Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2011
Александр Астраханцев
Ты, тобою, о тебе
Окончание. Начало: «ДиН» № 4, 2011.
Часть вторая
1.
Всю нашу с Тобой первую весну Ты, не желая бросать своих школьных питомцев, героически моталась через весь город в прежнюю школу. Но к сентябрю у Тебя — не без моего влияния — всё же хватило духу перевестись в наш район; теперь Тебе было до работы всего десять минут ходьбы.
Новая школа Тебе понравилась, и не только потому, что близко,— она и в самом деле была новой, светлой и просторной. Только если раньше Ты занималась с пяти- и шестиклассниками, то теперь у Тебя были старшеклассники — Ты их побаивалась, много готовилась к урокам, волновалась… И кто, интересно, Тебя выслушивал, когда Ты возвращалась оттуда с ворохами впечатлений?.. Во всяком случае, у меня терпения на это хватало, и всё, что Ты рассказывала, у меня теперь смешалось в один такой вот рассказ.
— Они все такие большие! — рассказывала Ты мне, густо смешивая воедино в этом рассказе юмор, удивление и отчаяние.— Вхожу, здороваюсь, говорю: «Давайте знакомиться». Ноль реакции — на меня смотрят, как на новый экспонат. А у меня для ускорения знакомства своя метода — не по журналу, а — как сидят: слева направо и — от первой парты к последней. Первым сидит юноша, крупный такой, важный. «Как вас зовут?» — спрашиваю, а он ухмыляется и изрекает важно: «Нас зовут Николай Иванович!» Класс прыскает от смеха. А мне что делать? Тут главное — не сорваться; даю понять, что мне их смех до лампочки. «А фамилия у вас, Николай Иванович, есть?» — спрашиваю. «Да-а, Петров!» — лопается он от важности. Записываю и повторяю вслух: «Петров Николай Иванович». Класс затихает: что за цирк будет дальше?
Следующая — девчушка с чёлкой на лбу, крепенькая такая; убрать чёлку — таким бы милым личико получилось! «А вас как зовут?» — спрашиваю. «Меня,— говорит,— зовут Малышка».— «Так и зовут?» — «Да, так и зовут».— «А фамилия у вас, Малышка, есть?» Вокруг — уже хохот: ребятня учуяла, что я игру с ними затеяла. «Есть»,— говорит и уже понимает, что прокололась: это над ней хохочут,— называет фамилию. И вот так — весь класс… А Петров, между прочим, когда я несколько раз назвала его «Николай Иванович», подошёл и взмолился: «Пожалуйста, называйте меня просто Коля!» — «Хорошо,— говорю,— Коля. Я начинаю уважать вас за мужество…»
Причём моё неизменное «вы» с ними просто, чувствую, изводит их, не даёт им покоя. Терпели-терпели — не выдержали: «Почему вы с нами на «вы», когда все учителя нам «тыкают»?» А я не могу сказать прямо: «Потому что уважаю»,— это был бы, наверное, вызов всей школе,— отвечаю уклончиво: «Вы помните эпизод, где Гамлет держит в руке череп шута и объясняет Горацио: «В нём целый мир погиб»?» — хотя они, конечно же, ничего не помнят. «Так вот,— говорю им,— я хочу, чтобы в ваших головах был этот самый «целый мир», хочу его уважать и чтоб вы сами его в себе уважали». Кстати, чувствуешь, под чьим влиянием я это? Не под твоим ли?..
Там у нас один мальчик есть, Глеб, умненький такой, но зазнайка; так он взялся пропускать мои уроки. «Почему пропускаете?» — спрашиваю, а он мне — с таким вызовом, будто я для него пустое место: «Я на физмат готовлюсь, так что ваша литература мне ни к чему: на четвёрку я и так знаю!» У класса, естественно, ушки на макушке: что, интересно, я предприму? — пример уж больно заразительный. Мне, конечно, проще отправить этого Глебушку к завучу — пусть она разбирается, но ведь я распишусь в бессилии: эти детки меня потом заклюют… Ломаю голову: как бы его ущучить? И придумала: устроить диспут после первой же большой темы и по результатам диспута выставить оценки… Ребята меня поняли, в наших отношениях с Глебушкой стали на мою сторону и такой диспут отгрохали — неделю потом класс на ушах стоял: кто, да что, да как сказал?.. Глеб, естественно, прогулял, а когда услышал про диспут — подходит, тусклый такой, и спрашивает тихонько: когда следующий будет?..
Им этот диспут так понравился, что мы решили ввести их в обычай. И поехали. А головы горячие: чёрт-те что в запале нести готовы! Снова ломаю голову: как привить им дисциплину речи? Опять придумала: попросила принести магнитофоны; записали мы следующий диспут на кассеты, а потом слушать стали. Смеху было!..
И — представь себе: пошёл по школе слух, будто у нас сиди где хочешь, делай что хочешь, неси любую чушь — всё можно,— и начали к нам на диспуты валить из других классов… Скандал!
Вызывает меня завуч: «Почему у вас на уроках шум, смех, ходьба? Так нельзя вести уроки!» — «Но, по-моему,— отвечаю,— задача уроков — давать знания? Я их даю: успеваемость повышается…» Она берёт тогда сочинения моих учеников и проверяет — а придраться не к чему.
Приходит на урок комиссия. А я как ни в чём не бывало веду себе урок и нарочно вызываю не самых лучших: иначе ребятня тут же просечёт, что я пыль в глаза пускаю,— самые середнячки у меня отвечали — и знал бы ты, как они старались, чтобы меня не подвести!..
Но, видно, меня всё же решили поставить на место — новая комиссия приходит. А ученики видят, что я честно играю, и за меня горой: отправляют депутацию в молодёжную газету. Приходит в школу журналистка: разобралась, написала; напечатали. Опять скандал — хоть из школы беги!.. Но — представь себе: в результате меня не только не выгнали, а ещё и объявили автором новой методики! Теперь завуч водит ко мне на уроки учителей и показывает всем как достижение школы!..
Но Ты рано радовалась своим успехам… Именно той зимой, после нашей свадьбы, Твоя свекровь по первому мужу решила отомстить Тебе за своего сыночка (а может, даже надеялась вернуть Тебя?) и мщение придумала проверенное: накатала жалобу, а в ней описала все подробности Твоего нового замужества и — свой вывод: будто бы Ты со своим моральным обликом недостойна быть учительницей — таких надо гнать из школы метлой! — а жалобу размножила и разослала куда только можно. В том числе и в вашу школу…
— Странно,— сказала Ты тогда,— а ведь мы с ней когда-то ладили…
Помню, какой убитой Ты вернулась из школы после разговора с директрисой: она посоветовала Тебе, пока не уляжется волна от кляузы, взять месяца на три отпуск и посидеть дома. Похоже, Тебя собирались тихонько оттуда выжить.
— Видишь: опять из-за наших с тобой отношений страдаю я одна! — чуть не со слезами укорила Ты меня тогда.
Конечно, у Твоей обиды была подоплёка: сколько за время наших отношений на Тебя свалилось мытарств! И по злой иронии судьбы они валились именно на Тебя…
— Милая, но я готов защищать Тебя на любом уровне! — оправдывался я.— Давай завтра же поговорю с директрисой, а не поможет — так и в городское, и в областное управление образования пойду. А на свекровь надо подать в суд — за клевету!..
Однако Ты судиться со свекровью отказалась:
— Имею я право хоть раз поступить по-христиански? Пусть уж это останется на её совести. А что до школы — я там новый человек; кому там нужны неприятности из-за меня? И тебя не хочу впутывать в дрязги. Может, и в самом деле лучше поберечь нервы — тихо уйти?
— Нет, милая, нет! — возражал я Тебе.— Как можно спускать подобные вещи? Мы их этим только развращаем!..
И на следующий же день в самом деле отправился к директрисе.
Директриса, крупная женщина с суровым голосом и диктаторскими замашками, когда я представился ей доцентом пединститута и проч. и изложил причину визита и свои недоумения по поводу её советов, любезно объяснила мне, что её советы — куда разумней и для Тебя самой, и для школы, чем все предстоящие разборки, комиссии начальства и Бог знает что ещё. Особенно её пугали комиссии… Тем не менее, я любезно возразил ей, что на всякое незаконное увольнение существует суд, для которого пресловутый «моральный облик» — не довод. И как мне показалось, с моими доводами она согласилась.
Но на следующий день после того разговора Ты опять вернулась из школы удручённой: директриса успела сделать свой ход — предъявила Тебе письменный приказ с «предупреждением», из-за якобы низкой дисциплины на Твоих уроках. Понятно, что следующим ходом должен был стать приказ о Твоём увольнении — директриса нас упреждала. Тогда я предложил Тебе новую программу борьбы. А что ответила мне Ты?
— Знаешь, милый,— сказала Ты мне,— прости меня, но я не готова к борьбе. Ещё год назад — о, как бы я боролась! А теперь даже не знаю, что со мной; совсем размякла: слишком много, видно, отдаю тебе сил. Так что ну их к чёрту, я сдаюсь — давай лучше сохраним себя друг для друга. Подам заявление, посижу дома, позанимаюсь с Алёной, а потом пойду искать работу…
Ты меня обезоруживала.
2.
Но нам и тут повезло.
С того Колядиного визита, который остался в памяти нашествием Чингисхана, мы искали квартиру. Но не торопились; в Колядиной мастерской было светло и просторно; здесь, в экзотической, можно сказать, обстановке, нас любили навещать друзья; разве только над нами висел страх нового вторжения Коляды. И когда он однажды нагрянул снова, мы тотчас сбежали к Павловским, а уж убрать за ним ворох хлама было делом пустяшным.
И всё же наша жизнь там больше походила на поэтическую феерию, на временный бивуак или цыганский табор, чем на семейное пристанище. Причём мы-то с Тобой — ладно, но как терпела эту феерию Алёна? — а она терпела стоически: дети, как известно, быстро ко всему привыкают.
Однако её терпение, да и наше тоже, нельзя было испытывать бесконечно. И я наконец нашёл подходящую квартиру: один знакомый моего знакомого уезжал вместе с семьёй по контракту за границу на целых пять лет, хотел оставить квартиру в надёжных руках за умеренную плату и искал «приличных людей» с обязательством содержать её в порядке. Хозяев квартиры мы с Тобой в качестве «приличных людей» вполне устроили, и квартира осталась в нашем распоряжении… Нет, нам просто фантастически тогда везло — или, может, нам покровительствовали какие-то силы в надзвёздных сферах, покорённые нашей с Тобой грешной, святой любовью?
А помнишь, с какой неутомимостью мы взялись приводить в порядок наше новое жилище: белить потолки, переклеивать обои, мыть окна, двери, двигать и переставлять оставшуюся мебель? Нанять кого-то — об этом и мысли не было: быстрей — сделать самим! Мы даже наших добрых ангелов, Станиславу с Борисом, пощадили: работы не так уж много, а наши с Тобой руки — мы в этом давно убедились — работали слаженно. Ты сама вдохновляла меня и подталкивала: «Давай ещё это сделаем! А теперь вот это»,— и я соглашался делать и то, и это, лишь недоумевая: зачем упираться сию минуту, поздно вечером или посреди ночи, когда можно сделать завтра? — и поглядывал на Тебя с тайным страхом: не сломаешься?.. Нет, Ты всё-всё стойко выдержала!
Когда мы с Тобой въезжали в Колядину мастерскую, всё наше имущество, помнится, уместилось тогда в Борисовом «жигулёнке». Теперь же, когда съезжали из мастерской, пришлось брать грузовик. Зато с каким энтузиазмом мы наше имущество расставляли!.. И вот расставили и разложили всё и наконец-то почувствовали: мы — дома!..
Вот тут-то Твой «школьный вопрос» и решился автоматически: Ты тихо перебралась в другую школу, поближе к новому дому… Но от школьных экспериментов охоту у Тебя с той поры отбили — Ты стала куда как осторожней.
Теперь мы на целых пять лет были обеспечены пристанищем. А потом? — всерьёз задумались мы на этот раз и поклялись: во что бы то ни стало за это время купить собственную квартиру.
Я нашёл несколько неплохих способов зарабатывать на неё и как-то не страдал оттого, что докторская — в ступоре: время ещё есть… Да и кому она нужна? Разве нам не известен маленький секрет, состоящий в том, что занятие наукой — всего лишь средство удовлетворить нереализованные амбиции? Миллионы книг написаны амбициями обездоленных любовью и счастьем людей. Будь на свете больше любящих и любимых — книг и знаний было бы куда меньше, зато насколько бы при этом стало меньше жестокости, распрей, несчастий, войн… Так что моим творческим актом на некоторое время стала наша с Тобой жизнь. Правда, я испытывал некоторое беспокойство от творческого безделья: сколько, интересно, оно может длиться? А если всю жизнь?.. И холодел от этого каверзного вопроса, пробуя подобрать к нему самый главный ответ: зато, может быть, от нашей с Тобой любви мир хоть чуточку, но потеплеет?..
Однако оттого, что я мало занимаюсь, появлялись угрызения у Тебя. Они сгущались иногда до такой степени, что Ты едва не силком усаживала меня вечером или в воскресенье с утра за стол, велела Алёне не шуметь, а сама активней занималась домашними делами. И я действительно работал; а потом кто-нибудь из нас не выдерживал: или Ты подходила спросить шёпотом какую-нибудь мелочь (будто шёпотом нельзя помешать человеку!), или сам я шёл к Тебе, унюхав соблазнительный запах из духовки,— и мы с избытком компенсировали время, что провели врозь… Это было какое-то наваждение; верь я в колдовство — я бы решил, наверное, что меня «испортили»; но я не верил ни во что, кроме своего горячего чувства и своей неизрасходованной потребности в Тебе.
А когда привели квартиру в порядок, я забрал у Ирины главное своё богатство: свою часть библиотеки вместе со стеллажами.
Когда-то я собирал эти книги, как пчела мёд: каждую надо было высмотреть в магазине, не без волнения взять в руки, над каждой помучиться сомнениями: купить? не покупать?.. И когда я привёз их все в нашу новую квартиру — удивился тому, какая их уйма: пока они стоят одна к одной, сомкнутые, на стеллажах или в шкафу, это незаметно, но стоит их снять и упаковать в связки — набираются тонны! И эти тонны надо снести, погрузить в машину, затем сгрузить, поднять по лестнице, сложить в двухметровый штабель на полу, затем снова расставить.
Целая неделя ушла на это, и когда, наконец, каждая моя книга заняла своё место, я сел перед ними в кресло, оглядел их, как полководец — свои войска, перебрал взглядом корешок за корешком — и вдруг ощутил: какая добрая, успокаивающая энергия исходит от них! Они теперь придавали моему быту уют, душевную устойчивость и опору… Причём мне даже незачем их доставать: я мысленно беру каждую и мысленно же листаю страницу за страницей, безошибочно находя места, где у меня закладки, отчёркнутые абзацы, записи на полях…
Меня только беспокоило, как отнесёшься к библиотеке Ты: впишется ли она в нашу с Тобой жизнь, станет ли и Твоим товарищем — или разожжёт ревность и станет барьером меж нами?.. Затем привёз с работы огромный, списанный в утиль письменный стол, разложил в его тумбах свои папки и только тогда почувствовал: странствия мои в бурном житейском море закончились — я причалил!
В каждой семье есть свои маленькие ритуалы; в будни нашим главным ритуалом стало встречаться за ужином.
Ты быстро готовила простой и дешёвый ужин; в приготовление его Ты неукоснительно вовлекала Алёну, однако мои услуги отвергала: «Уходи, не мешай! Не твоё это дело — торчать на кухне!» — а после ужина, отпустив Алёну в её комнату (которую она, кстати, очень полюбила и торопилась в неё), мы с Тобой оставались за столом, не спеша пили чай и рассказывали друг другу о том, что с нами за день произошло. При этом все наши дневные перипетии и все герои наших рассказов непременно оказывались почему-то уморительно смешными.
Странно как: мы могли перенести разговор из кухни в комнату, но, казалось, прервись мы и сделай эти несколько шагов — и атмосфера душевного контакта исчезнет. Мы не просто рассказывали — мы распахивались друг перед другом до крайней степени доверия, и эти распахивания бывали такими интенсивными, что, рассказав всё и вволю отсмеявшись, мы продолжали сидеть, подперев подбородки, глядя друг на друга и улыбаясь, и никакие словесные нежности были нам не нужны — слишком простыми и грубыми были бы они, чтобы выразить ими наши состояния.
Они даже не каждый день выпадали, эти минуты,— но бывали часто: время забывалось; мы сидели, удивлённые тем, что с нами происходит, и затихали — что-то продолжало в нас звучать, пока мы молчали. Да такие состояния и не могли быть ежедневными, иначе бы потеряли осязаемость, и мы не загоняли себя в них силком — Ты бы сама посмеялась над малейшей фальшью, которую чутко ловила. «Ой, хватит, а то сейчас разревусь от избытка чувств!» — именно так Ты говаривала, когда мгновения эти затягивались, и решительно их прерывала.
Другим ритуалом было прийти ночью на кухню едва не голышом, проголодавшись после очередного акта, и жевать что-нибудь, сидя друг против друга, медленно остывая и взглядами изливая друг на друга остатки любовного жара.
Однажды сидели так вот, глаза в глаза; Ты заботливо пододвигала мне что-то необыкновенно съедобное, и было настолько тепло от Твоей льющейся на меня любви, что хотелось длить и длить эти минуты до бесконечности; тут Ты бережно взяла мою руку в обе свои и, будто стыдясь порыва, сказала:
— Знаешь, милый, я чувствую в себе столько сил, что, кажется, нарожала бы ораву мальчишек.
— Почему именно мальчишек? — улыбнулся я.
— Чтобы все как один на тебя походили… Впрочем, не бойся, шучу. Но одного бы родила. Занялась бы им — и тебе бы не мешала.
— Ну что Ты — разве Ты мешаешь? — горячо возразил я.— Конечно же, родишь — но давай ещё подождём. Как-то всё пока неопределённо: ни квартиры своей, сидим на чужих стульях, ужинаем за чужим столом… Давай хотя бы определимся с перспективой на собственную квартиру?
— Да, милый. Как ты скажешь,— отозвалась Ты, всё так же открыто глядя на меня и кивая.
Но улыбки на Твоём лице уже не было, и голос Твой при этом слегка потускнел; кажется, даже что-то затвердело в нём… С тех пор, знаю, всё было то же — и не то: не стало Твоей безоглядной распахнутости навстречу мне. И полное совпадение наших настроений бывало реже; в Тебе появилась после того вечера некая озадаченность: не сразу, не безоглядно Ты теперь отзывалась на мои обращения к Тебе — а только подумав.
Интересно, что когда я вернул Тебе рукопись со своими советами, как довести её «до ума»,— Ты забросила её и тотчас о ней забыла.
Я недоумевал: почему надо бросать хорошо начатое дело? Можно подумать, что Ты писала её с одной целью: свести со мной знакомство… И однажды я Тебе о ней напомнил:
— Давай-ка, радость моя, купим для Тебя письменный стол да подумаем, куда поставить,— чтобы Ты, наконец, одолела свою повесть.
— Милый, не беспокойся,— как-то равнодушно ответила Ты,— я себе место найду. В конце концов, у меня есть кухня…
А когда ещё раз напомнил о ней — ответила:
— Знаешь, я, наверное, не смогу её больше писать.
— Почему?
— Не знаю… Всё, что было до тебя, теперь такое мелкое, скучное! Меня будто вихрь подхватил и всё кружит, кружит и никак не опустит на землю. Но ты за меня не бойся; мне просто надо прийти в себя.
— Что же у Тебя тогда будет для души?
— Я работаю — разве этого мало? Нам ведь нужны деньги…
Интересно было смотреть на вашу с Алёной реакцию на появление библиотеки, этого скопища книг рядом с вами: в первые дни вы лишь почтительно на неё поглядывали и обходили стороной — она вас пугала. При этом знаю, как Ты скучала по телевизору, к которому привыкла в прежней жизни. В Колядиной мастерской я Тебя убедил, что телевизор там неуместен, но теперь Ты стала намекать, что пора его купить. Однако я этому, сколько мог, сопротивлялся, и Ты мучилась, не зная, чем вечерами заняться.
Ты стала шить и вязать, купила швейную машину; в доме появились журналы мод, мотки цветных ниток, вязальные спицы…
Ты склеивала большие листы бумаги, раскладывала их на полу и, ползая по ним на коленках или на животе, что-то без конца высчитывала и чертила, а потом из этого получались выкройки. От умственного напряжения лоб Твой прорезáла резкая складка, а взгляд настолько уходил в себя, что, глядя на меня в упор, Ты меня не видела. Потом кромсала по этим выкройкам ткани, смётывала куски и шила из них себе и Анюте платья, без конца их переделывая. В конце концов, по нескольку платьев себе и Анюте Ты сшила — да не простых, а особенных: каких ни у кого больше нет!.. Или, забравшись с ногами на диван, принималась вязать, сплетая из шерстяных ниток какие-то особенные узоры, без конца считая петли, распуская потом нитки и начиная всё сначала… В результате у всех у нас появилось по роскошному джемперу.
Эти Твои усилия найти себя меня просто умиляли: Ты, со своими выкройками, нитками и спицами, со слезами досады при неудачах и радостью, когда у Тебя получалось, становилась необыкновенно домашней, родной, близкой. Меня огорчало лишь, что у Тебя — никакого интереса к книгам, хотя Твои пробелы в чтении просто ужасали: помимо вузовской программы, прочла Ты мало; притом Ты говорила порой такое, что я приходил в отчаяние: могла произнести «лаболатория», и когда я Тебя осторожно поправлял — возмущалась: «А я и говорю: лаболатория!» — и только после второй поправки улавливала ошибку. А их было много, неправильно произнесённых слов, ударений, исковерканных известных фамилий, нелепых утверждений, примет, суеверий… Я приходил в отчаяние: боже мой, ведь у Тебя — высшее гуманитарное образование!.. Как же Ты училась?!
Между прочим, во время вечерних бдений между болтовнёй и смехом я рассказывал Тебе, какие читал днём лекции, и иногда их Тебе пересказывал; Ты слушала, спрашивала… Я понимал, что краткими пересказами Тебя не обтесать; не стать Тебе моей Галатеей — но что-то же я должен был делать!.. Странно: почему это меня так занимало?.. Думаю, то был подспудный страх: что же я буду делать с Тобой всю оставшуюся жизнь, когда нам надоедят болтовня и смех?..
Однажды, во время такого «бдения», Ты меня спросила:
— Милый, а что такое «конформист»?
— Откуда ты взяла это слово? — удивился я.
— Что, нехорошее? — испугалась Ты.— Один учитель обозвал нас так.
Я объяснил Тебе значение слова; Ты спохватилась:
— Это что же, я в самом деле конформист?
— Выходит, так,— рассмеялся я.
— Тебе хорошо смеяться! — обиделась Ты.— Но откуда ты всё знаешь?
— Читать надо.
— Ага, много будешь читать — быстро состаришься! — фыркнула Ты, а потом обречённо вздохнула: — Поздно, доктор: больной неизлечимо болен…
Первой ринулась пользоваться библиотекой Алёна: она с удивлением обнаружила там, не без моей, правда, помощи, собрание мирового фольклора в добрую сотню книг, и среди них — сказки, причём в хорошо иллюстрированных изданиях. Первую книжку мы с ней прочли вместе, вторую я ей подсунул, а третью она уже взяла сама. И дело пошло.
Не помню, сколько времени ходила мимо стеллажей Ты, присматриваясь и привыкая к книгам. Брала, листала, ставила на место… Но вот заинтересовалась одной, прочла, взяла вторую, потом третью…
Я хотел угадать Твои пристрастия — и не мог: Ты стала с жадностью читать всё подряд — то рассказы современного писателя, то русский, то французский классический роман, то перехваченные у Алёны сказки, то том эссеистики, насквозь пронизанный философскими построениями…
Ты по-прежнему скучала по телевизору, а я продолжал сопротивляться: «Потом-потом, когда будет свободней с деньгами»,— так что единственным развлечением для нас было чтение, особенно если на дворе дождь или вьюга.
Я не оставлял надежды понять: что же Тебя всё-таки интересует? — авось бы подсказал, чтоб не теряла время на мякину, которая, мимикрируя под литературу, чаще всего лезет в руки неискушённых.
— Меня интересует, милый,— неизменно отвечала Ты мне,— всё, что читал ты сам,— и в Твоём простодушном ответе я различал два подсознательных желания: одно — понять меня до конца («О Господи,— умилялся я,— каким же непонятным я Тебе кажусь!»); а второе — невольное соперничество; да-да, милая, соперничество, желание сравняться со мной и что-то мне доказать; Ты бросала мне вызов!..
Чем же я вызывал это соперничество? Неосторожной фразой? Снисходительностью? Самим фактом своего существования таким, какой есть? Но меня Твой вызов устраивал — значит, Ты не распустёха, не тряпичная кукла: что-то же в Тебе ворочается, заставляет делать усилия? Давай, милая, дерзай, напрягайся, догоняй! Только ведь я не топчусь на месте — моя профессия заставляет меня шевелить мозгами; у меня отлаженные каналы подпитки, привычка работать. Однако я протягиваю Тебе руку: я помогу Тебе, и вместе — вперёд!
Время шло, и по мере того как Ты читала — Твоя жажда чтения не убывала: у Тебя вдруг прорезался волчий аппетит на него — Ты стала глотать книгу за книгой, Ты объедалась ими. Твоя натура и здесь пробивалась: за что бы Ты ни бралась — бралась безоглядно.
А между тем как Ты втягивалась в чтение, Тебе стало не хватать нашей библиотеки, как не хватало её мне самому. Я приносил из библиотек книги, журналы, специальные и литературные, и просматривал их вечерами — так что Ты пристрастилась и к журналам тоже, сначала литературным, а потом и специальным, вычитывала в них что-то своё, ждала, когда принесу свежие. Сначала Ты таскала их у меня, а потом я стал давать их Тебе сам, чтоб Ты их просматривала и пересказывала мне всё, что там есть интересного,— чтоб не терять время на поиски мне самому. И эта Твоя новая страсть мне понравилась: меньше стало пустой болтовни, больше оставалось времени для занятий.
Читали мы и «модных» авторов, наших и зарубежных, о которых в то время много говорили,— причём читали по очереди, а самые интересные места в книгах зачитывали друг другу вслух.
Почему-то запомнились от той поры среди литературной текучки два романа, американский и французский, оба «про любовь»; романы были нагружены элементами постмодернизма и — заметно фрейдистскими, однако — серьёзные, даже драматические. Но нас с Тобой они почему-то никак не могли настроить на серьёзный лад, без конца вызывая смех над любовными похождениями героев — скорей всего, потому, что мы с Тобой сами жили в атмосфере, близкой этим похождениям… Молодой герой-американец, например, жил там с какой-то клячей, мечтал о круглой девичьей попке, без конца чертыхался, чувствовал себя живущим в дерьме, клял этот дерьмовый мир и при этом ужасно боялся казаться своему дерьмовому миру полным дебилом; и чем серьёзней он страдал от дерьма и казался себе дебилом — тем больше мы смеялись над ним: «И всё равно ты — дебил, и не выбраться тебе из дерьма! И круглая попка тебе не поможет!..»
Автор-француз же без конца описывал слизь, пот и прочие прелести любовных актов; а когда его несчастный герой-любовник совсем захлёбывался в этой слизи, Ты жалела «бедного француза» и предлагала мне, путая при этом героя с автором: «Давай напишем ему — посоветуем, чтоб хоть научился выбирать себе подруг почистоплотнее…»
И — в самом деле: несчастные люди!.. У нас с Тобой тоже случался избыток пресловутой слизи — но мы-то как-то умели справляться с ней легко и просто, даже с юмором, не делая из забавных мелочей драмы. И дерьма, серости и безлюбья вокруг было хоть отбавляй — но нас оно не задевало!..
Я специально вспомнил об этом — с намерением оправдаться за то, что взялся описать наше с Тобой великое, длиной во много лет, любовное приключение. Причём — оправдаться именно тем, что мы, кажется, всё-таки овладели маленьким секретом: как своими руками построить собственный остров, недоступный для всеобщих дерьма и грязи, и суметь жить на нём счастливыми Робинзонами.
Помню, как поначалу меня смешило Твоё постоянное желание проникнуть в мою душу и объять меня даже там: когда я задумывался над чем-нибудь — спрашивала, пытливо глядя мне в глаза: «Милый, о чём ты сейчас думаешь?»
На такой вопрос бывает трудно ответить: мысли бегут слишком быстро, плодятся, как матрёшки, одна из другой, трансформируются, словно цветные фигуры в калейдоскопе, разбиваются на потоки, ни на секунду не прерываясь,— как рассказать про всё это? Сначала надо вдуматься, в каком месте была мысль в момент вопроса, затем облечь её в понятный текст… Иногда, не в состоянии проворно ворочать языком, я отвечал: «Так, ни о чём»,— а Ты понимала это по-своему — что мне лень с Тобой говорить, и обиженно замолкала. Чтобы замять свою оплошность, я торопился объяснить, что всего лишь устал сегодня и мне трудно напрячься. Или, не в состоянии рассказать всего, лукавил: рассказывал про одну из текучих мыслей,— и ту редактировал; однако Ты улавливала лукавство, и если великодушно прощала его — я был Тебе благодарен за это. Зато как легко и свободно мне становилось, когда я выкладывал Тебе всё! Ты радовалась моей искренности и сама в ответ старалась быть предельно искренней… Эта чуткость Твоего чувственного аппарата к движениям моей психики и желание и умение настроиться на неё просто удивляли меня!.. И вот это состояние предельной искренности стало исчезать, когда Ты начала читать и задумываться о прочитанном: у Тебя появилась отдельная от меня внутренняя жизнь — а мне, в отличие от Тебя, было лень допытываться до неё. Может, именно с этого всё и началось?..
Ты по-прежнему много занималась домашними делами, освобождая от них меня, и, как всегда, делала их легко и быстро; впрочем, понемногу Ты стала перекладывать их на Алёну, уча и её тоже делать всё легко и быстро.
А меня начало одолевать некое беспокойство относительно Тебя. Отчего? Оттого ли, что Ты теперь не знала, как распорядиться избытком своего времени иначе, чем завалиться после домашних дел с книжкой на диван,— или оттого, что Ты больше не приставала ко мне всякую минуту с вопросами и изъявлениями нежности, что стала сдержанней и немногословней?.. Что пора, наконец, просыпаться от бездумного счастья и начинать жить обыденной жизнью — а просыпаться и окунаться в обыденную жизнь не хочется?.. Ни словом, ни жестом я не выдавал своего беспокойства, но Ты улавливала его:
— Милый, ты сердишься, что я опять с книжкой?
— С чего Ты взяла? Читай-читай, набирайся ума,— успокаивал я Тебя. А заодно и себя.
— Нет, сердишься,— упрекала Ты меня.— Вот увидишь, я чем-нибудь займусь, только потом. Сейчас я в каком-то тупике — голова идёт кругом.
Я подсаживался к Тебе и начинал гладить Твою голову, которая «идёт кругом». Это было началом игры; затем следовали поцелуи, и снова, как прежде, мы падали в ослепительную бездну близости… То была цепь цветущих, пряных островов цельного подводного материка большой и долгой, длиной в годы, нашей с Тобой не проходящей страсти.
3.
Той весной матушку в деревню снова отвозил я.
