гармония — некуда легче: и будь поэтом,
И славь понемногу того, кого хошь,— пока он,
Воздавши тебе не по должности, не пожалел об этом.
Eine kleine Nachtmusik
1.
Ночью снятся стихи, не написанные никем.И летучие строфы, при помощи музы-дуры,
Переделываешь в свои посредине седых Микен:
Отпускной не дождёшься от русской литературы.
2.
Как обеденный мельхиор за плечами, они звенятИ текут между пальцев, не ведая полумеры:
Вдохновенье и есть неудавшийся плагиат,
И, поняв эту истину,— щупаешь лоб Гомера.
3.
Этот яркий подлог ставит всё на свои места:Ты — и некто вверху, как Харибда напротив Сциллы.
И, в потёмках склоняясь от дрёмы на грудь листа,—
Не тревожишь того и свои сохраняешь силы.
4.
Вы способны к дуэту, покуда разведены,Словно некая стража — со стороны снежной ночи.
Для тебя он — заранее Болдино, край страны,
Где зимуешь и чувствуешь дрожь, закрывая очи.
5.
А открыв поутру, вместо комнаты видишь две.Атмосферные игры не столько мистичны, сколько
Неуместны. И в тёмных Сокольниках голове
Нужно это понять, чтобы телу покинуть койку.
* * *
Переходя, передвигая теньОт света ламп к оконному проёму,
Я вижу сразу несколько частей
Пространства, обозримого из дому.
Другие (трети, четверти ночных
Предместий) — заслоняются от глаза
Ладонью Бога и толпой печных
Московских труб, неисчислимых сразу.
А кто-то хорони́тся за спиной
Больницы, одноглазого барака,
И не до страха, кажется, одной
Лишь ночи — просто выросшей из страха,
Из возраста, когда боятся рук
Чужого, заглянувшего за полог
Кроватки. Я описываю круг
По комнате, касаюсь книжных полок,
И чувствую похожую на всё —
На вдохновенье, на печаль и вóды —
Истому от мелькнувшей карасём
И скрывшейся без тягости свободы.
* * *
Решимость перейти из кресла на диванЯвляется одетая строкою:
Воскресный гул двора переполняет жбан
С тяжёлым, как строительство, покоем.
Всё тяжко в тишине, и жернова картин
Опережают дымовые трубы,
Как будто звук даёт всем веществам один
И тот же вес — но чувствуют лишь губы.
В любой апрель Москва растворена в окне,
И смотришь будто на сосуд с тритоном:
Как перепонкой лап, окраины ко мне
Несут туман и гонят дальний гомон.
Как трудно небесам! Но здесь не крикнешь «как»:
Излишний шум квартир — с отчётливым и нежным —
Остыл на проводах, и восклицанья знак
Засел в часы маховиком и стержнем.
Трамвай со стороны реки, из полусна,
Зовёт парчой завешанные залы,
Где пальцев юркий класс спешит налить вина
В стакан для головы — как ты сказала.
Нет смысла подниматься над чертою глаз,
Чтоб это обозреть, поскольку город сверху
Нам виден сквозь других, и узнаётся в нас,
И в точках птиц глядит надземной меркой.
Песня санитара
Жизнь моя адова! Что тебе сделал я?Как тебе мало других,
Кто уж не вынул из рубища белого
Рук неповинных своих!
Фартуки набок, подёнщики вьючные,
Вверх не глядящий народ.
Двери проклятые, скважины ключные!
Кто вас ещё отопрёт.
Ухо, что воем страдальцы наполнили!
Худо тебе у плеча,
Если плывёт — чтобы мёртвые вспомнили —
Зов гражданина врача.
Клети звериные, дни дезинфекции!
Пусть вас не будет в аду,
Где, отрешённый от сна и протекции,
Я по настилу пойду.
1997
Повторяются числа, которыми тыОтмечал свою нежность у края листа.
И никак не понять: то ли снятся листы,
То ли снег занимает на кровле места.
Ты стоишь у окна и не можешь никак
Защититься рукою от времени — чтоб,
Поднимаясь от труб и от воротника,
Дым тебя не заметил, и твой полуштоф
Новогодний остался нетронут внутри —
Словно место в минувшем тебе уступя,
И газета, не взятая из-под двери,
Превратилась наутро в привет от тебя,—
Чтоб следы по паркету вели не к окну
И не к выходу, но — как в смятенье, во сне —
Громоздились в тени, оставляя одну
Только пыль на себе — будто память по мне.
* * *
Мой чёрный стол диктует мне союзС толпою развороченных бумаг,
В которые заглядывать боюсь,
Как в письма от сошедшего с ума.
Я словно постоянный адресат
Для этих груд, хоть в зеркале двойник,
Пейзаж в окне и время на часах
Идут ко мне, опережая их.
Почтовая ошибка? или знак
Ноги на их нетронутом снегу? —
Я лишний здесь, но мне нельзя никак
Исчезнуть: не умею, не смогу,
И не привыкну, и уже свою
Испытываю память, а не страх,
Валяясь по измятому белью
За пóлночь у бессонницы в ногах.
* * *
Кто создал вас — леса, поэты, кони?Я здесь один — взываю к вам и жду:
Черкните имя этого Джорджоне,
Кто так решил минутную нужду.
Сухая кость, высокое паренье
И лёгкий гнев: труд меньше чем на час.
Ему было плевать на озаренье,
И бег Его преобразился в вас.
* * *
Если кто по дружбе спросит,Точно ль бросил я стихи,—
Отвечайте: разве бросят
Кукарекать петухи?
Разве городская птичка
Бросит каркать из гнезда? —
Бесполезная привычка
Нам даётся навсегда.
Это всё равно что плакать,
Ковырять в носу, кряхтеть,
Старичку плести свой лапоть,
Бабке — рядом с ним сидеть.
Слушайте, как ноют слоги,
Как в их северный напев
По кадык врастают боги,
С головой уходит гнев.
Пусть поймут: нельзя оставить
То, что не было трудом,
И другому предоставить
То, что есть и так в другом.
Как бы ни казался скушен
Путь к родному маяку —
Сизый гребешок послушен
Своему «кукареку».
Что ж до месячной разлуки
С ним в преддверии зимы —
Пусть поймут, что жгут нам руки
Грозные считалки тьмы.