Ей эти переезды давались всё трудней; жизнь в городской квартире ослабляла её за зиму настолько, что к весне она еле волочила ноги; а приехала в деревню, дохнула полной грудью воздуха, подставила солнышку бледное лицо, расправила плечики, почувствовала себя хозяйкой — и, глядь, поступь её стала уверенней, голова выше, голосок — смелей и твёрже.
Я был обижен и на неё, и на Татьяну оттого, что они не хотели с Тобой знакомиться. Даже о нашей с Тобой женитьбе поставил их в известность не сразу. Татьяна произнесла в ответ на известие, иронически кривя губы: «Поздравляю!»; матушка отнеслась к сообщению внимательнее: выронила слёзку, поцеловала в щёку и пожелала счастья, но — даже не расспросив о Тебе… А тут, в деревне, при неспешном течении времени, когда мы с ней как-то сумерничали за обеденным столом, не зажигая огня,— тихо, будто прощения просила, разрешила:
— Приезжай с Надей.
— Спасибо, мама,— сказал я.
— Думала, Ира с Игорем будут ездить,— начала она оправдываться.
— Не приедут,— покачал я головой.
— Почему вы все такие — со злостью?.. Ты, раз уж женился снова, относись к жене добрее; от мужчины многое зависит.
— Хорошо, мама,— пообещал я.
И в следующий же выходной мы приехали втроём. Татьяну я попросил в тот выходной не приезжать, чтоб не мешала сближению двух самых близких мне существ.
Тебе я никаких инструкций на этот счёт не давал, хотя Ты, кажется, их ждала; но ведь тут никакие инструкции не помогут — это был Твой экзамен на такт и чутьё, и я тайком поглядывал на Тебя: как-то вы сойдётесь, сумеешь ли?.. И Ты экзамен выдержала: Ты была сама учтивость и предупредительность, и Алёну проинструктировала так, что та боялась лишний раз шелохнуться: рот — сердечком, глаза — ангельские, ручонки — чуть не по швам, и лепетала каждый раз единственное слово, и то почти шёпотом: «Спасибо!»
Матушка осталась удовлетворена встречей. Она потчевала нас воздушными пирогами со свежим щавелем, а потом самолично — в знак доверия — повела Тебя в огород показать своё хозяйство: где у неё цветы, где смородина и клубника, петрушка и сельдерей и всё остальное. Я остался в доме и сквозь окно следил за развитием ваших отношений.
Вот вы, обойдя огород, остановились посреди грядок и о чём-то долго-долго говорили. Знаю ведь: ни Ты, ни матушка — не говоруньи. Что за тема заставила вас так долго и серьёзно беседовать? Возможно, этой темой, в которой обе стороны осведомлены и заинтересованы, была моя персона. Делили сферы влияния на меня и владения сторон?.. Во всяком случае, сама Ты мне о содержании вашего разговора так и не рассказала; да я и не настаивал: могут же у вас быть свои тайны и своя солидарность? Но, как говорят дипломаты, лёд недоверия был сломан, и мы потом ездили в нашу деревню с некоторой регулярностью — работали там и отдыхали.
— Теперь Твоя очередь знакомить меня с родителями,— сказал я Тебе как-то, но Ты будто не расслышала или не поняла — заговорила о чём-то другом, отвлекая меня. Однако, отвлекаясь, я всё же подумал с недоумением: что за упорное нежелание говорить о своих родителях?..
Через неделю снова напомнил: когда поедем знакомиться? — и Ты опять попыталась отговориться, причём со смехом:
— Ты знаешь, мой первый муж так и не удосужился с ними познакомиться. Он считал, ха-ха-ха, что знакомиться с ними — отживший обычай: женимся, мол, не на предках, а друг на друге.
Но я не принял Твоей отговорки; даже обиделся:
— Я не хочу походить на Твоего первого мужа.
— Милый,— Ты кинулась обнять меня,— я не хотела тебя огорчать, но зачем они тебе? У тебя же есть я. Они у меня плохие родители, пьющие.
— Эка! — рассмеялся я.— Ты что, думаешь, я вырос в оранжерее и не пил с пьющими? Можешь с ними не пить, а я выпью: они Твои родители — для меня это уже довод для знакомства.
— Ладно, милый, мы обязательно поедем.
И всё не ехали… Но однажды Ты сказала:
— В этот выходной — едем.
Прекрасно! Больше меня радовалась этому Алёна… Мы с Тобой заранее купили коробку конфет, торт, бутылку водки и бутылку вина: пьют так пьют — значит, угостим вином и водкой,— сели и поехали, все втроём. И в десять утра уже выходили из автобуса на их остановке.
Мне было очень интересно: откуда Ты взялась, где выросла? — и когда сошли с автобуса и двинулись по улице, я рассматривал всё, что Ты показывала. Вокруг было бедновато и ничем не примечательно — и в то же время празднично и необыкновенно только потому, что всё было одушевлено Тобой и несло на себе незримую печать Твоего давнего присутствия здесь — весь этот скромный квартал с рядами стандартных двухэтажных домиков. Они были почти игрушечными, эти белёные домики, если б только не зловещий фон позади них из упёртых в небо громадных труб среди заводских кубических громад, размытых в мареве сизого нечистого воздуха.
Вот за решетчатой оградой — двухэтажная школа, где училась Ты; вот тротуары, по которым Твои ноги прошли тысячи раз; заборы, через которые Ты лазала девчонкой, обдирая колени; вот — деревья, кусты, трава, на которые Ты смотрела ребёнком, подростком, девушкой…
Ты вдруг увидела на тротуаре расчерченные мелом детские «классики», остановилась перед ними — и начала прыгать на одной ноге по неровным клеточкам.
— Мама, да ты что? — с ужасом пролепетала Алёна.— Люди увидят!
— Ха-ха-ха! — заливисто расхохоталась Ты.— Это же я, я их рисовала — на этом самом месте, двадцать лет назад!
— Мама, пойдём! — схватила она Тебя за руку и потащила прочь.
А вот и Твой дом под огромным тополем с тяжёлой тёмной кроной; вот три ваших окна на первом этаже, под которыми мы проходим,— в них пышно цветут алые герани и фуксии.
Дверь нам отворяет Твой отчим, «папка» Геннадий Михайлович.
— О-о, кого я вижу! И внученька приехала! — искренне радуется дед, подхватывает Алёну на руки, и мы входим в дом.
Геннадий Михайлович худ и темноволос, с глухим прокуренным голосом, с бледным сухим лицом и щегольскими, в ниточку, усами; одет он в полосатую тельняшку и чёрные, хорошо отутюженные флотские брюки-клёш. Мы крепко пожимаем друг другу руки.
А вот, наконец, и Твоя матушка, Евдокия Егоровна: она выходит из кухни в затрапезном ситцевом платье и клетчатом фартуке, первым делом впивается острым взглядом в меня и говорит:
— А я как раз оладьи пеку — будто чувствую: кто-то придёт!
Вот она какая, значит, Твоя мама! Я смотрю на неё во все глаза. Сухопарая пятидесятилетняя русоволосая женщина с суровым и серым каким-то лицом, с блёклыми усталыми глазами, с зычным голосом работающего на открытом воздухе человека… Её лицо — почти копия Твоего. Только грубая копия. Неужели и Ты будешь когда-нибудь такой же — сухой и жёсткой, с острым холодным взглядом и грубым голосом?.. Нет, никогда! Твой голос останется чистым, глаза сияющими, а лицо светлым — Твой лик и Твою душу огранивает и шлифует свет любви!..
Тем временем вы, все трое — Ты, Алёна, матушка,— заговорили разом, а я стал незаметно осматриваться… В комнате — опрятно, но голо: дерматиновый диван, стол, несколько стульев. Только на окнах ещё пышнее, чем видно с улицы, цветут цветы — целый сад полыхает, загораживая свет, оставляя в комнате полумрак, в то время как на улице буйствует солнце.
— Какие пышные у вас цветы! — говорю я Евдокии Егоровне.
— У мамы рука на цветы лёгкая — она заговор на них знает! — с готовностью отвечаешь Ты мне и, заметив мою недоверчивую улыбку, зажигаешься: — Да, мама знает заговор, и у неё в самом деле лёгкая рука!..
И матушка Твоя поддерживает Тебя: да, знаю, да, лёгкая,— и Ты довольна, что всё так дружно, так хорошо у нас складывается… Но тут Ты заметила, как Геннадий Михайлович накинул пиджак, и встревожилась:
— Папа, ты куда?
С самого нашего прихода Ты, надо сказать, разговаривала с ними строго-покровительственно — я Тебя такой ещё не видел; а они с Тобой — скованно, даже робко… Глаза у Геннадия Михайловича заюлили:
— Сейчас приду — тут недалеко.
— Водку брать не смей — мы принесли! — строго сказала Ты.
— Да зять ведь, угостить полагается! — слабо запротестовал тот.
— Пусть сходит,— разрешила Евдокия Егоровна.
— Знаешь, мы не для того сюда ехали, чтоб смотреть, как вы напиваетесь! — сурово выговорила Ты ей.
— А с чего ты взяла, что напиваемся? — тут же обиделась Евдокия Егоровна.— Пьём — это правда, но не напиваемся!..
Геннадий Михайлович, воспользовавшись вашей перепалкой, исчез, а Ты стала заметно нервничать, умолкла и нахмурилась.
Матушка Твоя меж тем собирала на стол.
Тесть вернулся быстро и выставил на стол целых три бутылки водки. Меня при виде их передёрнуло, а Ты нахмурилась ещё суровее.
— Куда такую прорву набрал? — накинулась Ты на него.— Убери сейчас же!.. А шоколадку Алёне купить не догадался?
— Да я, Надя, не в магазине брал,— пробормотал он.
— У азербайджанца опять? В долг? — спросила Евдокия Егоровна.
— Ага. Сейчас сбегаю, куплю шоколадку,— сказал он, убирая две бутылки со стола.— Дай, мать, денег.
— Где я тебе возьму? — раздражённо отозвалась Евдокия Егоровна.
— Ладно, не бегай. Есть торт и конфеты,— хмуро махнула Ты рукой.
Как-то почти сразу сели за стол. На столе — незамысловатый обед: жареная картошка, селёдка, салат из редиски и свежих огурцов, оладьи. И гранёные стопки. Тебе тесть налил вина, остальным — водки.
— Ну, со знакомством! Поехали! — кратко провозгласил он, поднял стопку, торопливо чокнулся со всеми и поднёс стопку ко рту.
— Погоди, успеешь! — одёрнула Ты его.— Я привела сюда мужа, которого люблю и уважаю; вы его впервые видите — и вам нечего сказать нам обоим?
— А что ещё говорить? — добавила за мужа Евдокия Егоровна.— Непривычные мы… Счастья вам.
— Правильно, мать! Лучше не скажешь! — крякнул Геннадий Михайлович и наконец опрокинул в себя стопку, которую явно устал держать.
Выпили и мы с Тобой. Этот ужасный обычай — пить по любому поводу… Когда-то я робел перед обычаями; теперь научился пренебрегать — или симулировать, если не хватает смелости обидеть отказом. Но там, в Твоём родительском доме, я не пренебрегал и не симулировал — я приготовился выпить всё, что мне полагалось на правах гостя. Хотя бы при первой встрече.
Но не я, а сам хозяин и пал жертвой обычая… По две стопки одолели быстро; Геннадий Михайлович, переругиваясь с Евдокией Егоровной, успевал при этом подливать. Когда Ты пыталась протестовать, я молча дотрагивался до Твоей руки, и Ты замолкала.
После третьей лицо у Геннадия Михайловича стало наливаться свекольной багровостью, волосы его взмокли и прилипли прядками ко лбу, а сам он вспотел и стал бестолково разговорчив.
— Значит, литература, да? — повернулся он ко мне.— Знаю, тоже любил. Стихи вот ей читал,— ткнул он пальцем в Евдокию Егоровну и произнёс несколько разрозненных есенинских стихотворных строк: — «Уйду бродягою и вором… Пойду по белым кудрям дня!.. На рукаве своём повешусь»!..— причём произнёс он их так прочувствованно, что в глазах у него блеснули слёзы.
Ничего больше не вспомнив, он перескочил на воспоминания о детстве — и тоже разрозненные: про вот такие яблоки в саду у деда, про крик пастуха на заре: «А ну-у коров выгоня-ать!..» — но опять расчувствовался до всхлипа и тут же перескочил на флотскую службу — самое яркое, кажется, что пережил в молодости. Говорил он невнятно, проглатывая концы фраз и повторяясь, так что Евдокия Егоровна одёрнула его:
— Ну, завёлся опять, моряк-с-печки-бряк!
— Иди в задницу! — взревел на неё Геннадий Михайлович.
— Папка, что это такое? Как ты с мамой разговариваешь?! — возмутилась Ты.— И хватит, мы сто раз это слышали!
Однако он не унялся — а важно и с достоинством изрёк:
— Молчите, женщины,— не с вами говорю!
— Хватит, тебе сказали! — рявкнула на него Евдокия Егоровна.
— Чё ты, курва старая, с человеком поговорить не даёшь? — возмутился Геннадий Михайлович и, апеллируя ко мне, снова ткнул в жену пальцем: — Меня никто столько не оскорблял, сколько эта стерва!
— Папка! — крикнула Ты на него, а Евдокия Егоровна взорвалась:
— Ах ты, рожа ты неумытая! Кто тебя отмыл?
— Ты, что ли? Да я бы лучше нашёл!
— Хватит! — треснула Ты ладонью по столу.
— Баба, деда, не ругайтесь! — попросила Алёна спокойно — она, видно, подобные свары уже слышала,— но её уже никто не слушал.
— Пьяница несчастный! Алкоголик! — кричала Евдокия Егоровна.
— Да, пьяница! Но не алкоголик! Я работаю! — кричал отец, подняв палец.
Я вопросительно посмотрел на Тебя: надо было что-то делать.
— Пойдёмте отсюда! — скомандовала Ты нам с Алёной, швырнув вилку на стол так, что та подпрыгнула и упала на пол, и решительно встала.
— Ну и катись! Подумаешь, осчастливила! — заорала на Тебя мать.— Ещё и мужика привела! А прежний муж твой, Лёнька, между прочим, на счету у начальства, повышение получил! Шалашовка ты — мало я тебя в детстве драла!
— Вот зарекалась к вам больше не ходить — и не приду больше: живите как хотите! — ругливо, в тон ей, ответила Ты; и когда мы уже были в прихожей, через незапертую наружную дверь бесшумно вползли два каких-то пришибленных существа — мужского и женского пола.
— А-а, Наденька! — осклабившись, прошелестело существо женского пола.— Мамочку проведать пришли?
— Чего вам тут надо? А ну вон отсюда! — рявкнула Ты на них, и те безропотно исчезли за дверью.
Теперь мы шли по улице быстро и молча; я молчал, потому что понимал: любое слово сейчас вызовет у Тебя раздражение, и думал лишь о том, как нелепо живут люди — Твои родители, моя сестра, Павловские, мы с Ириной когда-то… Нет, милая, у нас всё будет по-другому: мы оплодотворим своей любовью эту жизнь, мы будем примером им всем!.. И только когда ушли далеко, Ты, ещё не остывшая, колючая, накинулась на меня:
— Ну, насмотрелся, удовлетворил любопытство?
— Я не из любопытства, а из простого долга,— смиренно возразил я.
— Извини,— помолчав, сказала Ты.— Вот они, во всей красе! И соседка их Люба — такая же: уже учуяла, уже ползёт на запах со своим хахалем!
Я сказал, что сожалею, что Ты поругалась с родителями,— а Ты лишь махнула рукой:
— Ничего с ними не сделается!.. Все тут такие: от получки до получки, от пьянки до пьянки… Думаешь, почему я с тобой не шла? Выжидала: раньше они перед получкой тихие были, радовались, когда я приходила,— теперь даже этого нет! Как они мне противны, ты бы знал! Вся моя жизнь прошла под их застолья: день и ночь — галдёж! Потому и замуж не глядя выскочила. Сколько я водки в унитаз вылила, сколько с ними ругалась! А ведь вроде бы нормальные люди: мать — хорошая крановщица, отец — электрик с высшим разрядом… Куда всё? Чтобы стать перегонными аппаратами, относить зарплату азербайджанцу за вонючую отраву? Ничего хорошего не помню: платья — самые дешёвые, туфли — рваные, никуда не ездила, нигде не была…
Я чувствовал: Ты сейчас расплачешься, нагнетая в себе горечь и обиду,— а день такой яркий, солнечный, зелёный!
— А куда это мы так разогнались? — удивился я.
— И в самом деле! — очнулась Ты.— А ведь я есть хочу — ничего в рот не лезло! Сейчас набегут соседи, и начнётся… Скажи им всем в глаза, что лечиться надо,— оскорбятся, а ведь всех, весь посёлок лечить надо… Что вы на это скажете, господин учёный?..
А мне только одного хотелось: чтобы Ты вылила своё раздражение на меня и никуда больше его не несла.
— Слушайте: у меня предложение,— наконец немного успокоилась Ты.— Тут недалеко парк есть. Там, правда, одни тополя и дорожки, но это было моё любимое место в детстве: там есть качели, карусель и кафетерий. Папка водил меня туда, катал на карусели, и мы ели мороженое. Он был тогда молодой, щеголеватый и вправду читал стихи…
Для Алёны мороженое стало главным доводом в пользу парка, и мы свернули туда… Там всё было так, как помнила Ты: качели, карусель и кафетерий, и мороженое продавали, и публики для середины воскресного дня было немного, так что мы перекусили в кафетерии, а потом — пока Алёна каталась с мороженым в руках на карусели — мы с Тобой, тоже с мороженым, сидели на скамье, и Ты никак не могла унять горечи — бередила рану:
— А ведь они молодые были, учились, книги читали — куда всё? Мать жалко. Пока я с ними жила, они меня боялись.
— Теперь я понимаю, откуда Ты пришла,— кивал я.
— А знаешь, как мама старалась меня отсюда вытолкать! — горячо продолжала Ты.— Как она меня шпыняла за тройку в дневнике, за малейший проступок!.. У меня подруга была, Варя, единственный человек, о ком я тоскую,— она потом уехала, в МГУ поступила. Не знаю: почему она меня выбрала? Папа у неё — главный инженер на заводе. Я страшно любила у них бывать — как в сказке: тихо, просторно, красивые вещи, книги, музыка! И мама у неё — такая добрая: бывало, накормит меня; даже ночевать оставляли. Это был верх блаженства! Они знали, что у меня дома творится… А я мечтала: стану взрослой и тоже буду жить как они! Глупость, конечно, детские мечты…
— Ты действительно будешь так жить! — заверил я Тебя.
— Да ну, что теперь… Ты мне столько дал, что тот Варин уют не таким уж и великим кажется! Но тогда он был чем-то недосягаемым… Прости, милый, я тебя огорчила сегодня. Не хотела вести — знала, что так и будет!
— Ничего. Просто у них своя жизнь, а у нас своя.
— Не хочу больше к ним ездить; не хочу, чтобы их видела Алёна!
Эта решимость отгородить нас от их гибельной жизни была трогательна — но Твой жест был слишком суров; я возразил:
— Нет, будем ездить. Иногда. И будем ставить свои условия.
— Да, милый, ты прав: иногда, и только — свои условия! — согласилась Ты, сжимая мне руку.— Раз в год, не чаще! Чаще — это выше моих сил!..
4.
Помню день, даже час, когда Ты спросила: что такое социология? Не потому помню, что вопрос неожиданный,— просто спросила в неподходящий момент… Накидываясь на чтение, Ты зачитывалась до того, что мне приходилось отнимать у Тебя ночью книгу или журнал, а Ты отдавать не хотела, ворча, что Ты — свободный человек и вольна делать что хочешь, так что мы затевали возню под девизом «Кто тут главнее?» — и возня заканчивалась понятно чем: объятиями и прочими атрибутами любовных игр; а утром Ты не могла встать, и я тормошил Тебя, щекотал или делал Тебе массаж — его Ты обожала… И в одно такое утро, когда я, выпростав Твоё тело из-под одеяла, оседлал его и занялся массажем Твоей спины, заряжая Тебя, а заодно и себя бодростью,— Ты, ещё разнеженная и расслабленная, не в состоянии разлепить глаз и поднять головы, неожиданно спросила:
— Милый, что такое социология?
Я едва не свалился с Тебя, ошарашенный: «Ну, начиталась, моя радость!» — однако от смеха удержался и, продолжая своё приятное занятие, коротко объяснил Тебе в объёме энциклопедического словаря, лукаво утрируя в духе прямолинейного марксизма, что такое социология.
— Спасибо, милый,— сказала Ты, не заметив моего лукавства.— Ты всегда так просто всё объясняешь!.. А знаешь, я бы хотела заняться ею.
— Почему? — снова впал я в состояние полного недоумения.
— Всегда хотела копаться в людских проблемах. Только не знала, как подступиться.
— Да как же Ты хочешь заниматься, не имея об этом понятия? — взялся я Тебя вразумлять.— Чтобы заниматься, надо снова учиться!
— А мне нравится учиться,— простодушно ответила Ты.
— А если учёба затянется на годы, а потом надоест?
— Милый, ты в меня не веришь?
— Верю,— легко бросил я, только чтобы отделаться — пора было вставать и заниматься делами; так что решить проблему Твоих гипотетических отношений с социологией утром мы так и не успели.
Продолжили разговор за ужином.
— Ты не забыла, как утром хотела быть социологом? — улыбнулся я.
— Нет,— ответила Ты серьёзно.— Я думала над этим целый день.
— И что надумала?
— Милый, я не раздумала.
Теперь задумался я: что это с Тобой? Каприз? Кризис души? Желание что-то кому-то доказать?.. Между тем, Ты встала, чтобы убрать со стола.
— Посиди,— попросил я.
Ты села; я взял Твою руку в свою и сказал:
— Раз хочешь — иди. Только зачем? Я буду считать виноватым себя: что-то такое сделал, что сбил Тебя с толку.
— Нет, милый, ты тут ни при чём,— ответила Ты кротко.
— С Тобой что-то происходит. Что именно?
— Видишь ли, милый… Ты, я знаю, принимаешь меня за дурочку — так удобней нам обоим.
— Хорошего же Ты мнения обо мне!
— Да я о тебе самого лучшего мнения, но твоя голова всегда занята, тебе трудно переключаться на мои проблемы. И зачем? Ты и так много мне дал. У меня всегда были свои мысли, но в них такой кавардак! Мне ужасно хочется многое понять — а чего-то главного ухватить не могу. Вроде бы и читаю много, а оно всё равно ускользает.
— Ты знаешь, многие бьются над этим главным всю жизнь — и не находят.
— Что мне многие!
— Но разве главное для нас с Тобой — не семья и работа? — попробовал я Тебя переубедить.— Отсчитывай отсюда, и всё у Тебя встанет на свои места.
— Да, милый, ты, как всегда, прав. Но понимаешь… Что-то всё-таки есть ещё,— продолжала Ты, не очень, впрочем, уверенно.— И повесть моя была желанием найти это, и учительство… И в тебя влюбилась поэтому: вот, думаю, человек, который поможет мне справиться с моими проблемами… Милый, ты не обижайся, я ведь откровенна с тобой; но я так влюбилась в тебя — даже не в тебя, а в этот твой образ мира,— мне хотелось видеть как ты, думать как ты! Но странно: я потеряла голову, потеряла почву под ногами — всё потеряла! Поверь, милый, я не дурочка, нет,— просто я переросла себя, ту, прежнюю, и теперь, когда мы уже столько лет вместе, начинаю понимать это… Но я хочу большего: вровень с тобой быть — чтоб ты мог на меня опереться, доверить мне самые глубокие свои мысли… Помнишь, как мечтали: спина к спине, и — круговая оборона? Но я вижу, чувствую: ты по-прежнему — в одиночку; я у тебя — только для тепла и уюта…
— А Ты помнишь, как собиралась нарожать ораву мальчишек?
— Но ведь ты же не хочешь!
— А если захочу?
— Так нарожаю! Ты же мне поможешь немного, правда?
— Даже не «немного», и, думаю, это будет уже скоро.
— Прекрасно! Так, милый, ты позволишь мне сменить работу?
— По-моему, Ты в ситуации пойди туда, не знаю куда,— мягко возразил я.— У Тебя же прекрасная работа!
— Милый, а что мне помешает вернуться, если не получится?..
Я не сказал тогда «да» — решил больше Тебе не потакать: слишком избаловал я Тебя своей мягкостью. И продолжал ломать голову: что с Тобой?..
Разгадывание этой загадки помогло мне кое в чём разобраться. Да, там такой клубок мотиваций был, что распутать его требовалось время… Я ведь знаком со школьной жизнью не понаслышке; с Твоим характером работать там трудно: школа требует характеров ровных и твёрдых, без эмоциональных зигзагов и рискованных экспериментов, но Тебе это скучно — Ты тратишь там слишком много усилий и, сама того не осознавая, ищешь смены занятий… И ещё одно обстоятельство, в котором уже повинен я: я приохотил Тебя к знанию, к книгам — а это, оказывается, небезопасно: Тобой овладела жажда, похоть знания. Как мне это знакомо!.. И потом… вон сколько навалилось на Тебя разом! — Ты становишься совсем-совсем взрослой, и это превращение Тебя пугает: Тебе по-прежнему охота лететь куда-то, мчаться, ощущать жизнь праздником. Это Твоё превращение совершалось на моих глазах… Но что было делать мне? Наверное, хотя бы придержать немного? И я, сколько мог, придерживал…
Когда Ты напомнила о своём желании снова, я спросил:
— Ну хорошо, а где бы Ты хотела работать?
— Милый, я уже навела справки: на заводе, где работают мои родители, создаётся социологический отдел…
Вот оно что: Тебя снова потянуло туда, в юность?
— Да, это интересно,— сказал я,— но это несерьёзно! Знаешь, как это делается там? Пристроят завотделом дочку какого-нибудь начальника, а Тебя возьмут девочкой на побегушках, и придётся Тебе на эту дочку пахать!
— Милый, я не боюсь быть на побегушках. Я своего умею добиваться — ты меня ещё не знаешь!..
— А зарплата Твоя будет раза в два меньше, чем сейчас.
— Милый, с каких пор нам стали важны деньги?..
«Да-а! — сказал я себе.— Если женщина хочет — что, интересно, может её остановить? Не моё же «нет»?» — и пошёл на последнюю хитрость:
— Да зачем Тебе завод? В университете есть лаборатория, и я знаком с руководителем: может, возьмёт? Так ведь это же другой уровень!
— Конечно, милый,— я тебе так благодарна! — Твои глаза засияли возбуждённо, едва Ты услышала о моём предложении.
— Погоди благодарить; может, там и мест-то нет.
— А сколько ждать? Боюсь, на заводе место пропадёт…
— Хорошо, я постараюсь побыстрей.
Я действительно был знаком с университетским завлабом Марковым: когда-то, в молодости, участвовали с ним в семинарах по проблемам молодёжи,— и как только Ты завела речь о социологии, сразу вспомнил о нём. Но Ты думаешь, я бросился ему звонить? Дудки-с! И совсем не потому, что не люблю блатных дел — просто ждал, когда иссякнет Твой социологический пыл.
Через день Ты спросила меня: звонил ли я товарищу? Я соврал: звонил, но он в командировке, будет через две недели.
Ровно через две недели Ты мне напомнила:
— Милый! Твой товарищ, наверное, уже вернулся?..
Выкручиваться я больше не стал: на следующий же день позвонил Маркову и, зная, что отказать по телефону — проще простого, сказал ему, что хотел бы встретиться и потолковать по одному приватному делу. Он согласился и назначил встречу в тот же день, на шесть вечера. И ровно в шесть я был у него.
В так называемой «лаборатории» — заставленной столами комнате — три разновозрастные дамы, сидящие там, дружно прощупали меня взглядами, когда я протиснулся в боковой закуток, кабинет начальника. Всё виделось мне мельком, но цепко: может, и в самом деле Твоя судьба — именно тут?.. А в закутке — письменный стол, сейф, книжный шкаф и единственный стул для посетителя…
Юра — да уж и не Юра вовсе, а солидный Юрий Семёнович — Марков встал из-за стола, протянул руку и пригласил меня сесть.
А изменился он, однако! Глаза за стёклами очков — ещё водянистее; под глазами — нездоровый серый цвет, румяные когда-то щёчки обвисли, тёмные волосики на висках засеребрились; на темени — проплешинка… Да ведь и он, поди, нашёл следы разрушения на моём лице? И чем-то озабочен: своими ли проблемами, усталостью — или моим приходом с неизвестно какой просьбой?.. Вежливо улыбнулся и замер, ожидая: с чего я начну?
— Давно не виделись,— сказал я.
— Время идёт,— стандартно отозвался он.— Чем обязан вашим визитом?
Мы уже на «вы»? А ведь когда-то едва ли не ходили в обнимку…
— Хочу просить устроить жену в вашу лабораторию.
— А почему именно ко мне? — и при этом — колкий тон и ледяной взгляд.
— Хочет работать именно у вас,— улыбнувшись, соврал я.
— Хм-м,— скривился он.— Прошу прощения за непраздное любопытство: сколько ей лет?
Я ответил. Лицо его посерьёзнело; он, видно, ожидал возраста посолидней. Оставив колкий тон, спросил, где Ты училась, где работала… Твоя учительская профессия его отнюдь не смутила.
— Ну что ж,— ответил он.— Могу принять. Лаборантом.
— Всего лишь?
— Но ведь она не специалист. Пока — только техническая работа.
— А перспектива?
— Простите, Владимир Иванович, но вопрос — провокационный,— уже мягче ответил он.— Вы же знаете: перспектива зависит от способности к научной работе. В её возрасте поздновато начинать. Пусть придёт: посмотрим, какой уровень знаний, насколько серьёзное желание…
Ну что ж, молодец — я его даже одобрил: прижимистым на обещания оказался мой старый приятель… Вечером я доложил Тебе о результатах визита. На следующий день Ты съездила к нему на собеседование, а уже через две недели работала в его лаборатории.
5.
О, с каким рвением Ты взялась за новую работу!
Тебе, как лаборанту, доставалось, разумеется, всё самое незамысловатое: беготня, езда в транспорте с сумкой, полной опросных листов,— но с каким старанием Ты всё это исполняла! А я понял так, что Тебе, с Твоим-то моторным темпераментом, до сих пор не хватало именно этого самого движения — и наконец дорвалась… Только, подумал я, через сколько дней Тебе это надоест?
Самой простой работой у вас были опросы людей, и чаще всего Тебе доставалось исполнять их или прямо посреди улицы, останавливая прохожих, или в магазинах, или среди рабочего класса в цехах и молодёжных общежитиях,— а поскольку рабочий народ не слишком отзывчив на всякое общественное дело и неохотно напрягает извилины, чтобы ответить на бесчисленные анкетные вопросы, которые изобретают в кабинетной тиши ваши научные сотрудницы во главе с Марковым, то Тебе приходилось ещё стоять над душой у каждого и уговаривать заполнить анкету, а то и самой заполнять, клещами вытягивая ответы на каждый вопрос; и хорошо, если у человека ещё хватало добродушия выслушать Тебя и даже ответить на вопросы,— а если попадался раздражённый или обиженный и вместо ответа отмахивался от Тебя, как от мухи? Или — того пуще: невзирая на Твой пол и Твою обходительность, посылал Тебя подальше в самых недвусмысленных выражениях?
А когда опросы проводились в общежитиях — вам приходилось ехать туда вечерами, тащиться по плохо освещённым улицам… Да если ещё день оказывался днём получки или неведомым вам празднеством, так что общежитие от пьянства стояло на рогах, и в каждой комнате к вам приставали с сальными любезностями, видя в вас всего лишь сиюминутный сексуальный объект, или вас норовили усадить за стол и всучить стакан вина, так что ехать туда вы не соглашались даже вдвоём или втроём — вы производили туда «десанты» всем коллективом во главе с самим Марковым и входили в комнаты не менее чем по двое, в то время как Марков стоял в коридоре на стрёме, подстраховывая вас и сжимая бледные кулачонки…
Но зато сколько новых впечатлений Ты нашла на свою голову! Причём Ты и не думала жаловаться на трудности, которых у Тебя теперь было под завязку. А на кого жаловаться-то? — сама выбирала; так что я был лишь громоотводом для Твоих новых впечатлений… При этом я замечал, как быстро Ты училась работать, приспосабливаясь к психологии своих респондентов, с какой смекалкой лепила образы, в которые входила: к рабочим Ты ездила этаким серым воробышком, который зарабатывает на хлеб чушью, которую неизвестно кто и зачем требует; перед студентами Ты являлась во всём женственном блеске, излучая сияние; перед интеллигентной публикой представала усталой и озабоченной деловой женщиной в очках, всё понимающей,— и эти образы давались Тебе удивительно легко.
Единственное, на что Ты жаловалась,— когда изнывала от безделья, если не было работы: вот к этому Ты совершенно не привыкла. А без работы вы оставались частенько — в ваших исследованиях мало кто нуждался, а на работу ходить Марков всё равно требовал: вдруг подвернётся что-то сию минуту?.. А придя домой, Ты в ядовитейших красках расписывала мне вашу лабораторию, которую узнавала всё ближе. Особенно доставалось от Тебя моему «другу» Маркову.
Я подсказывал Тебе: «Веди дневник! Ты не представляешь, какие богатства можешь накопить!..» — но Ты так уставала, что после ужина валилась на диван с книжкой и тотчас задрёмывала, успев лишь пробормотать: «Милый, я ничего не могу — я засыпаю!..» — а когда наступало время ложиться спать по-настоящему, мне приходилось Тебя, сонную, поднимать, раздевать и укладывать. Правда, в этом была и игра: Ты начинала мешать мне и хихикать от щекотки, а когда укладывались — сонно обнимала меня и бормотала: «Милый, я тебя люблю, но я так устала! А ты не забывай, люби меня!» — и, наскучавшись по Тебе за день, распалённый вознёй с раздеванием, я набрасывался на Твоё расслабленное тело и брал Тебя, полусонную, а Ты продолжала бормотать, блаженно улыбаясь: «Бери меня, делай что хочешь — я вся твоя; только сама уже ничего не могу, нету сил!..» — причём усталость Твоя была чисто физической; выспавшись, утром Ты вставала бодрой и готовой к новым трудовым подвигам.
А через год такой жизни Ты уже бегло изъяснялась с помощью социологических и прочих терминов, совсем не обязательных для лаборанта; причём Тебе даже нравилось щеголять ими. Некоторые термины были мне незнакомы, и когда я спрашивал у Тебя их значение, Ты объясняла их мне, надуваясь от гордости: ведь Ты уже знала нечто такое, чего не знал я!
Правда, к этому же времени стал снижаться накал Твоей восторженной деятельности и страстного желания везде успеть и всё узнать. И хотя по-прежнему Ты веселила меня ситуациями, которые у вас без конца случались,— но за смешной стороной их Ты уже умела различать изнанку — человеческую необязательность, лень, эгоизм, зависть,— и училась делать выводы, сама начиная понимать древнюю истину: в знании всегда есть семя ядовитой горечи…
У Тебя уже и походка стала не столь бегучей, и глаза смотрели не с такой распахнутостью — в них появился свет знания и лёгкая усталость. Замечая всё это, я сожалел о Тебе прежней — легкомысленно-стремительной, без конца теряющей деньги, перчатки, зонтики, которыми Ты небрежно сорила на своём пути,— и в то же время приветствовал Тебя новую — серьёзную, неожиданно повзрослевшую…
Однажды, поражённый какой-то Твоей учёной фразой, зная, как легко Ты их заимствуешь, спросил:
— Признайся: у кого украла?
— У тебя, милый, у кого же ещё! — пожала Ты плечами.
— Как — у меня? Ведь мы с Тобой, кроме болтовни, ничем не занимаемся!
— О нет, милый, твоя болтовня многого стоит!..
Ты лукавила, конечно. Но Твоя цепкая натура и в самом деле ничего не упускала — всё брала с собой и у всех училась: у меня, у Маркова, у сотрудниц…
А через два года такой жизни у Тебя там случились целых три события, круто изменивших Твою жизнь.
Первым был семинар, который организовал ваш Марков; впрочем, из такого скромного события, как семинар (экая важность: собрать два десятка заводских социологов и назвать это семинаром!), ваш ловкий Марков сумел извлечь все возможные выгоды: влить в тему практического семинара чуточку философского смысла, а посему — привлечь к участию доцентов философских кафедр, да ещё залучить парочку учёных светил из Москвы и Питера и — венец всего — организовать «круглый стол» в одной из телестудий с участием этих светил, где речь шла совсем не о местной социологии; приезжие светила, имея слабость блистать при любом удобном случае, покоряли телезрителей блеском красноречия, да ещё (вероятно, по обоюдному согласию, подкреплённому, должно быть, приличным гонораром) возглашали осанну «дальновидному» руководству области и воздавали должное талантам местного восходящего светила Маркова…
Но, казалось бы, причём здесь Ты? А при том… Твоя роль на семинаре, разумеется, была самой скромной и ужасно, однако, хлопотливой — Марков умел выжать из вас всё: Ты вместе с вашими дамами, составив «группу по организационному обслуживанию семинара», хлопотала там так, что, придя домой, совершенно валилась с ног,— зато возвращалась с ворохом впечатлений, среди которых было ещё больше, чем всегда, забавного и о гостях, и о самом Маркове.
Но не это было главным среди Твоих впечатлений — а то, что, несмотря на беготню, Ты успевала бывать на заседаниях семинара и даже записывала кое-что из выступлений, так что возвращалась заряженной уймой новых идей и мыслей, которые тут же, за ужином, передо мной вываливала; при этом мы ещё обменивались мнениями, так что наши разговоры — даже споры! — поднимались на новый уровень; Ты теперь легко опрокидывала моё общее знание о вашем предмете и торжествовала: извини, мол, но истина — дороже…
Однако всё это — во-первых. А во-вторых, на одном из заседаний Ты взяла слово и, возражая против какой-то научной выкладки, сделала краткое, но дельное сообщение, и оно было замечено: о нём потом упомянуло в своём резюме одно из приезжих светил, назвав Тебя при этом «научным сотрудником»; это светило, кроме того, отыскало Тебя в толпе и с Тобой побеседовало, и не снисходительно, как это умеют делать приезжие снобы, обращаясь к женщине: «девушка»,— а обращаясь к Тебе по имени-отчеству, и Ты этим была несказанно польщена.
Третьим же событием, прямо вытекающим из второго, оказалось то, что из-за Твоего выступления Марков на Тебя разбрюзжался: зачем вылезла без его дозволения? Покрасоваться, блин, решила: смотрите, какая я умная? — ибо научная субординация — куда строже военной: там хоть, если проявил инициативу без позволения начальства, всего лишь схлопочешь головомойку, а здесь обиженный начальник может навек испортить тебе карьеру; Ты этого, похоже, ещё не знала… Однако сказалась, сказалась у Маркова природная смекалка — сумел, видно, обуздать свои амбиции, просчитал все «за» и «против», и «за» перетянуло: раз уж Ты засветилась в учёном мире — то отступать некуда; и потом, как не воспользоваться толковой лаборанткой? При этом человечек, великодушно прощённый, бывает ведь вдвое преданней… Короче, вволю набрюзжавшись, Марков предложил Тебе аспирантуру, о чём Ты, влетев домой едва не на крыльях, тотчас же мне выболтала, присовокупив, правда, при этом:
— Хочу, милый, посоветоваться с тобой: стоит или нет идти в аспирантуру? — хотя всё в Тебе так и кричало: стоит! стоит!
И что мне было ответить?.. Честно говоря, я женился не на научном работнике, а на той, что взяла меня в плен любящим взглядом и умела отдавать себя всю, не требуя залогов… Но почему я, в таком случае, два года назад не воспротивился Твоему желанию пойти в лаборантки — ведь то уже была заявка?..
А что я мог, если Ты изо всех сил рвалась навстречу судьбе?.. Именно так я и подумал, а потому и не возразил: хватит, мол, с нас и одного кандидата; насмотрелся я на научных работников женского пола — Тебе-то это зачем?..
— Ну что ж,— сказал я вместо этого,— дерзай, раз труба зовёт.
Однако не забыл при этом и напомнить Тебе то, о чём Ты ещё не имела понятия: Ты была лишь на празднике — а ведь подобным крохам радостей предстоит долгий чёрный труд; а начать придётся с экзаменов… И не поздно ли — в тридцать-то — начинать?.. Однако Ты выслушала мои предостережения вполуха — Ты жаждала дела, и трудности лишь разжигали жажду.
— В конце концов, у нас будет куча денег, когда я защищусь,— мы сможем тогда много себе позволить! — возбуждённо лепетала Ты.
Что, интересно, Тебе представлялось под этим «много»? Куча платьев, сапог, туфель, в которых Ты пока что себе отказывала?.. Я тогда, помнится, чуть-чуть посмеялся над этим «много», а Ты обиженно произнесла — будто пригрозила:
— Ладно, смейся, смейся!..
А если бы я тогда воспротивился — смог бы я Тебя остановить?..
Впрочем, я не верил серьёзно в Твою решимость: блажь, вызванная восхищением говорунами; перегоришь и остынешь. Мне ли не знать, сколько аспиранток не доходит до финиша? И подумал: до защиты дело едва ли дойдёт, а вот позаниматься как следует своим интеллектом никому не мешает…
6.
Твоё поступление в аспирантуру тянулось всю зиму: оформляла документы, бегала на курсы английского, готовилась к экзаменам… Впрочем, шло это как-то незаметно — мои предупреждения заставили Тебя осторожничать. Ты ждала трудностей и жаждала их преодолевать, а их пока не было, и Ты между делом втягивалась в работу… Но однажды Ты пришла и сказала:
— Можешь поздравить: сдала английский!
— Как? Уже? — удивился я.— И какой балл?
— Пятёрка! — твой голос звенел от ликования.
— Поздравляю. Хоть бы предупредила — я бы торт купил.
— Да боялась, не сдам. А тортик сама испеку.
И через час мы уже и в самом деле пили чай с простеньким манником, и Ты рассказывала про свои страхи на экзамене — да как гладко всё получилось… Тут же обсудили подготовку к следующему экзамену — по философии.
Я представлял себе, какая нагрузка предстоит Твоей бедной головушке: всё, что для меня просто,— для Тебя полно непостижимой тайны; то, что я произношу походя, как избитую истину, Ты принимаешь за откровение, тайком от меня, знаю, записываешь в тетрадку и терпеливо потом осмысливаешь. Ну что ж, я и сам когда-то проходил этот путь, причём — один; а у Тебя есть я…
Учебниками по философии Ты уже вооружилась; я Тебе только предложил: всё, что непонятно, спрашивай; насколько смогу — отвечу.
Принимать экзамен должны были на кафедре, которой подчинялась ваша лаборатория; Тебя там уже знали — можно было надеяться на поблажки. Но жизнь научила Тебя не ждать поблажек: каждую мелочь Ты привыкла добывать сама, поэтому всё делала всерьёз; всерьёз приступила и к философии. Только однажды попросила меня рассказать об идеализме.
Я начал с Платона: с кого же, как не с него, если вся европейская философия им предопределена, а диалоги его я почитывал на сон грядущий как детективные повести?.. И видно, настолько увлёкся, рассказывая Тебе про его Космос и Мировую Душу, что Ты спросила:
— Милый, а ты сам, случайно, не идеалист?
— О, я бы много дал, чтобы им быть! — рассмеялся я; мы впервые говорили на такую серьёзную тему — как-то не до того нам было до сих пор; поэтому разговор наш меня тогда слегка смешил.— Материализму ужасно не хватает крыльев,— продолжал я, уже серьёзнее.— Когда человек уверен, что им движет божество,— насколько сильней он становится!
— Милый, а Бог есть на самом деле? — спросила Ты.
— У каждого он — свой,— пожал я плечами.— Для кого-то — абсолют, для кого-то — судья, для кого-то — мастеровой, а для кого-то Бог — это Безбожие.
— А у тебя какой? — допытывалась Ты.
— Никакого. Я — человек, испорченный образованием.
— Ты — марксист?
— Да почему обязательно марксист? Существует около десятка материалистических воззрений.
— Но ведь марксизм — единственная теория, основанная на научном материализме! — неуверенно возразила Ты мне.
— Ну, во-первых,— ответил я,— марксизм — это ещё не теория. Чтоб быть теорией, в нём слишком много уязвимых мест.
— О-ох, милый, научишь ты меня на мою голову! — ужаснулась Ты.
— А ты не слушай.
— Да как же не слушать, если интересно? А я, милый, и в марксизм верю, и в Бога; мне ничего без Бога непонятно: как жизнь зародилась, кто Вселенную запустил? Если взрыв — так отчего?
— Но, по-моему, гораздо легче представить себе всё это без Бога.
— Да как же — без Него?
— Так и пусть Он будет, раз Тебе с ним спокойней.
— А-а, ты опять смеёшься!.. Нет, а в самом деле?
— А я и говорю: раз для Тебя есть — значит, есть. Только не пойму: откуда в Тебе это чувство? Оно не бывает случайным. Твои родичи от этого далеки…
— Это — от бабушки,— вздохнула Ты.— Кстати, давай съездим к ней летом в деревню? Я бывала у неё в детстве. Вот увидишь — это такая бабушка!
— Давай.
— Она трактористкой и комсомолкой в молодости была — и в Бога верила, а иконы прятала в подполье, чтобы дети не видели. Полезет за картошкой и помолится заодно. И меня учила… Но, милый, ты мне не ответил: есть Он — или нет?
— Милая, да зачем Тебе это? Мы же решили: для Тебя Он есть.
— А может, мне хочется думать как ты?..
И я попался на Твою провокацию! Я забыл правило: разрушая чужое знание, разрушаешь человека,— и начал терпеливо Тебе объяснять:
— Конечно, это здорово, что Тебя такие вопросы тревожат. Только у меня свой — может, даже испорченный — ответ на Твой вопрос. Опустим предысторию: как человек встал на ноги и начал махать дубиной. Но вот представь себе: природа вдруг обнаружила, что у неё завёлся гадкий утёнок на двух ногах, с головой, в которой мозгу больше, чем надо, и — с передними лапами, которыми он может вытворять вещи, которым она его не учила. Она отказалась от этого урода: иди, мол, отсюда и живи как знаешь! Вот он и живёт сиротой, и мучается поэтому; ему страшно, ему одиноко, ему тоскливо с самим собой, и чтобы не сойти с ума, он придумал себе двойника, сильного, грозного двойника, и стал с ним беседовать, жаловаться ему, просить помощи… Обрати внимание: все боги похожи на человека — ничего он не смог придумать, кроме своего отражения! Но странное дело — этот двойник стал ему помогать! Человек покорился ему и назвал его Богом… Объективно говоря, Бог был гениальным изобретением человека — важнее железа, колеса и гончарного круга. Зато можешь себе представить, насколько человеку стало легче, когда он снял с себя столько обузы и переложил на Бога!..
— А почему ж тогда, раз всё так просто, гадалки, например, угадывают судьбу человека? — с подозрением спрашивала Ты.
— Потому что судьба и в самом деле есть: её заложили в нас родители, предки, наши характеры. Просто гадалка умеет прочесть её. А Бог… Если принять за Бога всю Вселенную со всеми её законами — такого Бога я, пожалуй, приму… Но не хочу подчиняться его диктату — хочу пройти свой собственный путь… А многие не хотят: им уютнее под властью Сильного и Доброго — так спокойней и спится крепче; можно поплакаться, попросить добра, участия, и уж совсем приятно знать, что ты его частица, а потому бессмертен… Да, я бы хотел верить в него — но не могу! Знаю: за гробом ничего нет; трудно это принять — но не даёт мне мой разум идти там, где легче, и нет у меня отчаяния оттого, что жизнь — такая каверзная штука: вручила мне шикарный подарок — тело, сознание,— а я обязан подарок вернуть, и это будет уже так скоро — не успеешь оглянуться. И в то же время настолько удивительно — знать, что всё управляется только законами природы — и так слаженно, я бы сказал, управляется; вот что потрясает! И не удивительно ли, что человек, этот мурашик, затерянный на небольшой планете, живёт себе, преодолевая своё бессилие и страхи,— и не просто живёт, а ещё и обустраивает, и украшает свою жизнь, поднимается над бытом, создаёт города, науки, технику, философию, искусство,— это ли не мужество, не вызов природе? Я горжусь тем, что принадлежу к человеческому роду!..
Произнеся всё это, я даже вспотел и взволновался.
— Как здорово ты это говоришь! — тоже волнуясь, сказала Ты.— Как, в самом деле, странно всё, как удивительно! Ты настоящий, ты сильный, ты умный!.. Но почему мне тебя всё равно жалко, милый? У тебя даже слёзы выступили!
— Спасибо,— отозвался я, уже спокойней.— Да ведь и Ты — настоящая.
— Ты — как лебедь среди гусей! Как здорово, что мы с тобой можем говорить обо всём!.. Волшебник мой, мой милый волшебник!
— Плохо, что я кажусь Тебе волшебником,— рассмеялся я.— Что будет, когда волшебство кончится?
— Ну что ты, как оно может кончиться? Оно — на всю жизнь!..
Правда, подобные разговоры у нас случались редко — в слишком немыслимые выси они нас уводили… После них, одумавшись, я ругал себя: зачем я так бесшабашно вытаптываю эти смутные, едва различимые контуры Твоего мира, водружая на их месте свои? Чтоб заслужить Твоё восхищение? Но это же опасно: мой мир хорошо защищён, а Твой — такой хрупкий, такой уязвимый!..
Однако эти угрызения действовали на меня недолго — быстро забывались.
7.
Настала летняя жара. Тебя приняли наконец в аспирантуру. Теперь Тебе полагался летний отпуск, а я уже отдыхал. Мы сговорились с Павловскими закатиться на дальние озёра и готовились к поездке.
И вот всё готово; Ты дорабатывала последние дни — как вдруг являешься посреди дня домой растерянная и показываешь телеграмму: умерла бабушка в деревне; похороны — через сутки. Её вручил Тебе отчим, разыскав на работе.
— Что же делать? — спросила Ты в отчаянии, решив, что я рассержусь на Тебя, оттого что срывается отпуск.
— Где она была больше суток? — спросил я, рассматривая телеграмму.
— Вчера они были нетрезвыми,— пожала Ты плечами.
— Давай-ка тогда вот что,— предложил я, сам ещё не зная, что делать.— Заварим хотя бы чай, сядем и соберёмся с мыслями.
Заварили чай, сели…
— Как я перед ней виновата, перед моей бабушкой! Так и не съездили,— Твои глаза набухали от слёз.
— Что теперь сожалеть!..— постарался я перевести разговор в деловое русло.— Во-первых, надо дать ответную телеграмму. А во-вторых, Тебе надо ехать.
— Надо… Но я не хочу одна — я хочу с тобой!
— А мне что там делать? Съедутся родственники, и я там всем чужой…
— Милый, почему чужой-то? Ты будешь со мной!
— А родители? Они поедут?
— У них, как всегда, нет денег.
— Так надо дать.
— Не хочу! — тотчас взъерошилась Ты.— Пусть занимают у соседей, которых поят! Они зарабатывают куда больше нас с тобой!
— Хорошо, поедем,— согласился тогда я.— Странное название у деревни: Весёлка… Как туда добраться?
— Отсюда до райцентра — автобусом, а дальше — уж и не помню как.
— Так что же мы тогда сидим? — поднялся я.
Решили так: я сейчас же мчусь на автовокзал, беру билеты на автобус и жду Тебя там, а Ты собираешь сумку, берёшь такси, покупаешь по дороге венок, что-нибудь из продуктов, и — встречаемся там.
Мы сумели втиснуться в последний, шестичасовой, автобус. В руках у нас — две большие сумки и шуршащий искусственными розами и ядовито-зелёными листьями венок, который приходилось нести мне, еле сдерживая себя перед насмешками какого-то пьяного эстета по поводу художественных достоинств венка. Ну да чёрт с ним!..
Через три часа автобус должен был быть в райцентре. И конечно же, не был — на середине пути сломался и простоял ещё два часа, пока водитель шаманил с двигателем. От духоты, от качки и оттого, что успела устать, Ты дремала. Мне бы тоже надо было вздремнуть: что ещё за ночь ожидает нас впереди? — но дремота не приходила.
А помнишь гостиничку в райцентре, в которую мы заявились чуть не посреди ночи (пока нашли её в словно вымершем городишке!), в которой, как и следовало ожидать, не оказалось мест?.. Но мир не без добрых людей и там: кажется, пожалев нас благодаря злополучному венку, дежурная поставила нам в холле на втором этаже скрипучую раскладушку, и мы, без матраца, одеяла и простынь, крепко обнявшись, чтоб не свалиться, сладчайше спали на ней до шести утра, а утром, даже не позавтракав, пошли на окраину, туда, где уходила в Весёлку дорога,— поймать попутную машину, потому что единственный автобус туда из райцентра шёл лишь после обеда.
Нам с Тобой и тут повезло — мы словно плыли на облаке удачи; мы готовы были ехать хоть на тракторе, несмотря на то что одежда наша соответствовала событию: на Тебе — чёрный деловой костюм и чёрная газовая косынка на голове; на мне, несмотря на моё сопротивление, которое Ты преодолела, чёрный костюм с галстуком — так настояла Ты… И тут перед нами останавливается белая «Волга». Правда, чтобы остановить её, мы отчаянно перед ней прыгали и махали руками.
Дверцу распахнул опрятно одетый, упитанный, с красным лицом и рыжим, коротко стриженым ёжиком водитель и с достоинством, безо всякого, впрочем, выражения — может, даже надеясь, что нам с ним не по пути,— спросил:
— Вам куда?
— В Весёлку,— ответил я.
— А к кому? — он впился глазами в наш венок.
— Хоронить Федосью Захаровну Мерзликину! — твёрдо отчеканила Ты.
— Садитесь,— коротко бросил он, открывая заднюю дверцу.
Мы тотчас забрались, и «Волга», оставляя за собой шлейф пыли на гравийной дороге, помчалась.
— Я и не знал, что она умерла. Неделю не был, и уже — новость,— сказал водитель после паузы.
Сами мы, ещё не до конца веря в везение, помалкивали; мы даже ещё не знали: довезут ли нас до Весёлки?
— А вы что, знали её? — осторожно спросила Ты.
— Да,— ответил он.— Я там всех знаю: я директор Весёлковского совхоза. Вы что, родственники?
— Она — внучка Федосьи Захаровны,— ответил я за Тебя.
— Внучка? — директор поправил зеркало заднего обзора и внимательно через него в Тебя вгляделся.— Это чья же вы дочь? Не Евдокии?
— Да,— ответила Ты.— Вы что, знаете её?
— Вместе в школе учились. Даже, помнится, провожал… раза два,— усмехнулся он.— Как вас зовут?
— Надежда Васильевна.
Директор умолк, что-то соображая; это чувствовалось по нервным переключениям рычага скоростей и подёргиваниям его широкой спины.
— А что же она сама не приехала? — наконец спросил он.
— Не может,— сухо ответила Ты.
— Чем же она занимается?
— Крановщица на заводе,— так же сухо ответила Ты.
— Мгм…— неопределённо покачал головой водитель и перевёл разговор: — Посмотрите, какие хлеба! Это уже — наши,— машина как раз шла через обширное поле густой спеющей пшеницы.
В благодарность за то, что он везёт нас, я поддержал разговор, и любознательный директор, явно хороший психолог (вот Тебе, милая, блестящий пример практической психологии, не имеющей ни малейшего представления о теории!), быстро раскрутил меня и через четверть часа уже знал, что я Твой муж (разумеется, приметив разницу в возрасте) и доцент в пединституте… Впрочем, потрошил он меня не без пользы для себя: оказывается, дочь его — старшеклассница, и он закидывал удочку на предмет возможности её поступления к нам на филфак. Причём интересовали его чисто практические стороны поступления: конкурс, стипендия, общежитие, возможность аспирантуры после института и — стоит ли ей идти в филологию?.. Я постарался ответить на все его вопросы исчерпывающе, не удержавшись, впрочем, от того, чтобы не прочесть нашему перевозчику небольшую лекцию о пользе гуманитарного знания безотносительно к сиюминутной корысти…
Директор, уязвлённый, видимо, моей маленькой нотацией, оставил свои расспросы и, широким жестом показав на поля, заметил, что без этого вот «хлебушка» никакая культура и никакие гуманитарные знания не пойдут на ум. Однако я возразил ему, что, строго говоря, не хлеб поддерживает культуру, а, скорее, наоборот, эти поля с растущей на них пшеницей, даже машина, на которой мы едем,— есть частное выражение общей культуры и один из её маленьких результатов, потому что только огонёк культуры, зажжённый человеком в себе с превеликим трудом, эта селекция человека, им самим над собой совершаемая, заставляет его поддерживать в себе огонь творчества и терпение в труде, чтоб не скатиться в звериное прозябание…
На этом наша маленькая дискуссия и закончилась, хотя директору явно не терпелось возразить на мой невольный экспромт о культуре, почему-то задевший его. Однако машина уже стояла посреди деревенской улицы перед бревенчатым домом с голубенькими ставнями и пристроенной к нему дощатой верандой. Мы выгрузились и поблагодарили директора; я спросил о плате, но он лишь махнул рукой:
— Не надо…
Машина умчалась, и мы остались посреди улицы одни.
Шёл девятый час утра; солнце уже палило. Надо было брать сумки и идти; однако дом, что стоял перед нами за серым штакетником, ничем не выдавал, что за его стенами смерть: ни души вокруг.
— Этот? — усомнился я.
— Да,— сдавленно выдохнула Ты, и я понял, как страшно Тебе туда идти — никогда ещё Ты не хоронила близких. Я взглянул на Тебя и невольно засмотрелся, как оттеняет Твоё побледневшее от недосыпа лицо чёрная газовая косынка и как тревожно блестят Твои глаза.
— Ну, держись, милая. Идём,— сказал я и крепко сжал Твою ладонь в своей; она была холодной — в нещадно-то палимое солнцем утро.
Однако прежде чем мы взялись за сумки, Ты, будто заранее прося у меня прощения за своих родичей, пробормотала:
— Только ты… не осуждай их ни в чём, ладно?
— Не беспокойся,— сказал я, ещё крепче сжав Твою ладонь, давая понять, что мы с Тобой — одно целое.
Мы подхватили сумки и пошли. И уже когда входили в калитку, на крыльцо дома вывалили сразу трое мужчин с папиросами в руках, все чем-то между собой схожие: коренастые, неопределённого возраста, с коричневыми, продублёнными солнцем лицами и светло-рыжими шевелюрами. Один из них узнал Тебя и, растопырив руки, шагнул с крыльца:
— О, Надька приехала! Молодец! А мать-то где?
— Дядя Петя! — обрадовалась Ты, дав ему себя обнять, и представила затем меня ему. Тот, в свою очередь, пригласил остальных двоих сойти с крыльца и познакомил с нами; то были его племянники, Твои двоюродные братья; все трое, несмотря на то, что ещё утро, были уже навеселе, и больше всех — Пётр.
— Клаша-а! — заорал он изо всех сил, взбежал на крыльцо и толкнул ногой дверь.— Кла-аш!
Из дома вышла плотная, коренастая женщина одних с Петром лет, в фартуке поверх платья, и грубо одёрнула его:
— Чего орёшь-то? На свадьбе, что ли?
Затем с достоинством поздоровалась с нами и повела на веранду.
На веранде стоял длинный стол, уставленный пустыми бутылками и грязной, облепленной чёрными гроздьями мух посудой.
— Мы привезли продуктов на поминки,— сказала Ты, ставя свою сумку на пол перед Клавдией.
— Хорошо,— ответила та.— Вы небось есть хотите? Давайте садитесь,— сказала она, берясь расчистить часть стола.
— Нет, я сначала — к бабушке,— сказала Ты.
Клавдия провела нас в дом. Из прихожей, миновав двери и распахнув старомодные плюшевые рыжие портьеры, мы попали в просторную комнату; здесь, в полумраке, при нескольких зажжённых свечах, стоял на табуретках обитый голубой тканью гроб, а в нём — тело сухонькой старушки со сложенными на животе ручками и маленьким восковым личиком, утонувшим в повязанной вокруг головы цветной косынке. Перед гробом, скрестив руки на животах, сидели две грузные молчаливые старухи.
Ты подошла к покойнице, положила руку на её тёмные костлявые руки, затем села на одну из пустых табуреток у изголовья гроба, по другую сторону от старух, и жестом пригласила меня сесть рядом. Я присоединил наш венок к уже стоящим вдоль стены, за изголовьем, и сел.
Старухи продолжали молчать, а Ты, посидев некоторое время молча, стала рассказывать мне шёпотом — да так тихо, что я едва слышал,— как вы с бабушкой ходили однажды «по клубнику», как палило солнце и кусали пауты, а клубники на лугах было столько, что, когда пасшаяся там серая лошадь валялась в траве, бока у неё становились красными, как кровь; и как вы прятались от объездчика, который отбирал корзины; и бабушка рассказывала Тебе, как собирала здесь ягоду, когда ещё сама была девчонкой… Ты так запомнила всё, что пересказывала бабушкины рассказы с её интонациями, а я, слушая Тебя, думал о том, что, наверное, именно так, через детскую память, и передаются тысячи лет из уст в уста сказки, песни и поверья.
Никто больше не приходил. Старухи напротив были неподвижны и немы, словно вырезанные из тёмного дерева. Однако за портьерами шла своя жизнь: шаркали подошвы и тихо переговаривались. Я вслушался: говорила, главным образом, Клавдия, причём — тоном сварливым и беспокойным; мужской голос — Петра, наверное,— бубнил что-то в оправдание. Ты тоже слышала и хмурилась. Я шепнул Тебе:
— Пойду узнаю: может, требуется какая помощь? — и, сделав Тебе знак остаться, вышел.
Клавдия сердилась недаром — у них было полно проблем: кто-то обещал привезти мясо для поминок и не везёт; обещали привезти надгробие — тоже не везут; обещали выкопать могилу — никто не копает… Клавдия грызла Петра, чтобы шёл и занимался всем сразу, а тот — кажется, ещё пьяней, чем давеча,— бормотал, что раз обещали — значит, сделают, отчего Клавдия сердилась ещё сильней.
— Знаете что? Дайте лопату, я пойду копать могилу,— предложил я.
— Да вы что — вы же родственник! Вы же только что приехали! — в один голос запротестовали Пётр вместе с Клавдией.
— Ничего страшного,— заверил я их, тут же, при них, снял пиджак и галстук и потребовал лопату.
— Нам потом стыдно будет людям в глаза смотреть! — пытались они меня отговорить, но я продолжал требовать лопату.
На шум явилась Ты, быстро разобралась в их проблемах, и мы с Тобой решительно предложили им свои услуги: я, в самом деле, взяв в помощь парней, что слоняются и курят на крыльце, пойду копать могилу, а Ты, захватив Петра, отправишься к директору, который нас привёз,— чтобы помог. На том и порешили; Ты вместе с Петром пошла в контору, а мы, взяв лопаты, отправились на кладбище; к нам был прикомандирован ещё последыш Петра и Клавдии, подросток Паша, и выдан на всякий случай лист бумаги с нарисованной схемой кладбища и — крестиком на месте будущей могилы.
Однако на кладбище всё оказалось не так, как на рисунке; мы долго искали место, обозначенное крестиком, бродя меж могил и споря.
И вот уже воткнута в дёрн первая лопата… Но и тут всё оказалось непросто: кладбище располагалось на южном склоне холма; глина с примесью щебня, что началась сразу под слоем чернозёма, была сухой и твёрдой, копать такую — не подарок; на моих интеллигентских ладонях тотчас вздулись позорные водянки, а Твои двоюродные братцы, поскольку в неизбывной печали по бабушке пили, видно, уже два дня подряд,— через четверть часа выдохлись, истекали потом и еле двигали руками, хотя, скинув рубахи, и предъявили добротную мускулатуру. Снарядили Павлика домой, чтобы принёс верхонки и питьевую воду.
Паши не было долго, но — принёс наконец и верхонки, и воду, а заодно и сумку съестного, в которой что-то подозрительно звякало.
Кроме огурцов, помидор и вороха пирогов, мы обнаружили там ещё бутылку водки. Это был уже перебор. Я приказал Паше нести её обратно, однако братья смотрели на меня так укоризненно, что проняли до глубины души, и — будь что будет! — я махнул на всё рукой:
— Ладно, давайте примем по чуть-чуть для бодрости.
Братья одобрительно закивали.
— Как там дела? — между тем спросил я у Павлика.— Памятник готов?
— Папа говорит, что тётя Надя поставила всех в конторе на уши; директор уже дал команду, делают,— ответил Паша.
Хорошо… При этом — странно! — как только мы перекусили и выпили, глина и в самом деле показалась легче, так что могила хоть и неспешно, но уходила вглубь, и братья уже не выглядели столь сурово-печальными — даже начали шутить, насколько позволяло шутить место, и работа подавалась споро… А когда осталось углубиться всего на два штыка, пришла наконец подмога — те самые мужики с лопатами, которых ждали с утра. Долго же они шли! Но пришли. Так что мы сразу послали Пашу с вестью: «Готово!»
И только выкопали и сели отдохнуть — а тут ещё солнце, перевалив за полдень, стало печь совсем нещадно — едут.
Между последними домами и кладбищем — большой, выщипанный коровами зелёный выгон и — никакой дороги. И на этот выгон медленно выкатился грузовик с опущенными бортами. В кузове его, покрытом ковром, стоял гроб и сидели несколько женщин, и среди них — Ты; а вслед за машиной валила пешая процессия, тут же рассыпавшись по выгону беспорядочной толпой — словно на гулянье. Толпа была большая. «Ничего себе! — ещё подумал я.— Неужели всё село собралось?»
Как только машина подошла и толпа окружила могилу, я помог Тебе спрыгнуть и хотел помочь мужчинам снять гроб, но Ты удержала меня шёпотом:
— Не суетись, сами справятся!
Мы отошли немного. Мужчины, толкаясь и мешая один другому, сняли и поставили гроб на табуретки, и его сразу окружили. А Ты, держа меня под руку, рассказывала мне шёпотом:
— Представляешь? Я оставила дядю Петю в приёмной и зашла к директору одна: думаю, раз я в трауре, он наедине со мной будет добрей. Так он — нет, ты представляешь? — стал со мной торговаться: предлагать мне встретиться с ним в городе! Скажи, как назвать это, а?
— И что же Ты? — спросил я.
— А ты как думаешь? — глянула Ты на меня резко, и я понял: Твои нервы на пределе — можешь взорваться.
— Прости,— я незаметно сжал Твою руку.
— Мне полагалось хлопнуть дверью,— продолжала Ты шептать,— но без директора здесь никто пальцем не шевельнёт! Я просто сказала: «Нет». Господи, ну почему они все такие?..
Молча стояли у гроба мужчины; молча стояли старухи в платках; всхлипывала Клавдия.
— Ты поплачь, поплачь, Клавочка, легче будет,— уговаривали её старухи.
Женщины наклонялись и прикладывались губами к бумажному венчику со славянской вязью на тёмном лбу покойницы. Подошла и Ты, приложилась и снова вернулась, взяв меня под руку — моя рука придавала Тебе надёжности. Над могилой стояла спокойная, несуетная тишина. Может, именно такими — в скорбном молчании перед приобщением уходящих от нас к вечному покою — и должны быть похороны?
— Ну что, будем опускать? — сказал кто-то.
И уже кто-то взялся за крышку, а ещё кто-то стал примащивать бруски поперёк могилы. И тут Ты шагнула вперёд и крикнула:
— Постойте! Как же так? И это — всё?
Все замерли и удивлённо вскинули на тебя глаза.
— А чего ещё? — недоумённо спросил Пётр.
— Но ведь… человек же уходит — бабушка! — воскликнула Ты, решительно идя к гробу, так что все невольно расступились.— Она же родилась здесь и всю жизнь прожила вместе с вами, у вас на виду! Неужели некому сказать о ней доброго слова? Чего молчите? Сколько она снопов в войну связала, земли перепахала, сколько мешков с зерном, с картошкой на своих худых плечах перенесла, сколько людей накормила, коров передоила, телят вырастила! У неё же руки всегда чёрные были! И её за это вот так, молчком, в яму — и ни слова благодарности за то, что жила среди вас? Не сказать ей вслед «прости»?
Твой голос сорвался, и Ты замолчала, не в силах больше говорить: ещё фраза — и, я чувствовал, разревёшься. Я подошёл к Тебе и взял под руку; Ты ткнулась лицом мне в плечо и в самом деле всхлипнула.
— Успокойся,— шепнул я Тебе.— Всё — как и должно быть.
Кто-то из мужчин пояснил по поводу Тебя:
— Расстроилась — не в себе.
А другой добавил:
— Водки ей надо дать маленько.
Кто-то уже услужливо протянул Тебе налитую стопку:
— Выпей, легче станет!
— Не хочу, чтобы — легче! — отвела Ты от себя стопку, снова подошла к гробу, поклонилась и сказала: — Прости, бабушка, нас всех. И маму мою прости, и меня тоже — что давно не была, не навестила, пока Ты была жива. Но я всё-всё помню и буду помнить о тебе всегда! — сказала это и снова отошла и взяла меня под руку.
— Вот ты за нас и сказала,— грубовато похлопал Тебя по спине Пётр и развёл руками.— Такие вот мы, ничо не умеем сказать…
А уже слышно было, как заколачивают гроб, как потом, командуя друг другом, опускают его в могилу и как ударили по нему куски твёрдой глины…
А уже дома, на поминках, когда усадили и отпотчевали поочерёдно две партии людей (родственницы хозяйки, и Ты в том числе, сбились с ног, разнося блюда и бутылки с водкой, а потом делая уборку за каждой партией и снова накрывая столы),— «свои» сели только под вечер. Набралось человек двадцать. Проголодались ужасно, так что дважды никого приглашать не было нужды — уселись вмиг, как только стол оказался готов. На минуту гомон утих; слышался лишь звон посуды: накладывали в тарелки еду и наливали в стопки водку. Тут Ты поднялась и сказала, приложив руку к груди:
— На кладбище я сорвалась — простите, ради Бога! — и поклонилась всем.
— Да ладно,— сказал кто-то миролюбиво,— всё нормально! Сказала, и хорошо. Давайте помянем бабушку, а то уж водка прокисла. Чтоб земля ей, значит, пухом!
И все выпили и дружно застучали ложками. А когда выпили по второй и снова закусили — пошёл по траурному застолью гулять говорок, сначала робкий: «Могла бы и ещё пожить», «А сколь ни живи — всё мало»…
Мы с Тобой сидели в самом центре стола. Ты выпила водки, порозовела, оживилась и заговаривала теперь то с Петром, то с двоюродными братьями, то с женщинами, с которыми накрывала столы и с которыми уже перезнакомилась, и общалась с ними на их корявом языке, в котором, однако, есть свои условности, свои табу и свои словечки… Я уж забыл этот язык: понимать — понимал, а изъясняться не умел, поэтому сидел молчком, лишь тайком наблюдая за Тобой — как легко и свободно теперь Ты со всеми держишься, и радовался тому, что у Тебя столько родственников, что Ты — среди своих и чувствуешь с ними живую тесную связь.
Нас окружали кряжистые, крепкокостные мужчины и женщины; лица — разные, но на всех — некая общая печать: красно-коричневый загар, скуластость, вздёрнутые носы и светлые, выгоревшие волосы, брови и ресницы. Твоё лицо тоже несло на себе общие фамильные черты, и всё же Ты казалась среди них, в самом центре этого траурного застолья, залётной из другого мира: тонкой, гибкой, с живым блеском в глазах,— и я подумал, что, может, и в самом деле в Тебе бьётся и требует выхода всё накопленное поколениями родичей, и Тебе на роду написано распечатать груз их векового молчания. Не от этого ли Твои неосознанные желания писать, заниматься наукой?..
В это время кто-то сказал Тебе:
— А ведь ты, Надежда, на бабушку похожа!..
Все вгляделись в Тебя внимательнее и — согласились. Ты даже смутилась от такого внимания к Твоей персоне — но оно было Тебе приятно; Ты едва заметно мне подмигнула: дескать, ты уж прости, милый, и потерпи,— и я тайком кивнул Тебе: всё, мол, в порядке; держись…
Был какой-то миг в том застолье, когда тяжёлые на раскачку языки развязались, и все заговорили, вспоминая бабушку, ясно слыша и дополняя друг друга, так что возникло состояние удивительного единения сидящих — но быстро погасло: оно было таким мучительно прекрасным, что им было невмоготу удерживать его долго — они заторопились не то усилить, не то заглушить его новой полновесной стопкой… После неё голоса зазвучали громче — однако пьющие перестали друг друга слышать, и образ бабушки померк и стал медленно отодвигаться. Заговорили о покосах, огородах, автомашинах и мотоциклах; уже кто-то затянул дребезжащим тенором записного запевалы песню, но его одёрнули; кто-то уже дерзко ударил кулаком по столу, но, дружно вцепившись в него, звеня посудой и гремя отодвигаемыми стульями, его поволокли на улицу — утихомиривать…
В это время Ты, прервав разговор с кем-то, сжала мою ладонь под столом и шепнула:
— Устал?
— Немного,— шёпотом ответил я.
— Я тоже,— кивнула Ты.— И соскучилась по тебе. Давай выйдем?
И, стараясь никого не тревожить, мы тихонько выбрались из-за стола и вышли на крыльцо.
Солнце уже село, но небо было ещё светлым; и задорно, весело, будто в насмешку над нашими печалями, серебрился в небе тончайший, как лезвие бритвы, лунный серп. С огорода тянуло тёплыми пряными запахами укропа, мяты, чеснока. Нам хотелось побыть вдвоём, но и на крыльце, и во дворе, и на улице — всюду стояли, курили и бубнили пьяные мужчины.
— Подожди меня,— шепнула Ты,— я поговорю с Клавдией, где нам устроиться на ночь: я просто валюсь с ног!
Через некоторое время Ты вышла с ворохом тяжёлых шуб, передала их мне, снова ушла и вернулась с одеялом и подушкой.
— Вот всё, что нам досталось,— улыбнулась Ты.— Ничего, что будем ночевать в бане? Зато никто мешать не будет.
— О, это даже здорово! — улыбнулся я.
— Тогда пошли,— сказала Ты, и мы двинулись в огород.
Баня стояла среди капустных и морковных гряд. Внутри неё, когда Ты включила там свет, было просторно, чисто и сухо. На лавках в предбаннике расположиться было трудно, и мы решили спать в прохладной парилке, на широком полке. Ты постелила постель и выключила лампочки. Сквозь оконце пробивался слабый вечерний свет, достаточный, чтобы ходить, не спотыкаясь.
— Ложимся? — спросила Ты.
— Конечно! — согласился я, тоже теперь чувствуя усталость; от выпитой водки слегка кружилась голова.
— А ведь я хотела с тобой ещё прогуляться, показать тебе мои любимые места, сходить на реку.
— Завтра, завтра!
Мы разделись в предбаннике, прошли босиком, забрались на полок, на застеленные простынёй шубы, и Ты тут же меня обняла и впилась в мои губы. Твой поцелуй мгновенно снял с меня усталость… Однако тут кто-то стал стучать в дверь и дёргать ручку. Мы притаились. Стук продолжался.
— Чего надо? — не вытерпев, спросил я нарочито грубо.
— Д-да я с-с бут-тылкой, выпить с вами хотел! — раздался в ответ нетрезвый мужской голос — кажется, Петра.
— Мы уже спим! — так же грубо рявкнул я.
Ты хихикнула; я зажал Твой рот ладонью, но у Тебя был такой неудержимый позыв хохота, что Ты больно впилась зубами в мою ладонь. Дёрганье прекратилось; некто за дверьми побрёл неверной походкой прочь. Остановился, шумно помочился и двинулся дальше, пока, наконец, шорох его шагов не смолк. И тут на нас напал смех, а вслед за ним — такое неистовое желание, что мы кинулись друг другу в объятия и безумствовали потом добрую часть ночи.
Что мы с Тобой тогда вытворяли! Это было какое-то бешенство плоти, сумасшествие, затмение разума. Мы были оглушены им, даже подавлены, а наши тела, будто вырвавшись на свободу, жили сами по себе; причём Ты была активнее и ненасытней, возбуждая меня снова и снова… Что за сила в нас буйствовала?.. Конечно же, это — и от выпитого, и от обильной еды на ночь после длинного голодного дня, и — от всех наших волнений во время сборов и самой поездки… Но главное, видно, всё же — от впечатления самих похорон, от смерти, виденной нами, от тайного страха перед нею, вползающего в нас в обход сознания, и вот — ответ на неё нашего подсознания и нашей плоти, бешено протестующей против смерти, изо всех сил бьющейся, чтобы выплыть от неё к жизни, ибо что может быть яростнее протеста против смерти, чем сумасшедший половой акт?
Да, именно от страха Ты, дрожа, впивалась в мои губы и горячо вжималась в меня, чтобы слиться в одно — то было единственное лекарство от страха и главный природный инстинкт, отрицающий смерть. Ты билась в меня, мучительно стеная и крича, сжимая меня в объятиях так, что было трудно дышать:
— Люблю тебя! Люблю! Милый, как мне хорошо! Ещё, ещё, ещё, ещё!..— и — какие-то совсем уж нечленораздельные звуки и звериный рёв, так что мне становилось страшно за Твоё безумие: это была уже не Ты, а сама неистовая, слепая, глухая ко всему природа, в то время как я — лишь Твой придаток, недостающий Тебе орган, инструмент в руках природы и судьбы…
Я подозревал, что каждое сконцентрированное в нескольких минутах безумие, сотрясающее Твой организм,— маленькое подобие родов, их имитация; это Твоё загнанное в тёмную глубину неизбытое материнство тоскует в Тебе, воя и стеная; мне было даже жаль Тебя, бьющуюся в пароксизме акта.
Потом Ты лежала в совершенном изнеможении, тихая, будто оглушённая,— Тебе самой было страшно оттого, что с Тобой было; Ты протягивала руку, чтобы погладить мои волосы, и рука бессильно падала, а Твои глаза в темноте блестели тихим безадресным светом.
— Боже, что мы с тобой делаем? В такой день! — с ужасом шептала Ты.— Это же кощунство!
— А может, наоборот, в этом большой смысл? — успокаивал я Тебя.
А когда, уже в совершенном изнеможении, скользкие от пота, мы лежали, отстранившись,— я вспомнил, как Ты предлагала когда-то нарожать кучу детей. Теперь мне вдруг захотелось этого, и я сказал:
— Знаешь что, сумасшедшая моя супруга? А давай-ка зачнём нашего общего первенца! Помнишь, читали с Тобой, как Шива землю в океане пахтал? Так и мы спахтаем наше с Тобой дитя, и если будет девочка — назовем в честь бабушки Феодосией, а если сын — Феодосием.
— Давай! — эхом откликнулась Ты, а потом чуть-чуть подумала и возразила: — Нет, мы с тобой пьяные — нельзя.
— Да мы уже протрезвели! В конце концов, можно завтра или послезавтра — не откладывая, а?
— Послезавтра, милый,— задрёмывая, пролепетала Ты.
— Ловлю на слове! — шутливо погрозил я Тебе пальцем, а Ты поймала его, расцеловала и, уже засыпая, продолжала лепетать:
— Лови меня, милый, лови… Делай со мной всё, что хо-о…— и на этом Тебя сморил сон.
А я не мог уснуть… Бывает, что ощущение счастья захватывает до той сладчайшей боли, когда сами собой начинают литься слёзы. Как если попадают в резонанс с состоянием души прекрасные стихи, спектакль, картина, ландшафт. Что-то подобное творилось со мной в ту ночь.
8.
Ну и сумасшедшие денёчки в то лето выдались!
Через день мы вернулись домой. Была пятница, Твой последний рабочий день перед отпуском. На следующее утро мы намечали отправиться в путешествие, а по пути навестить Алёну в пионерлагере, но Ты даже не знала: отпустят Тебя или нет? Поэтому, как только приехали, Ты, едва успев вымыться и переодеться, помчалась на работу. И как в воду канула. Позвонил в обед — Ты, растерянная, ответила, что ничего пока неизвестно: приказ не подписан, и начальника Твоего поймать невозможно.
Позвонил в четыре — ответили, что Ты сидишь у начальника и у вас там какие-то дебаты. Я попросил передать, чтобы позвонила, когда освободишься.
В шестом часу ваш телефон вообще не отвечал…
Время к семи вечера, а Тебя всё нет… Уже несколько раз звонили Павловские: так едем завтра или нет? — а я ничего не мог ответить…
Наконец в начале восьмого являешься.
— Поздравь: я в отпуске! — заявила Ты с порога и, видя, что я раздражён, обняла меня и расцеловала.— Прости, милый, но — представляешь? — в шесть я ещё получала отпускные, а наши женщины уже накрывали стол: обмывать отпускницу! А телефон, чтоб не мешал, отключили! — оправдывалась Ты.
Ты сама позвонила Павловским: едем, как намечено! — и мы с Тобой начали спешно собираться: Ты что-то пекла и жарила, набивала в банки и пакеты, готовила запасы белья, носок, свитеров и курток, я укомплектовывал рюкзаки… Утром, спросонья, новый перезвон с Павловскими, торопливый завтрак, и — звонок в дверь. Я открыл; на пороге — Борис:
— Готовы?
— Конечно!..
И, закрыв двери на замки, понесли вещи вниз.
В пионерлагере Алёна была впервые, многое ей там пока что нравилось, и ехать с нами она наотрез отказалась: назавтра к ней обещала приехать бабушка с папиной стороны и забрать её на дачу — так что на ближайшие две недели Ты насчёт неё была спокойна. Побыв с нею, пока не надоели ей, мы помчались дальше… И только к вечеру добрались до желанного озера.
Оказывается, не зря Павловские столько о нём рассказывали; мы подъехали к нему с северной, степной стороны совсем неожиданно: перевалили через увал, и оно распахнулось перед нами во все стороны. Борис свернул с дороги и поехал прямиком к воде. Голый, без единого куста, полого уходящий в воду берег был истоптан скотом. Поверхность воды — настолько неподвижна, что противоположный берег километрах в пяти, холмы за полосой леса на том берегу и висящие высоко над холмами розовые на закате облака и выцветшее от жары небо отражались в воде без малейшего искажения; на воде расходились слабые круги от всплесков. Рыба!.. После долгого сидения в душной машине тянуло скорей в воду; но Борис расслабиться не позволил:
— Да вы что! Нам ещё ехать и ехать — во-он туда! — показал он рукой в противоположный берег.
Успели только разуться, зайти в воду, чтобы остудить ноги, влезли затем в машину и помчались дальше.
В восточном углу озера притаилась рыбачья деревушка. Миновав её, въехали в берёзовый лес. Дорога превратилась в сплошные колдобины, и только благодаря Борисову мастерству мы умудрялись ехать вперёд. Сквозь берёзовые стволы виднелась вода, а на её фоне — палатки и дымы костров.
— И не жалко тебе рвать машину? — решилась, наконец, Ты спросить Бориса.— По-моему, места хватит всем — зачем так далеко?
— Здесь у каждого своё место. Могут и по шее…
Оставалось ждать, пока он, наконец, не довёз нас до «своего» места. Зато дальше нас уже никого не было.
Выбравшись из машины, мы с Тобой радовались всему: вечеру, тишине, цветочным полянам среди берёз, голубизне воды,— а Павловские посмеивались над нашими восторгами. Место и в самом деле было прекрасным: небольшой залив с реденьким камышом по колено в воде; обрывистый бережок, а между обрывом и водой — узкая полоса песчаного пляжа; недалеко от нас с обрыва клонилась к воде толстая берёза с висячими ветвями.
Наскоро искупавшись, запалили костёр и начали обустраивать бивуак; и пока мы с Борисом ставили палатки, натягивали тент над раскладным столом, расчищали старую яму-погреб и таскали сушняк — вы со Станиславой взялись готовить ужин. Да не просто ужин — решено было отметить начало отпускного сезона добротным застольем.
И в конце концов это застолье было нами осуществлено, уже в сумерках, необычайно тёплых, при интенсивном розово-лиловом свете, оставшемся после заката солнца и окрасившем и степь на том берегу, и воду, которая теперь будто кипела от рыбьих всплесков. Мы хмелели от обильного возлияния и радовались благодати лета, этому лиловому свету, рыбьим всплескам, огню костра. Казалось, лучше уже и не бывает: дальше — переизбыток.
А меж тем вечер, перетекая в душную ночь, всё темнел и темнел, из лилового превращаясь в чернильно-фиолетовый. Мы с Тобой ещё удивились: какие здесь тёмные ночи! — а Борис сказал:
— Дождь будет. Слышите? — где-то гром гремит.
— Да это реактивный самолёт! — сказал кто-то из нас.
— Нет, это гром,— возразил он.— И рыба играет как очумелая.
Мы все посмотрели на небо; там были только лиловые облака, такие неподвижные, что мы засомневались в его предсказании — тем более что меж них поблёскивали, отражаясь в зеркальной воде, звёзды.
Я устал от бесконечного дня, хотелось в палатку, а Ты никак не желала уходить из этого великолепия, и мы с Тобой всё сидели и сидели у костра, пока наконец не сморило и Тебя.
В палатке было так душно, что, лёжа на расстеленном спальнике, пришлось снимать с себя всё. Распахивать палатку не давали комары; теперь мы завидовали тем, кто ночевал на степном берегу — там тоже рдели огоньки костров… Мы лежали, свободно растянувшись после любовных игр, и я, посмеиваясь, напомнил Тебе, что уже и послезавтра прошло, а у нас — опять никакой возможности зачать ребёнка…
Разбудил нас среди ночи страшный раскат грома прямо над головой. Палатку сотрясало ветром. Один из порывов, видно, оборвал растяжку — палатка мешковато провисла и хлопала. И всё это — в кромешной тьме, прерываемой блеском молний. Я оделся на ощупь — благо, одежду положил под голову, а Ты беспомощно шарила по палатке и хныкала:
— Где моя майка? Куда она делась?
— Подожди, сейчас возьму фонарь у Павловских,— сказал я и вылез наружу — вечером мы спохватились, что забыли захватить свой фонарь.
Снаружи едва виднелось; налетал порывами ураганный ветер, гоня по земле искры из полупотухшего костра; хлюпала под берегом волна, и угрожающе мотались вверху вершины берёз. Павловские были уже на ногах.
— Давайте всё из палатки под тент: гроза идёт! — скомандовал мне Борис; он был в одних шортах.
— Сейчас,— ответил я.— Дай фонарик!
Он протянул его мне; я взял его и обернулся — и в это мгновение увидел в свете молнии, разом всё осветившей, как наша палатка совсем рухнула и её остервенело треплет, а Ты стоишь над ней в одних плавках, стыдливо прикрыв рукой грудь, словно мраморная Афродита в голубой молнийной вспышке, с белоснежной, ещё незагорелой кожей,— живая Афродита, рождённая из грозового дождя и блеска молний, растерянно хныча:
— Иванов, ну помоги же мне!
И в это время обрушился на нас ледяной ливень. Я рванулся к Тебе, содрал с себя рубашку, отдал Тебе, и пока Ты, путаясь в рукавах, натягивала её на себя, стал срывать с кольев палаточные растяжки и сворачивать в бесформенный ком рухнувшую палатку вместе со всем, что внутри.
— Давай под тент! — крикнул я, когда Ты наконец натянула на себя рубашку. Однако Ты, к Твоей чести, не побежала тотчас, а, мешая мне, стала суетиться возле. Я сунул Тебе фонарь: «Свети!» — сумел всё-таки справиться с палаткой, и уже вместе мы отволокли этот мокрый ворох под тент.
Ливень уже хлестал вовсю.
Удивительно, сколько в нас было тогда неистраченной энергии; когда мы, мокрые, полуголые и босые, стаскали всё под тент и Ты, стуча зубами, произнесла: «Бр-р, как холодно!» — Борис предложил:
— А давайте, чтобы согреться, попляшем под дождём!
И мы мгновенно согласились: выскочили под дождь, взялись вчетвером за руки и под всплески молний и раскаты грома, хохоча, стали дико выплясывать под выкрикиваемую нами же дурашливую, в ритме буги-вуги песенку студенческих времён:
Мы идём по Уругваю-у,
Ночь — хоть выколи глаза-а.
Только слышно: попугаев-аев-аев
Раздаются голоса-а!..
Гроза и эта пляска ввергли Тебя в дикое возбуждение: Ты стала звать меня купаться. Я пытался отговорить Тебя, но Ты лишь дразнила меня:
— Боишься, ха-ха-ха? Трусишь? Слабо, да?
— Я за Тебя боюсь! — кричал я Тебе.
Однако Ты заразила своим возбуждением Станиславу; я воззвал к Борису, нашему негласному лидеру, но тот лишь махнул рукой:
— Да пусть остынут! В заливе мелко.
И вы со Станиславой попёрлись в воду. Ссориться с Тобой в первые же сутки отпуска не хотелось, но я отказался идти с вами — вслед за Борисом влез в машину и, сам не свой от беспокойства, стал наблюдать за его реакцией на ваше буйство. Однако Борис, уже переодевшийся, спокойно подрёмывал.
Утонуть в заливе вы и в самом деле не могли — но ведь в горячке попрётесь дальше, в глубину! — и я не выдержал: взял фонарь, вышел на берег, встал под берёзой и стал высвечивать вас — чтобы вы хотя бы не потеряли из виду берега, а вы там, в темноте, что-то орали про тёплую воду, ржали, как кобылицы, и звали к себе… В конце концов Борис не выдержал: подошёл ко мне, уже в плаще с капюшоном, и крикнул изо всех сил, что если вы сейчас же не вылезете — утром возвращаемся домой!..
И вот, переодетые во всё сухое, сидим в машине — в ней ещё осталось дневное тепло: Павловские на переднем сиденье, мы на заднем. Согревались глотками спиртного и неспешно болтали, пока вы со Станиславой наконец не уснули. Чтоб не мешать вам, мы с Борисом тихо проговорили до рассвета, пока не закончился дождь; потом мы с ним тихонько выбрались из машины и принялись приводить в порядок лагерь, разжигать костёр, сушить вещи и налаживать жизнь.
Через несколько дней, когда мы с Тобой, горячие от дневного зноя, лежали ночью в палатке, я опять напомнил Тебе:
— Может, всё же закрепим этот апофеоз хорошим жестом — зачнём?..
Между прочим, я постоянно дивился Твоей осторожности: Тебя нельзя было застать врасплох — предохранялась Ты всегда сама, и ничто не могло поколебать Твоей непреклонности… А Ты — кажется, впервые,— надолго задумалась над моим предложением и рассудительно затем ответила:
— Знаешь что, милый? Давай подождём ещё, а?
— Но Ты же хотела!
— Да; но раз уж начала — надо аспиру закончить и защититься.
— Да зачем Тебе это? — взорвался я — меня уже злила Твоя серьёзность.
— А ты знаешь, я бы всем женщинам советовала позаниматься наукой — хорошо помогает выбрасывать из головы бабьи глупости.
— Да не наукой вам надо заниматься — а детей рожать!
— Старо, милый,— насмешливо отозвалась Ты.
— Неужели? — с издёвкой произнёс я.— А мне сдаётся, что хорошие истины не стареют.
— Не сердись, милый,— стала ластиться Ты, видя, что я раздражён.
Однако решения своего так и не изменила…
Место, куда мы приехали, и в самом деле было прекрасным: если и есть рай на земле — он именно на том озере во второй половине июля. Погода больше не портилась, так что по утрам, пока вы со Станиславой досматривали сны, мы с Борисом рыбачили; днём купались в прогретой воде и загорали под ненавязчивым, катящимся в август солнцем, а вечерами бодрствовали у костра под набирающим бархатную черноту небом, пока вечер не растворялся без остатка в прохладной ночи с обильной росой и чистейшим воздухом, напитанным лесными и озёрными запахами. Каждый день был таким долгим, что устаёшь от его медленного течения, а каждая ночь, когда мы уходили в палатку, была ночью маленьких любовных приключений… Но больше к теме ребёнка мы не возвращались.
9.
Вернулись из отпуска, и лето сразу не то что кончилось — просто конец его ознаменовался дождями, которые зарядили недели на две. Однако если вначале они были тёплыми, то к концу августа стало по-осеннему холодно и неуютно, так что негде было от этого неуюта спрятаться, даже в квартире: приходилось постоянно держать включённым электрообогреватель, но и он не согревал — настолько остыл дом.
И мы с Тобой снова включились в работу. Правда, о том, что ещё лето, старались не забывать: по выходным ездили с Павловскими за грибами; но в лесу было сыро и холодно — не помогали ни костёр, ни спиртное; хотелось одного — скорее домой. В лесу неисправимые оптимисты Павловские изо всех сил старались вселить в нас бодрость:
— Грибной дождь — это же сказка! Послушайте, как он шуршит!.. Посмотрите, какие роскошные капли кругом висят!.. А какая великолепная форма у этого гриба!.. А понюхайте, понюхайте, как он пахнет!..
И всё равно тянуло домой, к письменному столу.
А потом пришла настоящая осень — с холодом и дождями. Но когда втягиваешься в работу и в городскую повседневность, погода становится уже не активным фактором жизни, а всего лишь нейтральным фоном…
Ты, будто изголодавшись по работе, теперь набрасывалась на неё с жадностью, честно исполняя любую белиберду, которую заставляли тебя делать: переписывать тексты, заполнять карточки, бланки, анкеты, сочинять отчёты, писать черновики статей для журналов и бюллетеней… При этом Ты успевала работать над диссертацией, сдавала кандидатские экзамены, участвовала в конференциях, моталась с сослуживицами в командировки в районные городишки и возвращалась оттуда грязной, простывшей — в районных гостиницах вечно не было ни тепла, ни горячей воды… Кроме того, Тебе приходилось теперь просматривать кучи журналов, книг, рефератов. Ты научилась читать быстро, хватко, причём часто — за счёт сна и общения со мной и Алёной.
И за ту зиму далеко продвинулась — я замечал это по вопросам, которые Ты мне задавала: если ещё осенью они едва удерживали меня от улыбок, то уже весной, если Ты и спрашивала о чём-то,— отвечая, мне приходилось напрягаться. Да самих вопросов становилось меньше — Ты научилась наконец пользоваться справочниками и словарями.
И как быстро менялась Ты сама! Торопясь после ужина поработать ещё, ты уже не смешила меня своими историями, а если мы и задерживались за чаем, то задерживал нас только спор: мы стали часто спорить. Причём затевала споры Ты сама: вспомнив какое-нибудь моё утверждение, мимоходом сказанное два-три года назад, касалось ли оно христианства, материализма, свободы личности, возможностей разума, науки, интуиции (о чём мы только ни говорили — и, оказывается, Ты всё это держала в памяти!),— теперь по поводу этих тем Ты могла наконец позволить себе собственное мнение.
Большие расхождения бывали редко; зато у нас были разные сторонники: меня защищали классики — Ты больше опиралась на современных психологов, социологов, философов; цитаты из них Ты теперь лихо шпарила наизусть; частенько они колебали моих классиков, но уронить их с пьедесталов им было не под силу, и Ты досадовала, что слабовато моих сторонников знаешь.
Часто поединки заканчивались вничью; это значит, мы мирили старых классиков с новыми… Но если я ленился спорить и нарочно поддавался — Ты сердилась:
— Это нечестно — Ты обязан отстаивать свои взгляды до конца!
От постоянного чтения и писания у Тебя ухудшилось зрение, и Ты стала носить очки постоянно — красивые очки с большими стёклами в тонкой золочёной оправе. И если раньше Ты их стеснялась, то теперь Тебе понравилось их носить: стёкла очков создавали некую твёрдо ощутимую границу между Тобой и видимым миром вокруг, и, по-моему, Ты находила в этом некий шик.
К тому времени я уже изучил Тебя и видел, как Твоя эйфория новичка в науке иссякала, как Ты теперь просто везёшь свой воз, словно хорошая рабочая лошадь,— по инерции и привычке, и не очень-то уже Тебя влекут учёное звание и будущая зарплата: придут в свой черёд, никуда не денутся!.. Но — странно! — Тебя теперь волновало и влекло само знание; Ты словно пришла на берег океана, окинула его взглядом и увидела, насколько он огромен,— но Тебя он не испугал; Тебе хотелось знать, знать, знать как можно больше, удовлетворять своё любопытство и свою жадность: Ты готова была переплыть этот океан, и единственная корысть, которая владела Тобой,— лишь желание сравняться со мной в знании и не уступать ни в чём, ни на шаг… Откуда у Тебя взялась эта гордыня? Что Ты ею восполняла в себе?.. Я долго ломал над этим голову. И кажется, всё-таки понял, в чём дело. А понять это мне помог Твой начальник, Марков: столкнувшись однажды с ним на учёном заседании, я спросил его про Тебя:
— Как там моя протеже? Не жалеешь, что взял?
— Нет,— кажется, честно признался он.— Хватает всё на лету и изрядно начитана. Это ты её так натаскал?
— Может быть, может быть,— ответил я, не очень, впрочем, уверенно.
— Чувствуется влияние…
Мне бы спросить его, в чём же, интересно, он видит это влияние и как отличить его от её собственных усилий,— но я смолчал тогда: не было времени на разговор, да и трудно возражать на льстивый комплимент — а возразить было нужно, потому что, как я потом понял, вся ваша лаборатория, конечно, думала так же, как Марков, сводя Твои собственные интеллектуальные усилия лишь к моему влиянию. Тебя это, видно, уязвляло, не давая Тебе при этом возможности опровергнуть их…
Порой Ты думала, что уже сравнялась со мной, и в Тебе сразу начинало расти чувство превосходства — а потом какая-нибудь моя случайная фраза ставила Тебя в тупик, и опять Ты мучилась от своего несовершенства и с такой страстью снова накидывалась на занятия, что мне хотелось облегчить Твои усилия, сэкономить Тебе время на них, помочь — но чем, как? Где-то тут находился предел, за которым никто не в силах был Тебе помочь — только сама себе.
Причём дома у нас, кроме меня, был ещё один Твой союзник — Алёна. Подрастая, она всё больше понимала, как много Ты работаешь и как стараешься, и сама самоотверженно старалась Тебе помочь в домашних делах — даже в ущерб своим школьным занятиям… Единственное, чего вам с ней не хватало — времени для общения. Причём Алёна видела, сколько сил я отдаю Тебе, и, кажется, всё больше уважала меня за это, так что мы с ней становились сообщниками, объединёнными, чтобы помочь Тебе.
Надо сказать, Алёна становилась настоящей хозяйкой в доме. Давно прошло время, когда Ты устраивала ей головомойки за плохо простиранные маечки и трусики, и никакие слёзы не спасали её от Твоей суровости, так что я не выдерживал: тихонько, чтобы Алёна не слышала, пытался её защищать,— но Ты и мне не давала за это спуску. Однако Алёна знала, что я её защищаю, и потому нам с ней было легко сговориться, так что мы уже и ужины вместе готовили, и затевали генеральные уборки. Как трогательно она при этом старалась, как суетилась!..
Чтобы помочь Тебе, я тогда совсем забросил свою кабинетную работу. Но я плевал на неё — зато какое удовольствие было видеть, как крепнет Твой интеллект, и как я радовался тому, что все мы, втроём, сидим, уткнувшись в свои занятия! Как я тогда торжествовал про себя: я вас обеих обратил в свою веру!
10.
Старая-престарая истина: за счастье надо платить. Причём в табели о рангах оно стои́т высоко и стóит дорого. Но какова цена, и чем приходится платить?.. Конечно, я думал и над этим тоже, но как-то неконкретно: расплачиваемся же чем-то! — совершенно не понимая ещё, что со счастливчиков бывает нечего взять: бесстыдно в простодушной слепоте своей глядим счастливыми глазами в глаза ближним, а расплачиваются за нас они.
С Ириной после той памятной встречи на улице я не сталкивался. Но с сыном встречался: подкидывал деньжат в подарок ко дню рождения или просто на прокорм, и немного с ним болтали. На вопрос: «Как дела?» — он неизменно отвечал: «Нормально, отец!» — и я радовался: какой самостоятельный парень!.. Единственное, что огорчало,— мало читает: не сумел я привить ему этой страсти, не хватило у меня для этого времени. Но виноват ли я, если они не хотят знать нашей культуры? Может, их невысокие стандарты и есть та новая культура, для которой мы с Ильёй Слоущем — сплошной палеозой? Да и нужно ли технарю то чтиво, что питает нас? Может, им и в самом деле достаточно всего лишь умения пользоваться справочниками?..
Но однажды — кажется, курсе на третьем,— его вдруг прорвало. Началось с того, что я спросил:
— Как там мама? — и он скривился:
— Да-а, сдурела.
— Почему — сдурела-то? — не понял я.
И он с досадой — оттого, наверное, что проболтался,— ответил:
— Да-а, дома ничего делать не хочет. Вообще дома не ночует.
— А где она ночует? — удивился я.
— «Где-где»!..— передразнил он, недовольный моей недогадливостью.— У любовника, наверное.
— Н-ну, что ж… — пробормотал я и, не зная, чем утешить, взял и напустился на него: — Но ты-то уже взрослый — чего ей возле тебя торчать?
Однако он не принял моего упрёка — вывернулся:
— Но имею я право получить хоть немного родительского тепла?..— и я не понял, был ли это злой упрёк мне — или просто крик одинокой души.
— Тебе что, так плохо? — спросил я сочувственно.
— А что хорошего? Ты ушёл… Нам ведь было так хорошо втроём!
Вон оно что: да, упрёк!
— Понимаешь, сын… — замялся я.— Каждому, даже очень взрослому человеку, хочется добрать хотя бы частицу где-то когда-то недополученного счастья. Вот и мы с мамой тоже…
— А мне что делать? — спросил он в отчаянии.— Меня просто тошнит от вашего счастья!
— Так, чтобы не тошнило, заведи себе хотя бы подружку, что ли? — сказал я.
— Да есть у меня подружки! — раздражённо ответил он.— Разве в этом дело? Но им-то бы только брать — а что я им дам? Кроме секса, конечно!
— Знаешь что? — ответил я ему тогда, раздражаясь сам.— Это эгоизм с твоей стороны: мы с мамой честно старались, чтоб у тебя было нормальное детство — но не может же оно длиться без конца! Тебе уже двадцать, пора становиться взрослым и учиться решать свои проблемы самому, а нам с мамой оставь наши, пока наши сроки ещё не кончились!..
Он обиделся на меня тогда, хотя как будто и понял что-то, и снова при встречах заверял: «Всё у меня в порядке, отец!..» Я конечно, замечал, как он маскирует этой бодростью свою неуверенность в себе и ощущение своей ненужности никому. Я конечно же, корил себя, что недодал ему своего отцовства, а то, что даю,— это, на их жаргоне, отмазки… Поэтому, когда он закончил свой техан и пошёл работать, я вздохнул с облегчением: наконец-то подзатянувшаяся его юность для него благополучно завершилась, и в этом, как ни отрицай, есть всё же и мои маленькие усилия… И вот, когда я так про себя решил,— звонит Ирина:
— Ты можешь поговорить с сыном?
— А что случилось?
— Беспокоит меня. Пива много пьёт и, по-моему, бездельничает.
— Но он же работает?.. Перебесится и возьмётся за ум!
— Тебе что, это трудно?
— Нет, конечно,— раз надо, встречусь и поговорю…
И мы встретились, теперь уже — за столиком кафе.
Он как-то быстро изменился: стал большим, громоздким, животик наметился, говорит басом,— как с ним, с таким, объясняться?
Я, между прочим, взял себе тогда кофе, а он — пиво.
— Ты что, без этого пойла не можешь? — спросил я.
— Могу. Но — зачем? — пожал он плечами.— Что, мама заставила тебя провести воспитательную беседу?
— Хотя бы и так. Что ж тут плохого, если она беспокоится о тебе?
— Нет, ничего. Просто она теперь учение живой этики изучает, мужик знакомый её вовлёк, и такая правильная стала — мóчи нет.
— И в этом тоже нет ничего плохого,— заметил я.
— Ну вы меня и достаёте… Может, я и стану правильным, когда с ваше проживу,— но сейчас-то я имею право жить, как хочу?
— Конечно, имеешь. Но какие-то цели, хотя бы далёкие, у тебя есть?
— Ты извини, но далёкие цели ставят себе не очень далёкие люди.
— Где ты эту глупость вычитал? Выходит, я, ставящий себе какие-то цели,— человек недалёкий?
— Выходит, так. Ведь ты своих целей не очень-то и добиваешься, как я смотрю. А по мне, так жить без всяких целей — тоже неплохо: просто сидеть вот так и разговаривать, с тобой или с кем ещё. Почему надо презирать за это человека?
— Да я не презираю,— ответил я ему.— Но ведь надо же, чтобы не отупеть совсем, как-то нагружать себя, свой интеллект!
— Хорошо, отец, считай, что ты меня надоумил,— сказал он с таким издевательским смешком, будто говорил: какого чёрта вы все меня учите? И чему можете научить меня вы, сами себе не умеющие устроить жизнь?..
В общем, не получался разговор; я сидел и об одном думал: какими же мы — я, он, Ирина,— стали немыслимо чужими друг другу!..
— Кстати, как у тебя с женским полом отношения? — поинтересовался я.
Может, именно оттуда — от сексуальной неудовлетворённости — эта бравада и этот поверхностный скепсис? Так, может, хоть я посоветую ему нечто, заслуживающее его доверия?..
— Да-а,— скривился он,— они все сдурели: всем замуж приспичило.
— Но это для них вполне естественно.
— А мне это зачем? Ты что, дедушкой торопишься стать? Так это можно устроить и без женитьбы.
— Нет, не тороплюсь. Но тебе всё же не мешает повзрослеть. Понимаешь? Уровень взросления мужчины как-то соответствует отношению к женщине. Не остаться бы тебе вечным повесой!
— Ну и останусь, так что?..
Такой вот ни чему не обязывающий разговор получился: из сына так и пёрла юношеская заносчивость, когда мало чего знают, но хотят казаться… А я клял себя: как мало я ему всё-таки дал! И что теперь трясти запоздалыми сентенциями? Он ведь явно не простил мне, что я однажды переступил через его доверие, и теперь мы совершенно не понимали друг друга; за его заносчивостью сквозило отчуждение: чего, дескать, тебе надо? — ты, старый, чужой, нудный мужик, отвяжись от меня!..
А я по-прежнему видел в нём того беспомощного, пахнущего молоком ребёнка, что когда-то болел и плакал, а я носил его на руках и укачивал, и всякий раз потом, когда вижу его, вспоминается именно это, и к горлу подступает нечто мучительное… Но не будешь же рассказывать об этом взрослому мужику, с которым нет точек соприкосновения… Единственная надежда — на то, что, когда у него самого будут взрослые дети, он, может быть, поймёт мои усилия протолкаться к его неустроенной душе?..
А что же Алёна?..
Меня всегда подкупало в Тебе благоразумие: не чинить ни малейших препятствий для встреч Алёны с её родным отцом. Мало того, Ты сама с непреложной регулярностью отправляла её по выходным на встречи с ним.
Правда, когда Алёна возвращалась, Ты выведывала у неё: чем она там занималась, о чём говорили? — а потом передавала мне её рассказы со своими комментариями, иногда язвительными… Твоё ревнивое внимание к отношениям Алёны с отцом было понятно: ведь она — Твоя дочь! Однако жизнь Алёниного отца с той поры, как Ты с ним разошлась, складывалась не безоблачно, и чем сложней она у него складывалась, тем язвительней становился Твой комментарий — вот что мне было неприятно. Потому что, когда Алёнин папа женился снова, в его в отношениях с Алёной начались проблемы…
У Тамары, так лихо гульнувшей тогда на нашей свадьбе, завладеть первым Твоим мужем Леонидом сорвалось, и она — в отместку ему, что ли? — стала у Тебя главным информатором о нём. Вы часто болтали по телефону, и темой болтовни был Твой бывший муж. А потом Ты пересказывала мне эту вашу болтовню, и запретить Тебе пересказывать её у меня не хватало духу: с кем Тебе ещё было поделиться, кроме меня, когда Тебе не было мóчи держать всю эту информацию в себе? Я терпел эти пересказы и прощал их Тебе — только уговаривал Тебя быть как можно осторожней с Тамарой:
— Подумай сама: не есть ли в том, что она Тебе подсовывает столько информации, какая-то каверза? Забыла, что она вытворяла на нашей свадьбе?
— Да она тут ни при чём — это Зинка всё! — оправдывала Ты Тамару.
Честно-то говоря, с некоторого времени Твоего бывшего мужа мне стало просто жаль. Может быть, его было жаль и Тебе тоже? — хотя Ты об этом ни разу не проговорилась.
Я не собираюсь пересказывать всех подробностей ваших с Тамарой пересудов о том, как Леонид женился второй раз: как, заявивши будто бы: «Ну их к чёрту, этих городских кривляк!» — привёз себе в жёны девицу из глухой деревни (этакая-то простота крепче любить будет!), да как баловал свою юную жену и какими осыпал подарками, да как привязался к младенцу, когда она ему его родила — настолько привязался, что не доверял ей даже купать его и пеленать — только сам! — и не позволял ей идти работать, чтобы ребёнок получил побольше материнской заботы. Да как от бесконечного сидения дома та разленилась и научилась куражиться над мужем, а чтобы разнообразить себе жизнь — стала ездить на курорты, лечить мнимые болячки, оставляя дитя на заботливого папу, а на курортах — заводить романы, которые приносили ему страдания, потому что он знал про них…
Невесёлая, конечно, то была история; только, казалось бы, что нам до неё за дело — если бы я, я лично не был виноват в страданиях этого мужика и уж вовсе неведомого мне младенца, и если бы эта история не касалась Алёны! Дело-то в том, что молодая Леонидова жена невзлюбила падчерицу, и как только убедилась, что имеет над мужем власть,— запретила Алёне бывать у них, так что отец встречался с Алёной крадучись, у своей матери, Алёниной бабушки.
Боже мой! — думал я, выслушивая эту печальную и одновременно банальнейшую историю,— насколько же они бессмертны, эти образы злой мачехи и слабохарактерного отца из старых сказок!..
Поначалу Алёна после встреч с отцом делилась с Тобой обидами на мачеху и на отца, но когда подросла — поняла, что наносит этим урон папиному престижу в Твоих, моих и её собственных глазах, и делиться перестала; она приезжала хмурая, и сколько Ты ни билась: «Расскажи, милая, что там опять случилось?» — упорно молчала. Ты обижалась на неё за это — но я-то чувствовал, насколько уязвлено Алёнино самолюбие и как ей стыдно за папино предательство…
Да, она старалась не давать Тебе повода торжествовать над отцом, а я принимал Алёнины страдания на свой счёт — потому что я, я был первоначальным виновником её страданий! Для неё самой цепочка истинных причинных связей была пока слишком сложна, чтобы распутать её и понять — но я-то свою вину знал и ни на кого не перекладывал!..
К Твоей чести, Ты понимала моё состояние и как могла меня утешала.
— Не надо, не бери на себя! Он,— показывала Ты глазами куда-то вверх,— всё видит и всем воздаст по заслугам!..
Но Тебе было легче: у Тебя был Он. А у меня был лишь я сам.
11.
В Твоей тогдашней работе меня раздражало одно обстоятельство: чем глубже Ты вживалась в лабораторную среду — тем прочнее срасталась с ней, тем сильнее она превращала Тебя в её часть, и влияние её на Тебя начинало со временем довлеть над моим влиянием: я чувствовал, что теряю его над Тобой.
Кто составлял эту вашу среду? Ваш завлаб Марков, аспиранты, лаборантки; какая-то Юлия Борисовна, стареющая учёная дама, с мнением которой вы все почему-то считались; заезжие научные сотрудники.
Казалось, они все сговорились отучить Тебя от «предрассудков». Они потешались над Твоей старомодной женственностью и Твоей простодушной любовью ко мне и над тем, что Ты беззаветно мне веришь. «Таких, как Ты,— убеждали они Тебя,— мужья дурят, сами имея при этом любовниц!..»
Они регулярно вбивали Тебе в голову, что институт семьи давно обветшал и трещит по всем швам, что сексуальная свобода женщины задавлена дурными традициями, патриархальным бытом, конфликтами между «разумным верхом» и «телесным низом»… Эту начитавшуюся плохих книжек и лживых теорий, охочую до чужих «мужиков» и «баб» и до скабрёзных анекдотов компанию просто раздражали Твоя цельность и Твоя искренность, и они делали всё, чтобы их в Тебе разрушить.
«Ну почему, почему,— мучительно думал я,— людям так досадно видеть рядом с собой людей чище, добрей, правдивей, чем они сами? Почему это не даёт им покоя? Что за прихоть такая — непременно растлевать людей, втаптывать в грязь, опускать до себя?..» И чем больше я над этим думал, тем неизбежней начинал понимать, что сам смыкаюсь с ними: сам когда-то выпалывал в Твоей душе цельность и простоту,— и вспоминал, с каким удовольствием разжигал сомнения в Тебе и жажду познания, поощрял честолюбие, учил материализму, атеизму… Зачем, ради чего я это делал?..
Не знаю, всё ли, о чём вы говорили в лаборатории, Ты рассказывала мне, но над тем, что рассказывала, мы смеялись вместе; однако черви сомнений в Тебе уже поселились — отсмеявшись, Ты бралась меня допрашивать:
— А скажи мне: ведь у вас в институте полно молодых филологинь — неужели у тебя никогда нет желания закрутить с ними роман? Они ведь умнее меня, образованнее!.. А может, ты уже и крутишь?
— Милая, да зачем мне это, если я люблю Тебя, если Ты заменяешь мне их всех! — горячо протестовал я.
— О-ох, Иванов, знаю я твои способности пудрить мозги! — шутливо грозила Ты мне пальцем.— А Марков говорит, что мужчина не может обходиться одной женщиной и что у любого мужчины есть сто способов обмануть жену!
— Что же он ещё говорит, этот сукин сын Марков?
— Что женщина по природе своей — хищница и проститутка.
— Да неужели Ты не понимаешь, что он Тебя растлевает! — возмущался я.— Ещё и переспать с ним будет от Тебя требовать! Дай-ка я поговорю с ним!
— Ради Бога, не надо! — просила Ты.— Ведь я же с тобой откровенна! Они тогда меня совсем запрезирают!..
Но я как в воду смотрел: как-то Ты призналась, что Марков и в самом деле предложил Тебе переспать с ним за то, что консультирует как аспирантку.
— Ну, это уж слишком — давай я с ним разберусь! — возмутился я.
— Не надо, милый! — опять просила Ты.— Ведь он легко откажется от своих слов, да ещё расскажет всем — и представляешь, какой болтливой дурой меня выставит!
— В таком случае Тебе надо уходить оттуда.
— Но я не хочу уходить — я люблю свою работу!
— Значит, надо менять руководителя темы.
— Но другого у нас нет! Это значит — искать в другом городе, а где гарантия, что другой — порядочней? В другом городе он ещё мерзостней окажется!
— Да ведь обходятся же люди без диссертаций?
— Милый, но у меня почти готовый материал!..
Несмотря на Твои протесты, я всё же при очередной встрече потрудился объясниться с Марковым… Да с ним и говорить всерьёз не пришлось: он сразу всё понял и, чего-то испугавшись, заверил меня, что то была лишь шутка, которую Ты будто бы, со своей чисто женской логикой, совершенно не так истолковала, что он приносит глубочайшие извинения нам обоим, и если на то будет наше согласие — инцидент можно считать исчерпанным… И в самом деле помогло: после того разговора он прекратил источать на Тебя свои сальности. И не только он — каким-то чудесным образом подобные разговоры в лаборатории вообще прекратились… Или, может, Ты сама — из осторожности — перестала делиться со мной всем, что у вас говорилось?
Но я не каюсь, что поговорил с Марковым, и не считаю, что поставил Тебя в неловкое положение. Во всяком случае, Тебе это нисколько не повредило, и через три года Твою защиту мы шумно обмывали и у вас в лаборатории, и в ресторане, и у нас дома. Ты ходила счастливая и торжествующая — такой счастливой я Тебя видел разве что на нашей свадьбе: Ты чувствовала себя победительницей и упивалась своей победой.
С той поры наша жизнь стала быстро меняться… Нас будто подхватила волна возможности неплохо зарабатывать, и — после стольких-то лет неустройства! — мы наконец взялись энергично восполнять это неустройство…
К моему удивлению, Ты оказалась практичной в смысле умения зарабатывать и, в отличие от меня, быстро научилась пользоваться своим учёным званием: кроме обычной надбавки к зарплате в лаборатории, Ты стала вести на курсе у Маркова практические семинары и вести дипломников; Ты подготовила собственный курс лекций и читала его сразу в нескольких технических вузах; Ты уже сама вела договорные темы на больших предприятиях и консультировала мелкие предприятия; особенно Тебе нравилось работать с торговыми фирмами — они были гораздо щедрей и платёжеспособнее… И отовсюду Тебе капали денежки.
— Слушай, Иванов! Что нам с ними делать? — смеялась Ты, принеся домой и выкладывая на стол толстые пачки денег, немного бравируя ими передо мной, ещё не привыкнув к их обилию и слегка ностальгируя по былому нашему безденежью и бездомью.— У нас теперь этих денег столько, что даже скучно!
— Терпи! — улыбался я.— Это нам испытание на вшивость…
Но терпеть Ты не желала. В первую очередь Ты ринулась покупать себе одежду и обувь и скоро завалила ими квартиру. Меня эти вороха одежды поначалу умиляли: Ты имела на них право — после многих-то лет воздержания…
По оставшейся аспирантской привычке заниматься с утра до ночи Ты продолжала много работать вечерами, а то и ночами. Однако меня отчего-то беспокоил этот Твой бесконечный труд и вкрадывались сомнения: а не стои́т ли за Твоей нескончаемой работой элементарная жадность?..
Когда я заговаривал с Тобой об этом, Ты, прекрасно понимая, о чём я, и чувствуя себя теперь в наших спорах уверенней — кандидатский диплом и заработки Твои с некоторых пор стали в наших спорах существенным аргументом,— обрушивала на меня лавину возражений:
— Ты, милый, старомоден, ты безнадёжно отстал от жизни… Оглянись вокруг! Время энтузиастов и простодушных романтиков ушло — теперь время прагматиков, делающих карьеры, деньги, состояния. Да, они работают за деньги — но они ещё и работают на общество!.. Я ведь не просто зарабатываю деньги — я ещё зарабатываю себе имя, авторитет, общественный вес, меня знает всё больше и больше людей, и чем больше меня знают — тем больше я могу, в том числе и зарабатывать тоже!.. Ты хочешь, чтобы я, как прежде, сидела в уголке и вязала на спицах? Это мило, конечно,— но я хочу быть личностью, причём личностью полноценной и свободной, а свободу, если говорить откровенно, дают только деньги!..
Мои возражения относительно свободы, денег, прагматизма и моих «старомодных» взглядов, отставших от «современной» жизни — я сам чувствовал это, — казались против Твоих доводов наивным лепетом: ведь со мной по-прежнему были мои «пыльные» классики, а с Тобой — все современные естественные и экономические науки с их безжалостной формальной логикой, бесчисленные печатные издания и университетские кафедры с миллионноголовой армией современных экономистов, социологов, футурологов, объединённых в одну дружную корпорацию, с известными всему миру именами авторитетов, так что гуманитарию просто даже невозможно противостоять их стальной логике, в которой нет места таким понятиям, как влечения души, сердца, любовь, привязанности, доброта, порядочность, чувство долга, чувства такта, вкуса, гармонии…
Причем Ты теперь, хорошо усвоив социологические уроки и современные методики, в спорах со мной становилась жёстко-аналитичной, какой бывала, наверное, на семинарах и в аудиториях, смотрела на меня сквозь прозрачные стёкла своих очков очень твёрдо и серьёзно и, наверное, видела во мне лишь оппонента, которого надо переубедить — или уничтожить. После таких споров некоторое время между нами оставался холодок отчуждения…
Я, конечно, тоже что-то зарабатывал, но Твои заработки не шли ни в какое сравнение с моими. Я даже не знал, сколько Ты теперь получаешь: деньги шли к Тебе из трёх-четырёх источников одновременно,— а когда я допытывался у Тебя о Твоих истинных доходах, Ты отвечала с громким смехом:
— Милый, да разве в деньгах дело? Пусть эти глупости тебя не волнуют!
И я понимал подоплёку Твоего смеха: когда-то сам говаривал Тебе эти самые фразы; а теперь Ты давала мне понять, что прекрасно помнишь их и возвращаешь их мне. Так что получалось, будто мы менялись в семье местами…
Ты полностью взяла в руки наш семейный бюджет — правда, привлекая себе в помощницы взрослеющую Алёну, натаскивая её и в денежных расчётах тоже, в то же самое время меня от денежных хлопот постепенно освобождая. Ты облегчала мне жизнь; только должен ли я был позволять Тебе делать это?
Зато через несколько лет мы уже жили в собственной квартире, полностью нами обставленной, а летом на пикники и в отпуск на озёра с Павловскими ездили уже на собственной машине. И всё же нам постоянно было нужно что-то ещё, и чего-то всё не хватало и не хватало…
Теперь-то я понимаю, что, стремясь к добротному уровню жизни, мы начинали работать на этот пресловутый уровень, пестовали и откармливали его, и со временем из него вырос монстр, который нагло вмешивался в наши дела, заслонял нас друг от друга, высасывал из нас силы и диктовал, как нам жить и что делать… После многочасовой работы и длительного общения с людьми Ты приходила домой выжатой, так что прежнего контакта вечерами не получалось, и Ты сама же от этого страдала и нервничала.
Сейчас даже трудно вспомнить причины всех стычек, и мелких ссор, и периодов взаимного непонимания, которые начались у нас с некоторых пор. Правда, пока что нам хватало ума не давать им разрастаться — мы быстро мирились. Но многие из этих ссор и стычек застревали в памяти…
Помню, деньги, отложенные на ежедневные расходы, мы хранили в толстом томе Маркса, и каждый из нас троих брал оттуда сколько нужно, делая при этом запись в отдельной тетрадке; а клали мы их в тот том по двум соображениям: раз ты, Маркс, великий экономист — вот и храни наши деньги; а если заберётся воришка, то вряд ли сообразит искать их в толстом скучном томе…
Но, сунувшись туда однажды за деньгами, Ты обнаружила большую недостачу. Виновницей оказалась Алёна — заносить свои траты в тетрадь она часто забывала; а именно в тот день у неё случилась какая-то трата… Наверное, можно было бы заставить её вписать трату в тетрадь и этим решить конфликт; но Ты, раздражённая чем-то посторонним, принялась пилить Алёну, причем раздражение Твоё было несоразмерно её деянию, и я за неё вступился. Твоё раздражение перекинулось на меня; я неуклюже отшутился:
— Давай, давай, милая, спускай на меня Полкана — я потерплю.
Но Ты истолковала мою реплику по-своему:
— Ах, ты меня только терпишь? Я для тебя — сторожевой пёс, Полкан?..— и пошло-поехало, и сколько я ни оправдывался, что Ты по-прежнему — моё самое дорогое сокровище,— всё истолковывалось Тобой превратно: будто бы я лгу, фальшивлю, это пустые, дежурные фразы, которыми я привык отгораживаться от Тебя,— так что мне осталось одно: ждать, когда Ты выговоришься.
Кстати, к тому времени Ты стала вдруг очень ревнива и готова была ревновать меня ко всем, кто моложе Тебя, даже к дочери — особенно когда мы с ней начинали шутливо подначивать друг друга; дело в том, что Алёна — бок о бок-то с такими родителями, как мы,— стала весьма бойкой на язык и за словом в карман не лезла, а Тебе наши с ней пикировки казались Бог знает чем — чуть ли не скрытым эротизмом.
— Чего ты к ней пристаёшь? — ворчала Ты.— На детей потянуло?
— Ну что за глупости — Ты, матушка, явно начиталась лишнего! — иронически качал я головой.
— Какая я тебе матушка?! — взвивалась Ты.
Но бывали размолвки и вовсе нелепые… Однажды вы отмечали на работе какое-то событие, да так разгулялись, что решили продолжить кутёж, и Ты привела всю заряженную разгульным настроем компанию сотрудниц к нам. Встретил я вас приветливо, но участвовать в разгуле отказался: у меня была срочная работа, и я вернулся за письменный стол, слыша при этом, как вы сначала галдели на кухне, потом накрыли стол в гостиной и переместились туда. Галдёж на время затих; но тишина длилась недолго: подогретый алкоголем, он снова вырвался у вас наружу; потом грянула музыка, и ко мне явилась делегация из двух дам, приглашая к танцам,— без мужчины, хотя бы единственного, у вас там, видите ли, ничего не получается.
Ссориться с ними не хотелось, да и толку от занятий уже не предвиделось; жаждущие веселья дамы чуть ли не силком подхватили меня, увели в гостиную и закружили. И когда какая-то из них, выказывая большой интерес к моим занятиям, завела со мной на эту тему разговор во время танца, то я, не имея понятия о том, что дама эта — Твоя тайная недоброжелательница, так увлёкся, что станцевал с ней два раза подряд; тогда Ты подошла и бесцеремонно нас остановила:
— Ты чего в неё вцепился? Нас тут много!
Я не подал вида, что обиделся, и, извинившись перед партнёршей, станцевал ещё с несколькими дамами — однако и Твоё, и моё настроение было уже подпорчено. Дамы, спохватившись, что уже поздно, засобирались домой, помогли Тебе отнести на кухню остатки пиршества и ушли. Ты принесла в гостиную ведро с водой, швабру и принялась протирать пол, а я стоял в дверях и выговаривал Тебе за бесцеремонность со мной при гостьях. Ты хмуро молчала, и чем дольше молчала, тем больше раздражался я. Затем, вытерев пол и прополоскав в ведре тряпку, Ты, ни слова не говоря, взяла ведро и вылила его на меня.
Ты была пьяна, конечно,— но такой наглости я не ожидал; по моему лицу текли потоки грязной воды, и я стоял, отфыркиваясь, мокрый с головы до пят. У меня хватило выдержки не влепить Тебе сгоряча затрещину — но не хватило выдержки увидеть в этом хоть и злую, но шутку.
— Дура Ты взбалмошная! — рявкнул я, хлопнул дверью и пошёл в ванную отмываться, а потом молча постелил себе в гостиной.
Ты, быстро уснув в спальне и хватившись меня ночью, пришла ко мне, разбудила и стала звать к себе. Однако я упорно не желал с Тобой разговаривать.
— Милый, ну прости меня — я у тебя в самом деле дурочка! — ластилась Ты.— Сама не пойму: зачем я это сделала?..
Но я был настолько обижен и этими помоями, и Твоим небрежением ко мне при дамах, что остался непреклонным. У меня было желание поговорить с Тобой о наших отношениях всерьёз, но Тебе в тот момент совершенно не хотелось ни о чём говорить. Растерянная, не зная, что делать, Ты решительно принесла несколько тюбиков губной помады и принялась исписывать ею стены, отбрасывая прочь пустые тюбики: «Милый, прости меня! Я тебя очень, очень люблю! Я не могу без тебя!..»
— Губы-то чем будешь красить? — невольно улыбнувшись, фыркнул я.
— А я не буду красить, пока ты меня не простишь! — ответила Ты, и я не выдержал: рассмеялся, встал и подошёл обнять Тебя — чтобы Ты не успела окончательно испачкать все стены.
12.
Так вот мы и жили с Тобой, пока Тебе не стукнуло сорок…
Сорокалетие навалилось на Тебя как-то неожиданно — или Ты просто отгоняла мысль о нём, как противную муху? — и только когда оно подступило вплотную, ты ужаснулась:
— Боже мой: мне уже будет сорок!..
Стало заметно, как Ты всё тревожней вглядываешься в своё отражение в зеркале и — яростней втираешь в кожу косметические средства; на Твоём туалетном столике начала фантастически расти и множиться батарея флаконов и тюбиков — десять лет назад Тебе хватало и десятой их доли. Потом, устав от снадобий, обречённо вздыхала:
— Нет, ничего не помогает — сорок есть сорок!
— Запомни: Тебе никогда не будет сорок! — переубеждал я Тебя.
— И всё-таки мне сорок,— сокрушалась Ты, разглаживая пальцами пока что тончайшую, едва видимую паутинку морщинок возле губ, вокруг глаз, на шее…
Конечно же, я замечал эти едва приметные и всё же нагло лезущие в глаза признаки Твоего увядания. Замечал, как опадают Твои, прежде такие упругие, формы, видел Твои постоянно тревожные теперь, даже когда Ты улыбалась, глаза. Странно: Ты никогда не блистала красотой; однако теперь, когда на Твоё лицо словно упал блёклый отсвет осени, оно стало прелестней; я глядел на Тебя, трогательно беспомощную под напором разрушительных сил природы, и сердце моё щемило от нежности к Тебе.
— Знаешь что? — успокаивал я Тебя, целуя в эти самые едва заметные морщинки — будто хотел выпить или слизнуть их.— Странное свойство у Твоей внешности: с каждым годом Ты становишься всё красивей и нравишься мне всё больше и больше!..
Видно, это звучало настолько убедительно, что успокаивало Тебя на время. Но я не мог постоянно быть рядом, чтобы убеждать Тебя ежечасно; Ты снова начинала беспокоиться, худеть, печалиться, и беспокойство это готово было довести Тебя до невроза; казалось, Тебя гложет какая-то болезнь.
— Ты плохо себя чувствуешь? У Тебя что-то болит? — беспокоился я.
— Нет-нет, всё нормально; не обращай внимания на мои страхи,— отвечала Ты и старалась выглядеть беззаботной…
И вот он нагрянул, Твой сороковник…
Ох, эти сорок! У меня у самого в мои сорок развился такой сумасшедший невроз, что увёл меня далеко-далеко. Как-то переживёшь его Ты?.. Ты запретила мне называть этот день рождения «юбилеем» — Ты о нём и слышать не хотела, и когда я предложил Тебе на выбор: в ресторан вечером — или пригласим друзей домой? — Ты из нелепого суеверия, будто бы сорокалетие вообще отмечать нельзя, и от того, и от другого наотрез отказалась. Странно… Неужели это и в самом деле рубеж опасный, чреватый непредсказуемыми зигзагами судьбы?..
— Но хоть чаю-то попьём ради такого события? — спросил я.
— Чай — можно,— великодушно согласилась Ты.
Кстати, лето было, и мы остались с Тобой вдвоём: Алёна в том году закончила первый курс и укатила в студенческий лагерь… И утром того дня — а день начинался жаркий, солнечный,— мы с Тобой, уже в предвкушении скорого отпуска, подчёркнуто буднично поехали каждый на свою работу… Но я схитрил: я взял в тот день отпуск и поехал не на работу, а по магазинам и на рынок, к середине дня приволок домой охапку роз и сумку с продуктами и принялся готовить праздничный ужин.
Я не специалист в кулинарии — но старался, и, кажется, стол получился отменным. А охапки роз хватило на целых два букета — чтобы они напомнили нам всю историю нашей с Тобой жизни: один букет я поставил в напольной вазе, той самой, что подарил нам когда-то Борис Павловский на новоселье в Колядиной мастерской, а второй букет, поменьше,— на столе, и розы были разного цвета — как когда-то на свадьбе. И свечи приготовил, зная, как Ты любишь свечи. И подарок приготовил, и музыку выбрал, которая будет звучать, хотя и знал, что Ты не любишь, когда всё до мелочи предусмотрено,— Тебе нравилась спонтанность и неожиданность поворотов. Однако и моё внимание к Твоим маленьким прихотям Тебя всегда подкупало. Как было проскочить между этими крайностями?.. Но я старался.
И вот семь вечера, всё готово — а Тебя нет. Ну да, без междусобойчика сегодня на работе Тебя вряд ли отпустят… Я и звонить Тебе не стал, чтоб не дёргать попусту — взял книжку, читаю и жду.
Ты явилась часов в десять вечера, встала на пороге и глупо хихикнула:
— Что, Иванов, потерял меня? А я пьяненькая пришла!
— Ну, раз Твоё явление состоялось,— говорю,— проходи: почётной гостьей будешь.
Ты прошла в гостиную, увидела накрытый стол, всплеснула руками:
— И всё-таки ты!.. И — розы, те самые!..
Подошла, опустила лицо в цветы, вдохнула их запах, замерла надолго и вдруг… разразилась рыданиями!
— Что с Тобой? — кинулся я к Тебе, растерянный: неужели я настолько пронял Тебя этими знаками внимания?..
Ты, отворачиваясь и всё же опахивая меня винными парами от своего дыхания, продолжала рыдать.
— Успокойся,— обнял я Тебя и стал оглаживать.— Кто Тебя обидел?
Ты резко оттолкнула меня и выпалила с отчаянием:
— Не трогай меня — я грязная! Я влюбилась! Я была с ним!
Я онемел; ещё не веря Тебе вполне, сказал как можно спокойнее:
— Эка невидаль… От этого ещё никто не умирал.
— Как ты можешь спокойно это говорить? — истерически крикнула Ты.
— А что мне делать? Убить Тебя, что ли? — мрачно усмехнулся я.
— Ну, отругай! Побей! Сделай что-нибудь! — кричала Ты.
— Не буду я с Тобой ничего делать! Сядь! Ты просто пьяна,— я усадил Тебя, подал бокал минеральной воды, который Ты мгновенно осушила, и спросил: — Ты что, это всерьёз? Или — как Тебя понять?
— Не знаю я ничего! Ничего не понимаю!
— Как не понимаешь? Когда Ты успела отдаться?
— Ничего я тебе больше не скажу!
Тут только до меня стал доходить весь смысл сказанного — слишком неправдоподобным оно показалось сначала: шуткой, розыгрышем — чтобы ярче оттенить наш праздник! И в то же время Твои слёзы и истерика давали понять, что в самом деле случилось что-то серьёзное.
— А Ты помнишь,— сказал я,— как мы с Тобой договаривались, когда женились? Мы свободны — ничто нас не держит вместе, кроме чувства. Но если его нет — что ж…
— Это ты договаривался — я не договаривалась! Да, я — тварь, и вообще, чёрт знает что со мной! Но ты готов так быстро от меня отказаться?
— Я не знаю, что мне делать…— я действительно не знал; на меня вдруг навалилось чувство тупика и пустоты; я сел, налил себе вина и стал пить мелкими глотками.— Тебе не предлагаю, Ты и так наквасилась… И кто же он?
— Просто… хороший человек,— ответила Ты коротко, боясь, наверное, вызвать во мне бурную реакцию и опустив глаза с размазанной от слёз тушью на веках.
— Я спрашиваю: кто он? Чем занят? — уже резче спросил я.
— Он… — нерешительно начала Ты, подчиняясь моему резкому тону.— Он аспирант, приехал из… — Ты назвала город, забыл уж какой.
— И сколько лет Твоему аспиранту?
— Тридцать.
— Теперь понятно, чем он хорош! — возмущённо усмехнулся я.
— Да, он молодой и красивый! — с вызовом ответила Ты, огненно блеснув глазами.
И почему-то я сразу представил себе этого человека — на своём веку уже повидал их — красавчика, что присасывается к способной энергичной женщине намного старше себя, в надежде, что она, теряя голову, поможет ему одолеть очередную ступеньку на поприще успеха: напишет ему кандидатскую, поможет защититься, должностишку выхлопочет — больше ему и не надо. Только ведь он, по недалёкости своей, просчитался: ему попалась нестандартная…
— И что же, он не женат, этот молодой красивый аспирант? — спросил я.
— Женат. Но бросил семью и ушёл в общежитие.
— Из-за Тебя, конечно?
Ты пожала плечами.
— И дети у него есть?
— Есть. Двое.
Меня просто подмывало швырнуть Тебе в лицо: «И у Тебя хватило совести соблазнить мужчину намного моложе себя, развалить семью, осиротить детей?» — и осёкся: я не имел права на упрёк — сам-то!.. Однако мне не терпелось сказать Тебе что-нибудь едкое, злое — чтобы лопнул Твой воздушный замок, Твой мыльный пузырь; и я сказал:
— Тебя я, по крайней мере, понимаю; но ему-то что от Тебя надо — сама подумай? Может, ему хочется вместо меня на пригретое местечко в постели улечься?.. Он Тебя использует, а потом перешагнёт! Ты же социолог — должна такие задачки влёт щёлкать!
— Может, и перешагнёт… Но у меня такое чувство, будто я лечу!.. Да ведь у нас с тобой то же самое было — только наоборот! — хихикнула Ты.
— Не-ет, не то же самое! — убеждённо покачал я головой.— Неужели не видишь разницы? У нас было будущее!
Ты посмотрела на меня с тоскливым укором, поняв, что я и в самом деле разрушаю Твой воздушный замок, и пролепетала:
— Прости меня — я не знаю, что со мной!
— Ну, прощу… А дальше что?
— Не знаю… Не знаю я ничего!
— Тебе что, было так плохо со мной?
Ты склонила голову, не желая отвечать.
— Ты мне врала, что любишь меня? — настойчиво продолжал я.
Ты подняла глаза и горячечно заговорила:
— Не врала, неправда! Мне с тобой в самом деле было хорошо!.. Но я и вправду не знаю, что со мной: увидала его, и в меня будто бес вселился!.. Он весёлый — он поёт, сочиняет песни, играет на гитаре, рядом с ним самой хочется петь, танцевать, быть весёлой, делать глупости!..— Твои глаза наполнились слезами.— Ну что мне делать, если мне тошно жить, когда не могу любить безумно, забывая себя?.. Помоги мне, милый, помоги выбраться! Я сильная, я выберусь, только помоги!
— Но как, чем я Тебе помогу? — отчуждённо спросил я, в самом деле не зная, чем можно помочь жене, влюблённой в чужого молодца. Бить его по мордасам? — так ведь только придашь любовнику ореол страдальца, претерпевшего от нелепого в ревности мужа!..
— Знаешь что? — осенило Тебя.— Давай уедем отсюда?
— Да куда ж мы уедем?
— Куда-нибудь! В другой город… В деревню, в конце концов,— будем там работать… в школе! Разве это несбыточно? Огород заведём… Я ты знаешь, давно мечтала жить в деревне! Вырви меня отсюда: мы живём какой-то чужой, ненастоящей жизнью — пустой, суетливой! Хочу, чтобы каждый наш день был новым, ярким, полным смысла! Родим наконец ребёнка — мы же ещё в состоянии сделать это? Давай, милый!..
Я не знал, что ответить; но то, что не кинусь сию минуту исполнять Твою прихоть, я знал точно.
— Но, дорогая, мы же не птицы, чтоб порхать с ветки на ветку! Менять свою жизнь из прихоти я не могу,— сурово ответил я.— Да, я вышел из деревни и люблю её, но я готовил себя к другому — поэтому я здесь. А Тебе она быстро надоест. Что тогда скажешь?.. После налаженного быта да в деревню — не слишком ли это рискованно? Там много работать надо и мало благ, к которым Ты привыкла.
— Меня работой не испугать, ты знаешь! — запальчиво бросила Ты.
— Ну, знаю,— продолжал я в том же — суровом — тоне.— Конечно, идеальной нашу жизнь не назовёшь… Но есть же у нас какие-то планы, обязательства, связи, которые нас держат, так что пустой я её не считаю: всё зависит от того, как Ты сама себя в ней позиционируешь. Ты много порхаешь и суетишься, а потому устала и впала в кризис. Остановись, подумай; Ты ж не девочка уже — Ты взрослая женщина на пятом десятке: пора разумом жить!..
Ещё долго я убеждал Тебя в том же духе… Конечно, Ты была уже не столь чувствительна к Слову, как когда-то, когда Ты была молода и мы только что встретились, и всё же молчала и внимательно слушала. Я старался не задевать Твоей смятенной души упрёками: только — разумное и спокойное Слово, только оно должно было стать моей помощью Тебе — чтобы Ты смогла победить свою слабость.
Я постелил себе в гостиной, давая Тебе время побыть одной, остыть и протрезветь, чтобы утром исчерпать инцидент и, возможно, помириться.
— Ты не хочешь быть со мной? — робко спросила Ты, глядя, как я стелю.
— А Ты что, хочешь быть сразу и со мной, и с ним?..
Погасил свет и лежал, думая о Тебе. Было тяжело, мерзко, муторно… «Да,— думал я в отчаянии,— я упустил из виду, что женщину надо каждый день завоёвывать; вчера ты её завоевал, а сегодня она уже забыла, что завоёвана… И потом: может быть, я выдумал Тебя, я сотворил из Тебя легенду и решил с этой легендой жить — а Ты взяла и всё разрушила?..» Я знал, конечно, что супружество — это труд души, и труд непрерывный… «Где ж Тебе его выдержать! — возмущённо думал я, сдирая с Тебя, как праздничное платье, мною созданный ореол.— Красота — и серость, интеллект — и глупость, доброта — и коварство, любопытство — и апатия, активность — и лень,— всё это Ты, Ты одна, и всё это, несовместимое, взрывается в Тебе, искрит, как шутиха…» Я всё распалял и распалял себя этими мыслями и не мог уснуть… Кроме того, мешала уснуть Твоя бесконечная возня то на кухне, то в спальне… «Чего она там возится, почему никак не угомонится? — раздражённо вслушивался я в Твою в возню.— Напилась, натворила чёрт-те чего!.. Давай помучайся, помучайся теперь!..»
И всё-таки я уснул. А проснулся среди ночи от странных звуков; они походили на громкую икоту. Я вскочил, встревоженный, быстро прошёл в спальню — звуки шли оттуда,— включил там свет, и то, что я увидел, повергло меня в ужас: Ты, одетая в лёгкую ночную сорочку, лежала на краю постели на животе, беспомощно свесив вниз голову и обнажённую руку, а на коврике перед постелью растеклась лужа зелёной рвоты, пахнущей алкоголем, и в ней плавало множество таблеток, и уже полурастворённых желудочным соком, и — ещё целых.
— Что с Тобой? — кинулся я к Тебе и начал трясти за плечо.
Ты была без чувств, совершенно на меня не реагируя, однако при этом содрогаясь всем телом в спазмах и громко икая, а из Тебя продолжала течь рвота вместе с таблетками. Сколько их было! Мне стало жутко: казалось, Ты умираешь.
На трельяже рядом с постелью стояла большая железная коробка из-под чая, в которой мы хранили лекарства, совершенно теперь пустая; рядом — кружка с водой, а пол вокруг усеян пустыми упаковками… Кружкой придавлен исписанный лист бумаги. Я схватил его и впился в него глазами; в глазах плыли торопливо нацарапанные карандашом строчки: «Прости меня! Я причинила тебе много зла и хочу умереть. Не суди меня строго! Я тебя очень, очень люблю!»
Я кинулся к телефону и вызвал скорую помощь, наскоро объяснив ситуацию и умоляя приехать быстрей, а до её приезда, преодолевая собственный рвотный спазм, унёс и швырнул в ванну испачканный рвотой коврик, принёс и поставил на месте коврика таз и вытер тряпкой остатки рвоты на полу.
И только я успел это сделать, примчалась скорая; врач, молодой здоровяк, быстро расспросил меня об обстоятельствах, рассмотрел пустые лекарственные упаковки, велел принести большой чайник воды из-под крана, затем заставил меня усадить Тебя и крепко держать, так как тело Твоё беспомощно валилось, будто тряпичное, в то время как сам он, разжимая своими сильными пальцами Твой рот, начал вливать в него из чайника воду. А потом эта вода хлестала из Твоего рта фонтаном, и — не только в таз, но и на пол, и на постель, и на меня: всё кругом было мокро, и вместе с водой Ты продолжала изрыгать из себя полурастворённые таблетки… Сколько же их было!
Наконец, когда из Тебя пошла чистая вода, врач сказал:
— Кажется, хватит. Кладите.
Я уложил Тебя на спину; теперь Ты лежала совершенно неподвижно, с белым помертвевшим лицом, и, как мне казалось, не дышала. Врач сел рядом, измерил пульс и давление. Затем сделал в предплечье укол и встал.
— А теперь пускай отоспится,— сказал он.
— Она не умрёт? — спросил я, тревожно вглядываясь в Твоё лицо.
— Нет! — уверенно ответил тот.— Она здоровей нас с вами: давление — в норме, дыхание — ровное; пульс, правда, немного частит — явно перебрала винца. А таблетки, что наглоталась, не смертельны. Да и не успели раствориться. А у нас, простите, вызовов сегодня полно.
Я поблагодарил его и проводил до двери. Потом втащил в спальню кресло, поставил возле кровати и продремал в нём всю ночь при свете ночника, время от времени приходя в себя, чтобы проверить Твой пульс и потрогать лоб. Но под утро сон меня сморил.
Очнулся я оттого, что Ты смотрела на меня, продолжая недвижно лежать в постели, уже при дневном свете, сером сквозь светлые шторы, и, казалось, мучительно силилась вспомнить, что тут произошло.
— Доброе утро! — сказал я Тебе, по возможности приветливо улыбаясь.— Как себя чувствуешь?
— Ужасно! — едва слышно простонала Ты.— Кажется, я натворила вчера много глупостей? Прости меня!
— Да уж, свой юбилей Ты отметила с размахом,— усмехнулся я.— Помнишь, как врач с Тобой возился?
— Врач? — удивилась Ты и сосредоточенно наморщила лицо; потом вдруг закрыла лицо ладонями и захныкала: — Да, помню, помню сквозь сон! Стыдно — не могу! Что я творю! Это невыносимо!
— Успокойся,— как можно терпеливее сказал я, пересел на кровать и стал гладить Твои волосы.— Конечно, Тебя бы следовало выпороть. Но как-нибудь, думаю, перетопчемся?
— Милый! — Ты схватила мою руку, прижала к лицу и стала целовать, поливая слезами.— Прости меня! Какая я глупая, какая тряпка! Прости, только не бросай! Вот увидишь, я могу быть сильной, я буду сильной и никогда больше не доставлю тебе огорчений!
— Вот и договорились,— сказал я, покорно отдав свою руку поцелуям, а другой продолжая гладить Твои волосы.— Только знаешь, что я подумал, горькая моя радость? По-моему, мы с Тобой просто устали. Давай-ка возьмём как можно скорее отпуск да махнём с Павловскими на озёра!
13.
Ты была права в одном: надо срочно сменить обстановку, хотя бы ненадолго,— сбить напряжение, выросшее между нами и не снимаемое ничем, кроме времени и новых впечатлений. А что лучше, чем поехать туда, где нам всегда было хорошо — на дальние озёра?
И мы решили немедленно туда уехать.
Почему именно на озёра, а не на какое-нибудь Чёрное море? Да потому что мы, вместе с друзьями, презирали комфортный отдых с бесконечными едой, питьём и лежанием: только — жизнь среди природы, где надо ежедневно вставать спозаранку, разжигать костёр, готовить пищу, добывать дрова и даже пропитание — свежие грибы и рыбу, где постоянно зависишь от капризов природы — от солнца, дождя, тумана, холода,— и бываешь вознаграждён за это тишиной, природными запахами, восходами, закатами, звёздами, и, чтобы выжить там, надо быть дружней и внимательней друг к другу…
Мы, видно, так рвались туда, что оформили свои отпуска за два дня, тем более что договорённости на работе у нас уже были: просто мы собирались ехать позже, большой компанией и на нескольких машинах, и сговаривались взять отпуска все одновременно. Но ждать остальных уже не было сил, и мы, как только оформили отпуск, тотчас же и помчались, и приехали на нашу старую стоянку первыми. Так что хлопот — обустроить её — было полно, и с неделю жили там вдвоём. А уж остальные подтягивались на готовенькое…
И эта неделя там как-то всё между нами определила.
Я давно уже усвоил первое правило всяких отношений: один-единственный обман разрушает их навсегда, потому что душа, этот самый чуткий сейсмограф на свете, ловит малейшие отклонения, так что если даже ты не понял, что именно случилось,— всё равно будешь ломать над этим голову, анализировать и терзаться, и пока ты этим занят, подозрительность твоя нарисует тебе картину во сто крат страшнее реальной, и процесс этих терзаний навечно оставит в памяти рубец. Тогда нужно, чтобы рубец этот хотя бы поскорее зажил. Именно за этим мы сюда и ехали.
Примечательно, что всё время нашей уединённой робинзонады погода стояла дождливая; однако желания сбежать оттуда у нас не было. Приходилось много сушиться у костра, без конца заготавливать дрова и поддерживать огонь в примитивном очаге. Этим удобней всего заниматься вдвоём, причём Ты, когда нужно, всегда оказывалась рядом.
Мы заново всматривались друг в друга, осторожно, на ощупь учась искренности и доверию… Это ведь ужас как трудно — быть искренним: всё время сбиваешься на привычные фразы; но если раньше мы бездумно оперировали ими, то теперь от них несло несусветной фальшью; надо было уходить от фальши и искать новые, искренние слова. А ведь, кроме слов, есть ещё сфера молчаливых знаков — без них нет доверительного общения; надо было найти и их тоже, условиться о них, нагрузить смыслом… Удивительно! — но за неделю мы сумели вернуть и обрести всё это. И не знаю, кто из нас больше над этим трудился. Мне кажется, Ты.
А что же я?.. Я не был так скор на руку и уже не мог быть весь с Тобой: одна половина меня искренне стремилась навстречу Тебе и активно поддерживала Твои усилия вернуть доверие, а вторая… вторая наблюдала за происходящим и всё-всё подмечала, на всякий случай ожидая подвохов и готовясь к ним… Ты, конечно, чувствовала, что вторая моя половина пока что Тебе недоступна, и терпеливо с этим мирилась, надеясь со временем приручить и её тоже.
Ты не хотела меня отпускать от себя, даже когда мне надо было съездить за шесть километров в деревню — купить свежего хлеба и овощей,— и или уверяла меня, что обойдёмся без них, или просила взять Тебя с собой. Побеждал разумный довод: нельзя бросать лагерь! — и когда я возвращался через час или два, Ты встречала меня, как после долгой-долгой разлуки.
А через неделю нагрянула остальная часть нашей компании и привезла с собой прекрасную погоду с жарким солнцем, и наша с Тобой частная жизнь естественно влилась в общее русло, закрутилась и растворилась во всеобщем отпускном гвалте с волейболом, бадминтоном, рыбалкой, подводной охотой, дневными и ночными купаниями, вечерними бдениями у костра с бесконечными разговорами, гитарой, песнями и винцом.
И тень человека, вставшего между нами с Тобой, рассеялась наконец: где же было этому человеку, так нелепо ворвавшемуся в нашу жизнь, выдержать конкуренцию с нашими тесно сцепленными отношениями, нашими общими вкусами и привычками? Мы радовались нашей победе над ним и открыто смотрели в глаза друг другу… А когда вернулись в город, хмель отпускной жизни ещё целую неделю бродил в наших телах и наших головах.
Однако всякий отпуск имеет свойство однажды кончаться. Закончился он и у нас, и мы вышли на работу…
Но с той поры я стал внимательней следить за нашей общей жизнью, анализировать её и осмысливать в ней себя самого (раньше я этого сознательно избегал, считая эгоизмом и началом всякого разъединения), и размышления эти приводили меня к неутешительным выводам…
Да, мы с Тобой долго жили, ни о чём не думая и ничего вокруг не замечая. А вокруг тем временем происходило многое: шаталось и трансформировалось государство, менялся социум, ожесточались люди… Но нам-то что было до этого за дело? — мы с Тобой, уединившись от всех, плыли по реке времени в своей семейной лодочке; на ней у нас было своё маленькое государство: республика, устроенная по законам любви и счастья… Правда, иногда мы спохватывались и пытались войти в реальность. «Милый (или «милая»),— говорили мы друг другу,— ты витаешь в облаках: посмотри, что кругом делается!..» — но тут же об этом и забывали — что нам было до пресловутой «реальности»? Плевали мы на неё!..
Конечно, необходимость заставляла нас выходить за границы нашего маленького государства — ездить на работу, в командировки, в отпуск,— но с какой радостью мы возвращались в свой плавучий дом, в свою лодочку!..
Чтобы государство процветало, нужны граждане, неутомимо работающие на его благо; чем больше в нём равнодушных обывателей — тем неутомимей приходится быть активным гражданам, и чем меньше государство — тем неутомимей… Анализируя шаг за шагом нашу с Тобой жизнь в последние годы, я вдруг понял, что становлюсь этим самым обывателем: всё меньше исполняю гражданских и мужских своих обязанностей в нашем с Тобой маленьком государстве и слишком привыкаю к комфорту и покою… Да, я знал, что Тебе нравится жить по восходящей, что Ты зовёшь меня куда-то смутными порывами и ждёшь от меня чего-то неожиданного,— а мне стало хватать того, что есть: я обленился!.. Ты ни в чём меня не упрекала; мы просто избегали говорить об этом… Но именно теперь, анализируя все наши стычки, ссоры и недоразумения, я, кажется, начинал понимать, что Тебя раздражает разница наших ожиданий…
А Ты заметила, как изменились наши акты?.. Куда делись эти лучистые взгляды, эти переливы любовной энергии из глаз в глаза, эта чуткость нервов, возгласы, улыбки, дрожь, обжигающие прикосновения? Вместо этого — заученный, механический какой-то, торопливый, словно ужин нищих, секс — с единственным желанием: взять и поскорее вычерпать из него всё, что можно… И Ты же потом начинала злиться — будто мстила в своей гордыне за свою зависимость от меня, за то, что получаешь в этой зависимости удовлетворение…
Не всегда это происходило — но пробивалось: хоть и робко, но всё же заметно. Усталость ли от жизни сказывалась — или привычка друг к другу? Изменения ли это в характерах — или тривиальная разница в возрасте?..
Надо было что-то делать… А что я мог? Я, видно, исчерпал свои творческие лимиты в отношениях — и предложил Тебе банальнейший выход, каким пользуются в таких ситуациях миллионы.
— Знаешь что? Всю местную географию и географию Чёрного моря мы с Тобой уже изучили,— сказал я.— Давай-ка подкопим деньжат — да махнём на следующий год в отпуск в Европу? По-моему, пришла пора основательно освоить и её тоже?..
И, кажется, Ты мой проект приняла благосклонно: мы несколько раз доставали наш географический атлас, раскрывали его на страницах с картами Греции, Италии, Испании, делились невеликими познаниями об этих странах и пытались определиться поконкретнее с будущими нашими маршрутами.
И ещё я внимательно следил за Твоим душевным состоянием, когда Ты приходила с работы: справляешься ли со словом, которое дала мне после залёта? — сомнения мучили меня, и я никак не мог от них избавиться.
Мы ни разу об этом не обмолвились, однако Ты понимала моё состояние и делала всё, чтобы развеять сомнения,— спокойным тоном голоса, доверчивым взглядом Ты давала мне понять: перестань терзаться, всё хорошо, всё нормально, я — Твоя! — и если я не кидался, как прежде, обнять Тебя и расцеловать после работы — сама норовила взять меня за руку или хотя бы коснуться её, старалась рассмешить припасённым маленьким рассказом или напрашивалась на похвалу, хвастаясь тем, что Тебе удалось сделать за день. И добивалась своего: я снова начинал Тебе доверять.
Месяца два спустя, поздней осенью, Ты вместе с лабораторной группой поехала в командировку в один из городишек нашей обширной области. Обычная трёхдневная командировка… Как мне не хотелось Тебя отпускать!
— Неужели, кроме Тебя, некому ехать? — ворчал я.— Будь моя воля, я бы запретил замужним женщинам командировки — не женское это дело!
— Не расстраивайся, я буду вести себя примерно,— успокаивала Ты меня.— Давай буду каждый вечер звонить тебе и докладывать, что делаю,— договорились?..
И я, хоть и с тяжёлым чувством, но отпустил Тебя, рассуждая так: что ж я буду вечно караулить Тебя, как скупец — золото? Надо, наверное, когда-то и испытать наши отношения на прочность расстоянием?..
И Ты мне в самом деле звонила каждый вечер; а через три дня я встретил Тебя, тревожно вглядываясь в Твои глаза: моя Ты — или нет? — и Ты, чтобы развеять мои сомнения, подробно рассказала мне ещё раз, чем вы занимались,— даже находя забавные стороны вашей жизни там.
И всё же совсем меня успокоить Тебе не удалось: не было того бескомпромиссного напора преодолеть мои сомнения, и глаза Твои смотрели не с исчерпывающей прямотой… Что ж, успокаивал я себя, за три дня мы опять отдалились… Или я слишком наседаю со своим недоверием? Ничего, пройдёт время — и опять притрёмся…
Но время шло, а притёртость не наступала. Мало того, дня через три Ты вернулась домой в девять вечера и на мой вопрос, где была, скороговоркой объяснила: работала на предприятии, а потом обсуждали с главным инженером результаты работы… Скрепя сердце, я поверил.
Дня через четыре опять припозднилась; от Тебя при этом попахивало винцом. На этот раз Ты объяснила, что вы в лаборатории отмечали очередной день рождения; если не верю — могу хоть сейчас позвонить кому-нибудь из ваших сотрудниц домой и спросить… Объяснение тоже было правдоподобным, и если бы я позвонил, то оно бы, наверное, подтвердилось; неубедительным был только сам тон Твоих объяснений: в нём теперь сквозило явное раздражение моим недоверием и Твоей необходимостью передо мной отчитываться. И глаза у Тебя при этом — холодно-усталые… Ты будто проверяла мои нервы на прочность — или провоцировала на ссору?
И я вдруг понял: то, чего я боялся,— случилось; просто я изо всех сил оттягивал это открытие; но когда-то же его надо было принимать?.. Неправы те, кто уверяет, что мужья узнают об изменах жён последними; они узнают об этом вовремя — просто у них, пока открытие ещё не стало всеобщим достоянием, есть время подумать: как быть и что делать?..
Я вдруг растерялся — это был тупик; всё рушилось и становилось ненужным: друзья, работа, квартира с набитым в ней добром, машина… Зачем всё это? Кому это теперь нужно? Потрачено столько любовной энергии, объятий, слов — зачем? Какая бессмыслица!.. Вспомнилась Ирина: теперь, спустя уйму лет, я вдруг понял всё её недоумение, когда поставил её перед таким же выводом… А пока надо было судорожно соображать, что делать,— казалось, наступает конец света: сейчас разверзнется земля, потухнет солнце, и мы все погибнем…
По крайней мере, я понял, что ругаться с Тобой бесполезно… Я замкнулся, надеясь, что пройдёт какое-то время — месяц, два,— Ты устыдишься своей слабости, своего ослепления, и Твоё благоразумие возьмёт верх. Так что всё пока зависело от Тебя, и я, уязвлённый и растерянный, стал ждать.
А Ты продолжала регулярно, через каждые три-четыре дня, приходить поздно. Формально мы общались, обходясь минимумом слов; но в основном — молчали: молча ужинали, затем расходились по комнатам; молча утром завтракали, уходили на работу. Мне было тяжко это выносить. Но Тебя, похоже, такая ситуация вполне устраивала.
Однако хуже всех приходилось Алёне: она чувствовала, что приближается катастрофа, и металась меж нами, пытаясь её предотвратить. Вечерами за общим ужином, когда мы с Тобой молчали, она, изо всех сил сдерживая себя, чтобы не взорваться в этой атмосфере молчания, пыталась втянуть нас с Тобой в общий разговор… А когда Ты задерживалась вечером «на работе», она, не находя себе места, упрекала меня:
— Почему ты позволяешь маме так поздно приходить?
— А что мне делать? Я не могу ей приказывать,— отвечал я.
— Ты должен её отругать! — решительно советовала она.
— Ругал, не помогает.
Тогда она брала дело в свои руки — накидывалась на Тебя, когда Ты приходила, с упрёками:
— Мама, ты почему опять так поздно?
— Доченька, у меня много работы,— спокойно отвечала ей Ты.
— И долго у тебя будет много работы? Может, уже пора всю её сделать?
— Знаешь что, дорогая? — раздражалась Ты тогда, повышая голос и, наверное, подозревая, что я подучиваю её сердиться на Тебя.— Это моё дело, когда мне приходить, так что не суй нос не в свой вопрос!.. Ты, между прочим, уже почти взрослая — можешь и без меня побыть!..
Но вечной эта ситуация быть не могла — она должна была чем-то когда-то разрешиться, и разрешить её помогла не кто иная, как Станислава. Видно, им с Борисом не хотелось терять нас обоих; причём — странно! — Станислава оказалась на моей стороне: однажды, во время Твоей вечерней отлучки, она позвонила мне и возмущённо сказала:
— Послушай, Володя! Я… мы с Борисом должны, наконец, сказать… Ты что, не в курсе, что Надежда тебе изменяет?
Я промычал что-то неопределённое.
— Я понимаю,— продолжала она,— мужья узнают об этом последними, но, наверное, это всё же в твоих руках — прекратить безобразие? Ведь они едва не каждый день уходят, держась, как юные влюблённые, за ручки, садятся в машину и уезжают! Я понимаю: сердцу не прикажешь,— но почему это надо демонстрировать всему свету?
— Хорошо,— смиренно пообещал я.— Что-нибудь предприму… — и опять ни словом не выразил Тебе упрёка — чтобы, по крайней мере, освободить Тебя от вранья,— когда Ты в тот вечер вернулась поздно.
Но в ближайшую же пятницу — сердце подсказало, что опять в этот день задержишься,— решил проверить Станиславино сообщение; чтобы начать что-то делать, нужен был железный довод, и я пошёл его добывать: за двадцать минут до окончания рабочего дня подъехал к университету, оставил машину подальше от парадного входа, поднялся на ступеньки и стал прогуливаться меж колоннами портика, чтобы именно здесь, не прячась, встретить Тебя вместе с избранником и на месте всё решить. А заодно — взглянуть в Твои глаза, когда Тебя уличу.
Я ждал вас к шести или к началу седьмого. Но ведь вам не терпелось! — вы выскочили без четверти шесть и — настолько стремительно, проскочив всего в четырех-пяти метрах от меня, продолжая на ходу одеваться, сбегая затем по ступенькам вниз, смеясь и о чём-то щебеча — так школьники сбегают с уроков,— что я от неожиданности остался стоять как вкопанный. Но, по крайней мере, успел рассмотреть молодого человека. Он оказался никаким — тщедушным и невзрачным,— я даже усмехнуться не преминул, вспомнив Овидия: да-а, жестокий, проказливый Эрот бьёт беспощадно!.. Единственным достоинством молодого человека была молодость. Но Ты-то — Ты будто светилась вся, глядя на него и ничего вокруг не видя — даже меня, стоявшего между колоннами совершенно открыто, не прячась. Как давно я не видел Тебя такой счастливой!
Между тем вы сбежали вниз, пересекли тротуар, выскочили на проезжую часть, запруженную в этот час машинами, и начали нетерпеливо голосовать; одна из машин притормозила; вы впрыгнули в неё и умчались.
Первым моим желанием было немедленно бежать к машине и преследовать вас: во что бы то ни стало помешать вашему счастью, драться, бить этого сукиного сына без пощады, отнять Тебя, лживую, подлую, вероломную!..— я даже сбежал следом вниз… и остановился. Зачем, куда бежать?.. Постоял, глядя вам вслед. Прошёл к машине, сел в неё… В глазах всё ещё стояло Твоё сияющее лицо. Представил себе, как Ты, после этого упоения счастьем, приходишь домой — а Тебя встречает дома мрак… Но что же я — или хотя бы Алёна — можем противопоставить этому счастью?..
Самым ужасным было представить себе, как он лапает Тебя, раздевает… кружилась от боли в висках голова; надо было заглушить эту боль, заставить себя не думать об этом… Продолжал ли я Тебя любить? Да, может, именно такую — весёлую, стремительную и безумную от счастья — и любил?.. Но что же теперь делать-то? Что же делать?
Ты тогда опять пришла домой в девять вечера.
— Где Ты задержалась сегодня? — внешне спокойно, однако с огромным внутренним напряжением спросил я: что-то Ты солжёшь на этот раз?
— Была на предприятии,— твёрдо и спокойно ответила Ты.
— Врёшь! — не выдержав, крикнул я.— Мне позвонили: вас обоих видели выходящими с работы без четверти шесть!
— Да, мы вышли без четверти шесть, потому что позвонил главный инженер, попросил срочно приехать на совещание, где рассматривались наши рекомендации,— не дрогнув, так же твёрдо и спокойно ответила Ты.
— Дело в том,— устало сказал я,— что никто мне не звонил. Я стоял на крыльце, когда вы промчались мимо,— вы опахнули меня ветром и при этом ржали, как лошади. Ты даже не заметила меня!
— Ах, ты уже шпионишь за мной? Н-ну, хорошо! — сказала Ты с угрозой в голосе, сверкая глазами, которые теперь смотрели на меня неприязненно.— И всё-таки я говорю правду,— повторила Ты,— мы поехали на предприятие!
Моя уверенность дрогнула перед Твоей твёрдостью.
— Может быть, и на предприятие,— сказал я.— Но ваши счастливые лица, когда вы смотрели друг на друга, я видел сам!
— Чего ты от меня хочешь? Чтобы я призналась? — сердито, с новым запалом отозвалась Ты.— Так я тебе отвечу: да, я в него по-прежнему влюблена, потому что он молодой, красивый, талантливый! Но я с ним не сплю — я же тебе обещала! Я не хочу быть шлюхой! Тебе достаточно?..
И когда Ты выкрикивала «молодой, красивый, талантливый», то будто вбивала в меня гвозди — мне слышалось продолжение фразы: «а ты — немолодой, некрасивый и неталантливый!..» Что мне было делать? Смириться, пережить, вытерпеть Твой безумный фейерверк влюблённости? Ведь этот фейерверк и меня когда-то опалил и позвал из спокойной жизни на праздник… Но сейчас мне не хватало терпения — я был заложником свободы: когда-то я сам её провозгласил и не раз напоминал о ней Тебе; напомнил и сейчас:
— Ты забыла, как мы договаривались быть свободными в отношениях? Наверное, пришло время исполнять договор?
— Тебе нужна свобода? — дерзко рассмеялась Ты.— Так забери её себе — мне она не нужна! Скажи: когда? — и я готова!
Тебе, видно, стало легко и весело оттого, что я освобождал Тебя от необходимости врать и изворачиваться.
— Хорошо,— сказал я. Мне захотелось сбить с Тебя весёлость.— Только имей в виду: с Твоим характером Ты можешь далеко уйти и плохо кончить!
— Ха-ха-ха! — покатилась Ты со смеху.— Ты знаешь, первый муж тоже меня этим пугал — только я ведь тогда не испугалась!
— Ну, раз Ты уже поставила мне порядковый номер,— произнёс я непроницаемым тоном,— значит, в самом деле пора в загс…
В бюро загса существует дурацкое правило: супругам, желающим получить развод, надо явиться туда вместе. А если не хочется вместе?..
Вот и нам с Тобой не хотелось ехать туда вместе; мы просто условились о встрече там — благо, дорожка туда нам была памятна,— встретились, накатали заявления, договорившись указать причиной развода стандартную формулу: «не сошлись характерами»,— тут же усмехнувшись над этой нелепостью — ведь любой дурак вправе нас спросить: «Как же вы, с несхожими-то характерами, столько лет жили вместе?..» А потом я довёз Тебя до работы. Ехали молча; говорить было не о чем. Когда я остановил машину, чтобы высадить Тебя,— Ты, открыв дверцу, сказала:
— Ну что, пока? До вечера?
— Нет, я сейчас поеду домой, соберусь и — в деревню. Что-то, знаешь, потянуло опять побыть одному, на чистом воздухе,— я уж не стал добавлять, как мне трудно теперь быть с Тобой под одной кровлей, в одной квартире.
— Прости меня,— сказала Ты неожиданно проникновенно.
— Прощай,— сказал я, так и не поняв, за что я должен был Тебя простить: за измену? за этот поход в загс?..
Ты вышла из машины и, не оглядываясь, двинулась к входу своим умопомрачительно лёгким шагом, покачивая всё ещё гибкое своё тело, торопясь, наверное, обрадовать ненаглядного своей предстоящей свободой. А я смотрел Тебе вслед и глотал ком в горле: рвалась нить, рвалась жизнь — удаляется, смешивается с толпой, уходит родной, самый близкий мне человек; всё в нём по-прежнему трогательно, дорого и любимо — до ноготков на руках и ногах, до родинок на теле, до каждого участка Твоей гладкой светлой тёплой кожи… Ты уносила с собой всё-всё-всё: грудь, которую я так любил целовать, лицо, в которое смотрелся как в зеркало, лоб, который Ты так сурово и смешно морщишь, когда думаешь, со всеми его морщинками, над которыми столько хлопочешь, Твои прихотливо очерченные губы, в которые впивался бессчётно, глаза, в которых столько тонул… Хотелось окликнуть Тебя, остановить, вернуть! — а разумом понимал: против Твоей безумной влюблённости мой крик бессилен — так же, как когда-то никто не в силах был Тебя остановить, когда Ты, рвя прежние привязанности, летела ко мне на лёгких крыльях… Было тоскливо, тяжко: никто никогда не повторит, не сможет повторить тех слов, что мы сказали друг другу; никогда и ни с кем мы с Тобой больше не будем такими искренними, добрыми, нежными,— как Ты этого не понимаешь, глупое Ты, торопливое, бестолковое существо? Больше никогда у Тебя это не повторится — такое не может повторяться! Всё будет новым, другим — но скучнее, тусклее, хуже!..
От Твоей недосягаемости и своей опустошённости душа у меня тихо скулила; успокаивая себя, я повторял вслух:
— Не получилось. Торопись, лети, возвращайся в свою жизнь — свободна!..
14.
Теперь-то я понимаю: я сам малодушно сбегал от Тебя, когда решил сию же минуту ехать в деревню…
Однако существовал человек, перед которым мне было совестно за бегство: Алёна. Для неё я был главарём нашей маленькой стаи: знаю, рядом со мной она чувствовала себя в безопасности; она доверяла мне даже больше, чем Тебе, и в наших с Тобой размолвках почти всегда брала мою сторону. Может, то было лишь из чувства самосохранения, потому что со мной — надёжней?.. Во всяком случае, наши с Тобой ссоры она переживала больнее нас самих — и мне так не хотелось встречаться сейчас с её укоряющим взглядом и объясняться с ней! Напишу, решил для себя, записку, всё в записке ей объясню и попрошу у неё прощения.
Однако Алёна была дома; чем-то занятая, она из своей комнаты громко и даже весело поприветствовала меня через дверь, но, слыша, как я суечусь, заподозрила что-то и вышла посмотреть: чем это я занят?
Между прочим, взрослея, она стала рассудительной: наверное, судьба компенсировала ей нашу с Тобой безрассудность, потому что кому-то же из нас троих полагалось быть рассудительным, и она поняла, что эта участь выпала ей? Иногда она сурово отчитывала нас за наши ссоры, за неумелую трату денег, за лень, которой мы начинали вдруг предаваться самым бессовестным образом… В этой её суровости была своего рода игра, которую мы позволяли ей вести и забавлялись этим: «Вот это мы получили с Тобой взбучку!..» Но сейчас наши с Тобой отношения оказались вне игры, и я честно выпалил Алёне, как только она вышла из своей комнаты:
— Мы с мамой только что подали заявление о разводе.
— Почему? — недоумённо распахнула она глаза; видно, известие настолько её поразило, что она не в состоянии была сразу его осмыслить.
— Потому что мама любит другого,— ответил я.
— И что теперь? — спросила она обескураженно.
— Я уеду в деревню…
Надо сказать, что телесно Алёна выдалась не в Тебя, обещая стать пышнотелой девушкой с крупными формами, которые только-только ещё намечались; при этом лицо её, ещё ангельски чистое, с нежнейшим румянцем на щеках, было трогательно схоже с Твоим — именно таким оно должно было быть у Тебя в Твои восемнадцать… И вот на этом лице начало медленно проступать страдание.
— Ты что, бросаешь нас? — печально спросила она.
— Алёна, но что же мне делать? Я мама и её любимый — мы не можем жить все вместе! — стал я отчаянно перед ней оправдываться.
— Он что, придёт сюда, вместо тебя?
— Не знаю,— пожал я плечами.
Алёнин лоб мучительно нахмурился, осмысливая ситуацию.
— Я считаю, что ты просто сбегаешь от нас! — выпалила она, смерив меня гневным взглядом.— Неужели ты не можешь объяснить маме, что она неправа? Она бы тебя послушала — она тебя любит! У меня не укладывается в голове: как мы теперь будем жить?
— Алёна, милая, но мне-то что делать?
— А мне что делать? Отец, мама, ты — все, все меня бросаете! Куда мне деваться? — уже в истерике кричала она; на глазах у неё выступили слёзы.
— Но ты же останешься с мамой! — продолжал я оправдываться.— Она тебя в обиду не даст. Может, всё уладится, и мы снова будем вместе?.. Поверь: мне не меньше твоего тяжело, но я не могу — мне надо уехать!
— Бросаешь, значит! — презрительно фыркнула она, разрыдалась и бросилась в свою комнату.
Я не мог оставить её, не успокоив,— постоял в раздумье и вошёл в её комнату. Она лежала на постели лицом вниз, уткнувшись лицом в подушку и вздрагивая от беззвучных рыданий: вздрагивало её тело, одетое в пёстрый ситцевый халатик без рукавов, вздрагивал затылок, вздрагивал не закрытый волосами участок тонкой, такой детской молочно-белой шеи с завитком светлых волос за розовым ухом. Меня пронизало чувство острой жалости к ней, такой беззащитной и бесконечно одинокой; хотелось обхватить её ещё неокрепшее девичье тело ладонями, крепко прижать к себе, как малого ребёнка, гладить её волосы, говорить что-нибудь весёлое, ободряющее, обещать сделать всё для того, чтобы она не страдала и не плакала, и я уже занёс было руку, но вспомнил о Тебе и подумал: «Ну почему, почему опять — я? Почему никто больше не хочет думать о близких?..» И всё же я осторожно сел на край постели, положил ладонь на её вздрагивающее плечо и тихо, стараясь её успокоить, извиняющимся голосом сказал:
— Ну что делать, Алёна, если взрослые люди не умеют жить в согласии? Понимаю, как тяжело, когда всё рушится. Но надо как-то учиться терпеть; ты уже вон какая большая. Счастья на все времена, видно, не бывает, и всё всегда смешано с горечью, с утратами. Потерпи, милая; всё ведь ещё не окончательно — просто нам с мамой надо хорошенько подумать о будущем: может, со временем как-то утрясётся?.. Прощай. И помни обо всём хорошем — у нас столько было хорошего!..
Она не отзывалась, хотя её вздрагивания стали реже. Я чувствовал, что сам сейчас не выдержу — так засвербело в горле,— а потому встал, быстро вышел, взял чемодан и спустился на улицу, к машине.
И вот опять, как двенадцать лет назад, один в деревне; круг замкнулся. Опять мне некуда деться, опять я вытеснен в свою берлогу… Но как были непохожи те, прежние мои одиночества на это! Тогда у меня было ясное предчувствие, что меня ещё многое ждёт, что я на пороге какой-то новой, неведомой жизни,— а теперь знал: ничего уже не будет, всё, конец — меня будто выпотрошили; тело стало пустым и безвольным. Я и не подозревал, что за эти двенадцать лет выложу столько сил и разрыв с Тобой будет таким болезненным! Если б знал тогда — интересно, решился бы я на этот путь?..
Я продолжал жить автоматически: утром уезжал в город, в институт, потом возвращался, наскоро готовил обед, обедал. Но если в прежних моих одиночествах готовка обеда и сам обед были временем интенсивной работы мысли, то теперь ничего не хотелось: ни думать, ни есть… Я заставлял себя хотя бы есть, чтоб не растерять остатки сил и не выбиться из жизненного ритма… Потом садился готовиться к завтрашним занятиям и работал до ночи, причём всё это — на автопилоте. А когда, ложась спать, брал в постель книгу или журнал — то не мог прочесть и страницы: с любой строчки меня тотчас уносило к Тебе, и я уже не мог от Тебя отделаться — разговаривал с Тобой мысленно, спорил, раздражался от невозможности прогнать Тебя из своих фантазий… А заснув, подскакивал среди ночи от Твоего явственного голоса в тишине, зовущего меня: «Во-ва!»
Чтобы вытеснить мысли о Тебе, я начинал решать теоретические задачки: может ли, например, так совпасть, чтоб мужчина и женщина одновременно и с одинаковой силой любили друг друга? — и, подумав, отвечал себе: может — но, по теории вероятности, явление это должно быть событием исключительно редким. Стало быть, мы с Тобой — счастливчики?.. А может ли любовь быть вечной? — продолжал я развивать задачку дальше и отвечал себе: по мнению авторитетных источников — редко, но тоже бывает… Но уж никак она, эта любовь, не может закончиться для обоих одновременно! — продолжал я мысль дальше. Разве может быть столько совпадений сразу, хотя бы по теории вероятности? Где-то эти совпадения должны кончиться, и, стало быть, кому-то из двоих неизбежно приходится страдать… Но не благо ли это страдание, если только оно — не страдание уязвлённой гордыни или потерянного покоя?.. Так что, говорил я, обращаясь сам к себе, если только ты её в самом деле любишь — благодари судьбу, что не ты, а она вышла из игры первой и все терзания достались тебе!..
А когда, измученный этими мысленными построениями, засыпал — мне снилась Ты. Сны были такими яркими, что наутро казалось, будто я виделся с Тобой вживую… Многие помнятся и поныне; вот один из них.
Будто бы в помещении работают за столами люди, и я с ними, и тут входишь Ты: светлые, ветром растрёпанные волосы, лицо со строгим взглядом, открытые по локоть руки в золотом загаре, лёгкое золотистое платье, а на ногах — туфельки на тончайших каблуках, и Ты не идёшь вовсе, а, явно демонстрируя себя мне и покачиваясь, плывёшь себе этакой манекенщицей («Смотри: нога — от бедра!» — комментировала Ты когда-то свой шаг), а я неотрывно слежу за Тобой глазами и спрашиваю: «Где Ты взяла это платье?» — и Ты, снисходительно улыбнувшись, оттого что вызвала моё восхищение, бросаешь через плечо: «Взяла померить!» — «Я хочу купить Тебе такое же!» — кричу вслед; тогда Ты мгновенно подлетаешь ко мне, шепчешь нетерпеливо и горячо: «Нет, милый, ты мне знаешь какое купи?» — и, щекоча моё лицо волосами,— каждая мелочь в этом сне отчётлива! — наклоняешься и прямо на деловой бумаге упоённо рисуешь дамский силуэт, необыкновенно похожий на Твой собственный, с какими-то фантастическими деталями платья: с буфами, вырезами, складками. Но моё внимание больше занимает не рисунок, а Твоя шея прямо перед моими глазами, так что я незаметно от всех впиваюсь в неё поцелуем; Ты косишься на меня строго-удивлённо, и Твоё удивление сменяется доверчивой улыбкой; Ты прижимаешь палец к губам, шепчешь: «Тихо! — и, уже забыв про рисунок, распрямляешься, достаёшь из кармашка конфету в золотистой обёртке и протягиваешь мне: — Попробуй — меня угостили!» Я беру её, разворачиваю — а там крохотный флакончик с пробочкой. Я не знаю, что с ним делать; Ты берёшь у меня флакончик, выдёргиваешь пробочку, высыпаешь себе на ладонь несколько золотых шариков и протягиваешь мне: «Попробуй!» Я беру один, кладу в рот, ощущаю необыкновенный вкус, и одновременно — удивительное тепло душевной близости с Тобой, и вижу, как Ты тоже кладёшь шарик в рот, закатываешь глаза и, изнемогая от блаженства, мотаешь головой…
Я просыпаюсь, ещё весь пронизанный этими теплом и блаженством, оказываюсь в пустоте и одиночестве, и нервы мои не выдерживают: две мучительные, нестерпимо горячие, как кипяток, слезы текут из глаз и прожигают мне щёки. Возмущённый своей слабостью, сжав зубы, я мысленно обращаюсь к Тебе: «Н-ну з-зачем Ты так?» Но — никакого ответа…
Накануне дня, назначенного в бюро загса для нашего развода, звоню Тебе и напоминаю о завтрашнем дне:
— Готова завтра к процедуре?
Но Тебе, как и мне, не хочется туда — на эту процедуру.
— Сходи один,— отвечаешь Ты сухо.— Я завтра занята.
Объясняю Тебе, что если хочешь развода — надо идти вместе, иначе заявления придётся подавать заново.
— Хорошо, приду,— неприязненно говоришь Ты и приходишь ровно за минуту до начала процедуры, суровая и решительная, в совершенно новом для меня обличье: коричневый деловой костюм; вместо волос, будто навсегда растрёпанных ветром, гладкая причёска; и — ледяное отсвечивание тонированных очков, наглухо закрывших живой блеск Твоих глаз,— так что я оторопел: неужели эта твёрдая, решительная женщина писала мне когда-то лыжными палками на снегу, помадой на стёклах: «Я тебя очень, очень люблю!» — и шептала в горячечном от страсти бреду: «Делай со мной всё, что хочешь!»?..
Процедура развода — пока при нас прозаически выписывали документы и заставляли расписаться в получении — длилась минут двадцать, так что мы вышли оттуда уже каждый со своим свидетельством.
— Может, зайдём в кафе, отметим событие хотя бы чашкой кофе? — спросил я на крыльце — так хотелось оттянуть минуту окончательного расставания!
— Извини, я тороплюсь,— сухо ответила Ты.
— Может, хоть поцелуемся напоследок?
— Не нацеловался, что ли? — и холодно-удивлённый взгляд.
— Хорошо, тогда давай подвезу до работы, раз торопишься.
— Спасибо, сама как-нибудь. Прощай,— сказала Ты отчуждённо, повернулась и решительно зашагала к автобусной остановке.
— Нового счастья Тебе! — крикнул я вдогонку и долго стоял, провожая Тебя взглядом.
Ты, конечно, чувствовала мой взгляд, но не оглянулась…
Я вслушивался в себя. Трагизма своего положения я уже не ощущал; была только обида на Тебя: как легко Ты всё разрушила!.. «Но нет,— мстительно подумал я, когда Ты исчезла из вида,— навечно мы ещё не простились. Я не дам Твоему хахалю так легко утвердиться на моём месте!..»
На следующий же день я позвонил Тебе и предложил обсудить условия размена квартиры. Я ожидал, что Ты начнёшь упрекать меня, скандалить, протестовать, придётся судиться,— но нет, Ты, к моему удивлению, была само великодушие:
— Конечно, давай разменяем. Я понимаю: ты много в неё вложил, и тебе надо где-то жить…
Удивительно, но Ты сама участвовала в поисках вариантов размена; и я так и не понял, чего там было больше: желания непременно устроить меня — или поскорее устроиться самой?.. И через месяц, после некоторых хлопот, мы с Тобой благополучно разъехались: Ты — в двухкомнатную, я — в крохотную однокомнатную, под самой крышей высокого дома, в «монашескую келью», как я её назвал; и был ей рад, не мечтая о большем: зачем мне теперь много? Для одиноких бдений за работой — вполне хватит…
А если возникнет вдруг соблазн оскорбить любовь любовью новой? — на всякий случай спрашивал я себя — и сам себе отвечал: не выйдет! — я всё вложил в игру и проиграл, и хватит с меня; ни на какие чувства больше я не способен, и, стало быть, кому я нужен такой? И у женщин будет меньше соблазнов на мою персону ради пресловутых материальных ценностей, с моей-то кельей… Праздник кончился; остались будни, одиночество и кропотливая работа — переплавлять прозу жизни в слитки воспоминаний.
15.
Через неделю после переезда мне позвонил на работу Илья Слоущ:
— Встретил твою Надежду…
— Она не моя теперь; мы разъехались.
— Она мне сказала.
— Знаешь что? — предложил я, опережая его недоумения.— Поскольку переехал я тихо и новоселье зажилил — приглашаю в свою келью: будешь моим первым гостем. Только приглашаю пока одного: ещё сижу на чемоданах. Растолкаю вещи — приглашу с Элей. Согласен?
— Когда прийти?
— Да хоть сегодня вечером.
— Говори адрес…
И вот он у меня. Я немного смущён перед ним за кавардак, но, по-моему, настоящее новоселье и должно быть таким: в кухне лишь плита да холодильник; в комнате на месте — пока только письменный стол с компьютером; стены и окна — голые, книжный стеллаж установлен, но большинство книг — навалом посреди комнаты: есть повод перебрать их и освободиться от книжного хлама. Зато есть старые диван-кровать, кресло и журнальный столик: этот хлам Ты великодушно спровадила мне, желая обставиться новыми…
Но Илью я принимаю радушно.
Он — с подарками: графический городской пейзаж в рамке за стеклом, бутылка коньяка и — новая его собственная книга, подписанная им для меня.
— Спасибо! Особенно за книгу: прекрасный мне укор,— говорю ему.
— А ты думал, я по головке тебя гладить приду? — басит он, всё такой же широкий и добродушно-ироничный.
Ни ширины его туловища, ни седины в волосах не прибавляется — время разбивается об него, как об утёс.
— Тогда — прошу на разговор! — приглашаю его на почётное место, в своё любимое кресло, сам садясь напротив — на диван-кровать.
Наш ужин уже на столике. Желая подчеркнуть холостяцкий стиль ужина, не стал я готовить мудрёных блюд — лишь чёрный хлеб, порезанные и разложенные по тарелкам ветчина, рыбий балык, простой суровый салат из помидор и репчатого лука, пучки петрушки и сельдерея, водка и минералка. И за неимением пока рюмок,— два стакана.
— О, почти студенческий выпивон! — потирает руки Илья.— Только постеленной газетки не хватает. Но, может, всё же начнём с коньяка?
— Давай! — соглашаюсь я, и мы начинаем одновременно и коньяк, и разговор. И по мере того как убывает коньяк — диалог наш разгорается, причём разгорается по ходу разговора всё ярче: ведь нас же, кафедральных говорунов, хлебом не корми — дай блеснуть всеми прелестями риторики! Да если ещё их в состоянии оценить твой оппонент, да ещё если эти прелести расцвечены парами алкоголя!..
— Ну, нагулялся? — откровенно насмехается надо мной Илья.— Поздравляю со свободой. Вот она, диалектика факта: в каждом минусе — свои плюсы. И моя книга — в самом деле тебе в укор: теперь уже никто тебе не мешает пахать и пахать… Помнишь наш разговор перед твоей свадьбой? — слово «свадьба» он произносит с ироническим фырканьем.
— Помню, конечно,— отвечаю,— как ты меня жучил за Надежду.
— А ведь я был прав тогда: все эти порывы страсти, любовь, счастье — они же как песок для подшипников! Этот аппарат,— постучал Илья по лбу пальцем,— должен работать и постоянно давать результат.
— Понимаешь, в чём дело, Илюша… Счастья, наверное, и в самом деле нет. Но его ожидание, его промельки в жизни — вот в чём дело.
— Между прочим, уже видел её с каким-то хлыщом. Легкомысленная ба…
— Молчи! Ни слова больше!
— Вот так всегда: за правду приходится страдать,— бормочет он.— Ладно, будем пить за пепел твоей сгоревшей любви.
— Может, тебе и не понять,— говорю ему после очередной порции коньяка,— но я нисколько не жалею этих лет.
— Ну конечно, где же мне понять! — откровенно издевается он надо мной.— Только знаешь, что тебе скажу? В древних еврейских верованиях считалось, что у женщины нет души, и для вечной жизни спасаются только те, кого полюбит мужчина: на этом спасательном круге они переплывают в лучший мир. Так вот, по-моему, у них этот способ спасаться остался до сих пор…
— А ты прав — она и в самом деле отказалась от вечной жизни! — невесело рассмеялся я.
— Но Бог с ними! — пресёк меня Илья.— Я, собственно, не об этом. Я же до сих пор помню, как ты сочинял стихи в институте, писал отличные курсовые и — о чём мы с тобой говорили. Ты извлекал из своей интуиции очень интересные вещи; ты хватал на лету и светился природным талантом — я тебе даже завидовал.
— Ты? Мне? Завидовал? — удивился я.— Это я тебе завидовал: столько знаешь, столько прочёл! Мне казалось, ты родился в очках и с книжкой в руке. Да, честно говоря, я тогда всем вам, городским, завидовал — у вас всегда была фора передо мной.
— Сейчас речь не о твоей, а о моей зависти,— менторски поправил он меня.— Да, собственно, то не чёрная зависть у меня была — просто ревность; она заставляла меня преодолевать себя, свою лень, свою медлительность… Но твой талант, Вовка,— что ты с ним сделал? Двенадцать лет назад ты мне говорил, что у тебя докторская в кармане,— где она?
— В кармане,— сокрушённо ответил я.
— Вот-вот! В наши годы пора уже из своих трудов выжимать дивиденды, а ты? Извини меня, но на шестом десятке ты сидишь в этой норе, один, брошенный, и лепечешь, что ни о чём не жалеешь. По-моему, ты просто пребываешь в шоке — но надо же как-то выходить из него!.. Тебе бы женщину найти, тихую, скромную, без претензий, но — с квартирой, с каким-то бытом, и — как-то опираясь на неё, что ли?..
— Ё-моё! — перебил я его.— Это что же, мне, столько лет жившему в звёздном мире, ты предлагаешь «тихое» и «спокойное», с каким-то там бытом?
— Да, «тихое» и «спокойное»! — подтвердил Илья.— Хватит с тебя этого звёздного мира, оставь его юнцам, а тебе, чтобы что-то ещё успеть, пора запираться и работать как вол — навёрстывать упущенное!
— Нет, Илья, это уже не для меня,— отрицательно покачал я головой и при этом — оттого что хватил лишнего, что ли? — понёс такое, о чём не помышлял сам, пока был трезвым: — Не знаю, что со мной будет дальше,— знаю только одно: мне трудно жить без волнения — не хватает воздуха, света, который как-то освещает наши потёмки и тот абсурд, в котором мы пребываем! Но этот свет и это волнение — только от влюблённости; ну не могу я без этого: мне нужна только та, что высекает из меня искры! В благодарность за это я готов отозваться всем, что у меня есть в душе, в интеллекте,— это так украшает жизнь, Илья,— а без этого ну не вижу я никакого смысла в том, чтобы чего-то достигать! Может, я избалован? Но, по-моему, хотеть этого — так естественно!
— М-да-а,— с сомнением покачал головой Илья; мой монолог вызвал в нём едкую реакцию, и её он не преминул тотчас же выплеснуть на меня — его, как и меня, тоже несло.— Знаешь, лет двадцать назад я бы тебя ещё одобрил, а теперь… Может, я зря всё это говорю — жизнь слишком развела нас по разным камерам?.. Но ведь не для того же ты растил свой интеллект, чтобы всю жизнь изводить его, простите, на баб? Их миллионы, Вовка,— с их нехитрыми снастями: ловить простаков, высасывать и даже забывать благодарить за это! И мужчин, готовых лезть в эти снасти,— миллионы. Но нам-то что до них за дело?.. Человек, Вова,— это существо с очень ограниченными возможностями, и ни образование, ни культура, ни Интернет не помогут ему эти возможности расширить; неужели ты этого не просёк? Для пользы дела надо когда-то отказываться от удовольствий, от этих душевных искр и прочей романтической х…ни и запираться в стенах… Да, согласен, у простого человека — большая потребность в «другом»: поныть, пожаловаться, услышать отклик, реализовать, в конце концов, свою похоть и другие слабости — он же просто не может без «другого»! Но нам-то, Вова, надо выбирать: или сиропиться с «другим» — или жить ради своего интеллекта, который кормит тебя и тебе же освещает твои потёмки. В сущности-то, только благодаря интеллекту немногих жизнь не превращается в ад! Ведь, между нами говоря, человек в массе своей туп и нравственно сомнителен — только мы, люди культуры, можем как-то влиять на это жадное, безмозглое, насквозь порочное двуногое и двулапое существо, которое по недоумию носит звание человека, хотя оно и норовит постоянно от нашего влияния ускользнуть. На нас, если угодно,— миссия! Ты что, забыл, о чём мы спорили тогда, как мы открывали эти истины у Шекспира, у Толстого, у Достоевского? У того же Вольтера, у Ницше? Забыл, как они были нашим светом тогда? Как можно отрекаться от них? Ради чего?
— Ничего я не забыл — всё помню. Но за эти годы я ещё много чего понял.
— Ты был в состоянии ещё что-то понимать? — фыркнул он.
— Да, представь себе! — раздражённый его фырканьем, повысил я голос.— Конечно, можно построить всю эту человекомассу и чему-то её научить, даже какой-то порядок устроить — но сами-то люди от этого нисколько не изменятся!.. Любовь, Илья,— вот ключевое слово! В принципе-то, ещё ни один умник не дал идеального рецепта устроить мир — все их теории рассыпаются в прах; одна любовь может дать рецепты, а она, как ни крути, проявляется только через «другого» — вот что я понял! Так что зря ты иронизируешь над «другим»!
— Да уж, что-то твоей любви не хватило даже, чтобы устроить тебя самого! — саркастически фыркнул Илья.— Где ж её на всех-то хватит? Фишка, как говорят мои студенты, в том, что ни понять «другого», ни слиться с ним невозможно — иллюзии всё это, дорогой мой Вова! Чем глубже интеллект — тем больше разница с «другим»! Чтобы контактировать с ним, надо хитрить и лукавить… Хочешь проявиться? Ну, проявись, и опять — за стол, в одиночество! Потому что интеллектуальным топливом, Вовка, ты можешь обеспечить себя только сам; ни единая душа тебе в этом не поможет! Тем более — женская.
— Да разве я — против? Давай выпьем за интеллект! — предложил я.
Выпили.
— Нет, Вова,— сказал затем Илья,— ты со своей любовью совсем разучился мыслить последовательно — все категории в кучу свалил: интеллект, любовь, «другого»…
— Неправда, всё у меня на месте,— возразил я.— И всё-таки если на одну чашу весов я соберу весь интеллект мира, а на другую — эту проклятую, пресловутую любовь, то представь себе: она перевешивает! Недаром её умудрялись воспевать при всех режимах и при всех религиях, и тот, кого она хоть раз опахнула своим крылом, готов помнить о ней как о величайшем счастье!
— Теоретически, может, ты и прав,— сказал Илья.— Но тут есть парадокс. Знаешь, в чём он? Те, кто пишет про любовь,— для них это подённая работа, а сама любовь — лишь крючок: ловить простаков. Ты вот — счастлив сейчас?
— Но я был на этом празднике!
— Ха-ха, был да сплыл! А я вот, не посвятивший любовной риторике и тысячной доли того, что истратил ты,— я уважаю свою старую надёжную Эльку и никогда не сменяю — даже на двух молодых! Не знаю, что это: любовь — или?.. Давай выпьем за мою Эльку!
— Давай!..
— Ну ты и хитёр,— сказал я ему, когда выпили.— Сам — с Эльвирой, а мне, значит,— с тихой и спокойной?
— Знаешь, как говорят англичане? Самая лучшая женщина — та, о которой меньше всего говорят.
— Но мы же с тобой не англичане! Скифы мы с тобой… — сказал я
Между тем, мы были уже в таком состоянии, что жали друг другу руки, хлопали по плечам и пытались обняться.
— Ты-то точно скиф, а я всё же больше европеец! — кричал он.
— Да какой ты европеец — такой же скиф, как я! — грозил я ему пальцем.— Сам подумай: ну какого европейца будет сегодня занимать вопрос, который не пахнет евро?… Но мне-то, мне что делать?
— Знаешь, что я тебе скажу, бабий ты страдалец? — в свою очередь, грозил мне пальцем Илья.— Есть у нас на кафедре одна дама…
— Эк чем удивил! У нас, между прочим, тоже есть одна!..
— Так за чем дело стало? Чего тогда воздух молоть? — пьяно уставился на меня Илья.— Д-давай в-выпьем за неё — и вперёд!..
16.
«Одна», о которой я упомянул в «беседе» с Ильёй, носила (хотя почему носила-то? — благополучно до сих пор носит) редкое имя: Карина. И знакомство моё с ней состоялось, когда я Тебя ещё и знать не знал, но уже ушёл от Ирины и жил в деревне.
Представь себе зимнюю сессию в институте: душная, закупоренная из-за морозного января аудитория, а в ней пятеро четверокурсников — парень и три девчонки готовятся за столами поодаль, а одна сидит прямо передо мной. Духоту дополняет постоянно преследующий меня в институте тяжёлый смешанный запах крепких духов, дезодорантов и обильных потовых выделений молодых, разгорячённых от волнения тел; открыв форточку, ловлю долетающую до меня струю свежего морозного воздуха, слушаю уныло-многословный ответ записной отличницы и при этом украдкой наблюдаю за парнем, сидящим за столом: прикрыв ладонью глаза, он нагло переписывает шпаргалку, пряча её где-то на коленях.
Кое-как вникнув в ответ моей визави, рассматриваю её попристальней: милое округлое лицо, чистая кожа, волосы цвета тёмного каштана (гадаю: крашеные или нет? Если крашеные, то — искусно), серьёзные серые глаза, округлые плечи и хорошо развитая грудь склонной к полноте девицы. Нет, не вамп-дива — такая она вся домашняя и добротная…
— Хорошо, с первым вопросом покончили,— прерываю её, пока она не уморила меня своим знанием, к которому нет никакой возможности придраться.— Со вторым вопросом давайте поступим так: подробностей не надо — дайте лишь собственный взгляд на проблему…
Рассмотрел зачётку. За такую не стыдно: сплошные пятёрки… Она опять было разогналась со своим обширным взглядом; остановил её подчёркнуто вежливо и негромко — чтобы не мешать остальным готовиться:
— Благодарю за ответ,— и добавляю, отступая от педагогических правил, пока вписываю оценку в экзаменационную ведомость: — Имя у вас редкое. Знаете, что оно обозначает?
— Нет,— отвечает растерянно.
— «Кара» по-итальянски — «дорогая». Никогда не слыхали старинный итальянский романс «Кара мио бен»? Перголези, кажется.
— Нет,— совсем тушуется моя визави.
— Надо интересоваться и этим тоже,— говорю ей, удовлетворённый тем, что нашёл слабину у этой отличницы, и от собственного удовлетворения становлюсь добрым.— Хотя подготовка у вас основательная. В аспирантуру, поди, готовитесь? — спрашиваю, теперь уже вписывая оценку в зачётную книжку.
— Да,— кивает.
— И куда хотите?
— Хотела бы к вам,— и при этом бесстрашно глядит на меня.
— Почему — ко мне? — на секунду запинается моя ручка.
— Мне нравится, как вы читаете, как знаете материал,— твёрдо отвечает она и добавляет, помедлив: — Мне нравится всё, что вы делаете… — и наконец, не выдержав собственной твёрдости и чего-то так и не досказав, смутилась и покраснела, продолжая при этом нагло глядеть мне в глаза.
Влюбчивость студенток в преподавателей — дело заурядное и не поощряемое, в том числе и мною. Кроме того, как отличить простодушные чувства от расчёта или, того хуже, от какой-нибудь каверзы?
— Спасибо на добром слове,— тихо, чтоб разговор не долетел до девиц за столами, отвечаю ей.— Однако если б даже я и хотел — то не смог бы ответить вашим чувствам из соображений общепринятой морали.
— Странно,— так же тихо, как и я, только насмешливо говорит она, не отводя взгляда.— Вы боитесь общепринятой морали?
— Я не боюсь,— дрогнул я перед её напором,— а просто придерживаюсь её. Можете себе представить, что было бы?
— А что было бы?
Ну наглая — навязывает какой-то бессмысленный разговор! — но продолжаю так же спокойно, не поддаваясь на провокацию:
— Вы и сами можете прекрасно ответить на свой вопрос.
— Вы что, меня боитесь? — спрашивает она тогда.
— Чего вы хотите? — произношу тихо, но сурово.
— Хотя бы просто поговорить с вами. Это-то можно?
— Если просто — то можно,— улыбнулся я и протянул зачётку.
Она взяла её и пошла из аудитории, а я озадаченно посмотрел вслед — на её крепкие икры и крепкую спину: она ведь, чёрт возьми, оставила меня в недоумении!.. Странная особа,— пожал я плечами и повернулся к следующей девице, которая уже раскладывала передо мной свои бумаги.
В пятом часу пополудни посреди зимы на улице — уже чёрная темнотища.
Усталый и голодный, выхожу из институтского здания на улицу и тут вспоминаю про Карину и про разговор наш, кончившийся, слава Богу, ничем… Иду, с удовольствием вдыхаю колючий морозный воздух, мысленно расслабляясь,— и слышу, как кто-то торопливо скрипит сзади снегом, явно догоняя меня. Оборачиваюсь, всматриваюсь при свете фонаря: Карина! В тёплой шубе, с туго набитой сумкой, дышит от торопливой ходьбы морозным паром. Остановился подождать. И ни тени щекотки самолюбия: за мной, дескать, ещё бегают девчонки! — одно унылое беспокойство; ведь эта дура грузит меня проблемой: недавно из института со скандалом — за связь со студенткой — выперли молодого преподавателя. Но мне-то зачем этот риск?
Запыхавшись, она наконец догнала меня и впервые за время нашего общения улыбнулась.
— Ну, и о чём же мы будем говорить? — спрашиваю суховато.
— Обо всём,— заверила она меня.
— Но мне-то ведь на вокзал надо,— взглядываю я на часы.
— Я знаю,— решительно сказала она.
— Откуда?
— Студенты знают о преподавателях больше, чем вы думаете. Я провожу вас и задам всего несколько вопросов. Можно?
Я уж не стал советовать ей задавать вопросы вовремя — на лекциях.
— Ладно, идёмте,— говорю.
И мы пошли пешком — благо, время мне ещё позволяло и не было необходимости заходить по пути в хозяйственный и продуктовый магазины; и мы действительно поговорили дорогой обо всём понемногу, от библейской истории до модерна и до мельтешащей вокруг жизни. Чаще спрашивала она; но кое-чем поинтересовался и я у неё, и тут выяснилось, что живёт она вдвоём с мамой — вот она, маленькая разгадка её проблем: этой назойливо умной девочке не хватает всесильного и всезнающего доброго папы; сколько их обожглось на этом, сколько соблазнителей воспользовалось проблемами этих девочек!.. Правда, меня роль отца-искусителя не влекла — сама эта роль вызывала во мне некоторую эстетскую брезгливость.
А девица чем-то напомнила мне мою Ирину, только юную. Правда, для полного сходства девице не хватало крупной составляющей: некой хитрости и полной уверенности в себе юной самки, что ли, которых у Ирины было хоть отбавляй. Карина пугала меня своей прямолинейной настойчивостью — ещё раза три потом провожала на вокзал,— однако никаких душевных волнений высечь во мне так и не смогла: я по-прежнему видел в ней лишь настырную любознательную отличницу и не парился по поводу несходимости наших с ней координат во времени и пространстве. Да и как иначе? Я не мог позволить себе легкомыслия ни влюбиться в неё, ни влюбить её в себя: кроме страха быть разоблачённым какими-нибудь охотниками до разоблачений, на моём месте грех было размениваться на такие мелочи, как смутные влечения студентки, которая сама ещё не знает, чего хочет,— я ждал большего — может, даже главного; были, были предчувствия — и я не хотел пропускать этого главного из-за каких-то мелочей… А всего через два месяца я встретил Тебя, и Ты заслонила собой всё остальное. В том числе и эту настойчивую девицу.
Карина же на пятом курсе благополучно вышла замуж и потерялась из виду. А года два назад опять обозначилась, уже на соседней кафедре, и мы теперь здоровались как старые знакомые… Выяснилось, между прочим, что живёт она опять с мамой; о муже и детях народная молва умалчивала.
И не о ней ли доходил до Тебя смутный слух, когда Ты допытывалась у меня относительно «молодых филологинь», которые будто бы кишмя кишели у нас в институте и мечтали умыкнуть меня у Тебя?..
Карина — да уж и не Карина вовсе, а миловидная и ещё молодая дама Карина Яковлевна — внешне почти не изменилась; правда, теперь в её повадке исчезло бесстрашие — видно, успела наполучать за это шишек; зато прибавилось желания тихо жить и терпеливо делать институтскую карьеру.
Однажды, уже после развода с Тобой, в преподавательской столовой я попросил разрешения сесть со своим обедом за её столик:
— Позволите?
— Да, конечно же, Владимир Иванович! — живо ответила она, одарив меня светом своих серых глаз, и когда я сел — спросила: — У вас в последнее время такой потерянный вид. У вас что-то случилось?
— Да,— согласился я.— Трудно пережил развод.
— А вы не пробовали утешить себя как-нибудь?
— Честно говоря, пока что не приходило в голову.
Она на секунду пристально в меня вгляделась — будто оценивая на глаз: чего я стóю? — и тихо, так как кругом были люди, предложила:
— А вы приходите в гости, на чай — развеяться.
— Да? — удивился я такому простому выходу из положения.— Когда?
— Когда хотите.
— Мне неловко нагружать вас своими проблемами.
— Какие могут быть счёты! Мы же старые друзья?
— Конечно! Спасибо за поддержку…
Она неспешно закончила свой обед и перед тем, как встать и уйти, достала из сумочки и протянула свою визитку с домашним адресом и телефоном.
Я принял приглашение и следующим же вечером явился со скромными подарками, приличествующими рядовому визиту: букет золотистых хризантем и коробка конфет к чаю. Однако ехал я с некоторым волнением — правда, и иронизируя над собой: «Куда прёшься, старый ты ловелас,— никак не унимают тебя годы!» — и всё же слабо надеясь, что авось чаепитие развернётся в какие-то отношения с неизвестной степенью глубины (волновала именно неизвестная степень глубины) — ведь ничто этому не мешает: мы взрослые свободные люди, ничем как будто бы не обременённые…
Встречен я был Кариной Яковлевной радушно-сдержанно, снова омыт светом её глаз и усажен за чай. В уютной, ухоженной квартире стояла тишина, но мне казалось, что, кроме самой Карины, кто-то здесь есть ещё — дверь в одну из комнат была плотно прикрыта; оставалось впечатление, что этот кто-то сейчас выйдет познакомиться со мной, поэтому оставался настороже.
— Вы живёте с мамой? — спросил я наконец Карину, желая упредить не мной расписанную программу.
— Да. Но она сегодня в гостях у своей сестры,— с улыбкой ответила она, догадываясь о моих опасениях.— Завтра обещала вернуться.
Так что больше ничто не мешало нашему сближению позиция за позицией. Да сама атмосфера в доме способствовала этому: мягкий свет кругом, тишина, абсолютный порядок в доме, тяжёлая старая мебель с тёмной полировкой и тугими сиденьями, обилие старинных безделушек, сияющие хирургической чистотой фарфор и серебро на столе; правда, на всём в квартире лежал отсвет обильной женской ауры и явная нехватка ауры мужской…
И сама хозяйка (чуть старше того возраста, в котором встретилась когда-то мне Ты) была прелестна — в старомодном вечернем платье, без тени красок на лице,— будто нарочно гася свою молодость из уважения к моим сединам и подсказывая мне: меньше пафоса — больше доверия друг к другу; но свежесть её лица невозможно было спрятать, и я невольно возвращался к мысли о том, что занимаю здесь чьё-то место по недоразумению… Мало того, она была абсолютно вышколена: ни разу меня не перебила, внимательнейше при этом слушая, в то время как сам я, забываясь, перебивал её не однажды, тут же, впрочем, прося прощения — рядом с чужой вышколенностью куда заметней собственные промахи.
И вполне естественно, что в этой хотя и совершенно трезвой, но так располагавшей к сближению обстановке уже к полуночи мы были готовы лечь вместе в постель, и мы это с непреложностью осуществили. И в спальне тоже всё было мило и эстетично: и сама спальня с тёплыми тонами убранства и ненавязчивым полумраком, и хруст безукоризненных простынь, и Каринино чувство собственного достоинства, и её в меру тихое попискивание во время акта, и её удовлетворённость, и умеренные похвалы по поводу моих скромных сексуальных возможностей, и её уверенность в себе и в своей власти надо мной…
Хотя сам-то я по поводу этого события, моего участия в нём и моих возможностей придерживался несколько иного мнения… Конечно же, мой сексуальный голод заставлял меня держаться на высоте — я набрасывался на Карину так, будто не был с женщиной много лет, и ей это нравилось; но было ещё одно обстоятельство, неведомое моей доброй партнёрше: это Ты была вместо неё там, заслоняя собою её, это Тебя я мучил и терзал, Тебя одну помнил, в Тебя вгонял, вместе с обидой, страсть неутолённого желания, Тебе мстил, изменяя со случайной женщиной по имени Карина, Тебе предназначал всё, что отдавал теперь ей, Тебя любил, о Тебе думал!.. Но был со мной ещё и страх, что всему, что было когда-то у нас с Тобой, не повториться больше, и немыслимая печаль заставляла меня цепляться за эту женщину и длить судороги сексуальных всплесков…
Мы стали встречаться по выходным или у меня, или у неё; иногда выходили на люди. Встречаться чаще — не получалось: Карина много работала, готовясь к защите; она оказалась настолько организованной, что и меня подталкивала достать из забвения заброшенную докторскую да попробовать её закончить.
Огненные страсти как-то быстро улеглись, и отношения наши стали спокойными и полезными: снимали напряжение и спасали от одиночества.
Милая Карина… Тот девичий её задор давно изросся в ней — она стала доброй покладистой женщиной, и рядом с ней я — кажется, впервые в жизни,— воистину отдыхал, будь то в постели, за обедом, на прогулке или на филармоническом концерте. Наверное, такой и должна быть жена: благоразумной и практичной, способной поддержать мужа в добрых начинаниях и удержать от безрассудных? Одним словом, надёжной опорой.
Через некоторое время я понял, что та отрасль науки, которой она занимается, особенно её не интересует, а пишет она диссертацию лишь затем, чтобы иметь в будущем надёжную работу и приличный заработок. По некоторым признакам я даже догадался, что она и меня-то выбрала из вполне практического расчёта: свободен, неглуп, опытен в жизни — с таким вполне можно строить семью, даже рожать и растить детей; а что касается разницы в летах, так это для её спокойного характера не помеха — с таким ещё надёжней. И она не роняла себя от этого в моих глазах — такая расчётливость достойна всякого уважения. Да и мне, слегка уставшему от жизненных перипетий, теперь, наверное, нужен именно такой стиль жизни — размеренный, комфортный и чистоплотный, при обоюдном согласии, без душевных терзаний и необходимости преодолевать какие-то чрезвычайные обстоятельства и преграды.
Уже чуть ли не полгода наших с ней отношений прошло, когда, успокоившись наконец от душевных передряг, я немного заскучал: чего-то не хватало. Остроты? Пряности? Встрясок? Каких-то особенных праздников?.. Она догадывалась, конечно, что мне чего-то недостаёт, и старалась — да что старалась! — до сих пор старается восполнять какие-то недостачи: и экзотические блюда всех кухонь мира появляются тогда на столе, и красивая посуда, и салфетки безукоризненные, и собственные наряды ею придумываются для таких случаев, и я ценю эти усилия — до горячей благодарности, до слёз умиления. И в самом деле, такие праздники удаются на славу… Но иногда бывает просто мучительно. Потому что праздники, строго говоря, не ухищрениями создаются, а особенными состояниями души, от которых эта самая душа взмывает в небеса,— неважно, сидишь ли ты на празднике с кем-то вдвоём, или целой компанией, или всего лишь один-одинёшенек…
Конечно же, я вспоминал о Тебе, и вспоминал чаще, чем полагалось бы; оказывается, Ты въелась в меня настолько, что я оказался избалован — да что избалован! — отравлен Твоим прихотливым, изобретательным на фейерверки фантазий характером… Нет, я не укорял и не проклинал Тебя, не жалел, что расстались,— а просто, чем бы ни занимался, тихо, без единой жалобы помнил о Тебе, тосковал и предательски сравнивал Тебя с Кариной… Но она и тут оказывалась на высоте: понимала, что это со мной, и ни разу не упрекнула — лишь окликнет с улыбкой, поймав мой остекленелый взгляд:
— Владимир Иванович, где вы?
— Да… задумался немного,— оправдывался я, встряхнувшись и стараясь выглядеть легкомысленней.
— Где вы были? Я бы очень хотела попутешествовать с вами по закоулкам ваших мыслей,— обезоруживала она меня, и я начинал рассказывать ей об одном из своих мысленных потоков, умалчивая о других, и рассказ мой вполне мог сойти за правду.
Однако постоянная её готовность быть всегда рядом слегка утомляла; мне не хватало некоего витамина радости… Несмотря на предлагаемую ею серьёзность отношений, я выскальзывал из них, давая понять, что наши отношения пока лишь — чисто дружеские, оставаясь благодарным ей за то, что она со мной терпелива — как с больным ребёнком… Да ведь я и в самом деле всё ещё болел Тобой.
17.
Однажды, через год с небольшим после нашего с Тобой развода, Ты позвонила мне и сказала:
— Мне надо с тобой поговорить…
Был воскресный вечер; перед этим я полтора дня подряд общался с Кариной: в субботу шатались по магазинам, выбирали подарки её тёте, потом были у тёти в гостях (Карина терпеливо вовлекала меня в знакомства с родственниками), потом вернулись ко мне, и ночь наша получилась такой, что потом до обеда отсыпались. Но мне нужно было работать, и я проводил её домой, хотя уходить ей явно не хотелось — казалось, её беспокоит какое-то смутное предчувствие.
Перед тем как сесть работать, мне бывает необходимо побыть в одиночестве… Ты позвонила мне именно в этот час, и — странно как! — во мне, ещё не остывшем как следует от предыдущей ночи вдвоём с Кариной, всё всколыхнулось с прежней силой — и раздражение Твоей изменой, и тоска по Тебе, и радость снова слышать Твой голос, и ликование: наконец-то Ты позвонила!
— Мне надо с тобой встретиться и поговорить,— сухо сказала Ты; но по интонации, хорошо мною различимой, я сразу понял из этой Твоей сухой фразы, что Ты хочешь возобновить наши отношения; однако уязвлённое самолюбие не давало моему ликованию прорваться.
— О чём Ты хочешь поговорить? — спросил я сдержанно.
— Это не телефонный разговор,— ответила Ты.— Ты сейчас один?
— Да.
— Так, может, позволишь зайти?..
И в меня впились, как две острые иглы, желание немедленно согласиться и увидеть Тебя — и осторожность обманутого: что-то в Твоей интонации настораживало.
— Нет,— ответила за меня моя осторожность.— Давай — в кафе.
— Хорошо. В кафе «Весна». Помнишь, бывали там?
— Конечно, помню. Через час — согласна?
— Да…
Ты опоздала ровно на три минуты. Это совершенно в Твоём стиле: опоздать — но не раздражать слишком большим опозданием… Мой взгляд жадно ловил изменения в Твоей внешности: да, стала ещё стройней и суше, а лицо — странно усталое, тусклое какое-то, с подурневшей кожей; как Ты следила за собой когда-то! И где блеск Твоих глаз?.. Ты привычно чмокнула меня в щёку, и сквозь запах духов пробился запах табака… Мы разделись в фойе, прошли в зал и долго искали пустой столик — чтоб никто нам не мешал.
— Что Тебе заказать? — спросил я, когда наконец уселись.
— Закажи бутылку вина, салат и что-нибудь мясное — ты же знаешь, я не привередлива, хотя кафешным меню предпочитаю приготовленное самой,— ответила Ты, вынула из сумочки пачку сигарет и нервно закурила.
— Чего это Ты взялась курить? — спросил я.
— В этой чёртовой жизни не только закуришь, но и запьёшь,— усмехнулась Ты невесело.
— Ты сильно изменилась,— сказал я.
— Странно, если б мы не менялись! — и опять невесёлая усмешка.
Принесли вино и салаты.
— За что выпьем? — спросил я, наполнив бокалы.
— Давай — за наше прошлое; оно было к нам благосклонным! — решительно предложила Ты и столь же решительно выдула бокал, будто Тебя мучила жажда, а в бокале не вино, а вода.
Я смотрел на Тебя, слушал и — не узнавал: это была Ты — и не Ты; то решительное, бесшабашное, что раньше било из Тебя, лишь мило подсвечивая Твою лёгкость и женственность,— теперь грубо выпирало, заполнив, кажется, Тебя всю. Нет, я всё-таки узнавал Тебя, но Ты была не моей! Что с Тобой стало?..
— Почему Ты вдруг про меня вспомнила? — спросил я.— И вообще, как Ты живёшь? Как Алёна? Как родители?
— Спасибо, что помнишь о них.
— А почему я должен о них забыть? Мне это в самом деле интересно.
— Алёна продолжает учиться. Родители… Отец всё так же пьёт, а мама перестала: сердечная недостаточность у неё.
— А Ты?
— Я?.. Налей ещё — почему ты забываешь о своих обязанностях мужчины за столом? — капризно сказала Ты, и когда я налил — опять отпила полбокала.
— Ты стала много пить? — спросил я.
— Так жизнь всему научит,— раздражённо произнесла Ты одну из мерзких банальностей, которые я терпеть не могу: жизнь ведь учит только тому, чему позволяешь ей себя учить,— и если б Ты по-прежнему была со мной, то чувствовала бы фальшь этой чуши и не городила бы её…
— И всё-таки — почему Ты вспомнила обо мне?
— Я… я вытурила своего, как ты выражался, хахаля и живу одна.
— С Алёной, хочешь Ты сказать?
— Алёна, между прочим, собирается замуж.
— О, сколько новостей! — сказал я, заметив при этом, что Ты увиливаешь от прямых ответов на вопросы.— Передай ей, что я искренне желаю ей счастья в замужестве — она этого достойна.
— Ты можешь и сам сказать ей это.
— Могу… Но что с Тобой? Почему вы так быстро разошлись?
— Видишь ли… В нас слишком много остаётся от прошлого. Ты был добрым и имел терпение — а он пришёл из другой, грубой жизни… Я ему нужна была без прошлого — он хотел вытравить его из меня, заставлял, чтобы всё забыть, пить вино, и вообще… Не нужны ему ни моя душа, ни разум — только тело.
— Но, по-моему, Тебе самой хотелось именно этого?
— Прости меня; это было такое нелепое затмение!
— Если б я не простил, я бы сейчас не пришёл.
— Спасибо. А ведь я до минуты помню, как у нас с тобой всё было. И вспоминаю всё чаще. И вот подумала… Может, нам…— и, не договорив — как раньше, когда нам не были нужны слова,— положила ладонь на мою руку, лежавшую на столешнице.
От Твоего прикосновения у меня перехватило дыхание, но усилием — чего: воли — или осторожности? — я подавил желание взять Твою руку в свои.
Я, я должен был сию минуту решить… И если б я хотел отделаться от Тебя, когда Ты позвонила, мне бы это было легче простого: ведь я теперь не один!.. Но я умолчал о Карине, и только тут, в кафе, вдруг понял, почему не углублял отношений с Кариной: я ждал Твоего звонка, я предчувствовал его!..
— Ну что ж. Над Твоим предложением надо подумать… хотя бы дня два,— как можно спокойнее сказал я, хотя был в тот момент неприятен сам себе: насколько же я стал осторожным!.. И свербело от совершаемого по отношению к Карине предательства…
— А ты тоже изменился,— усмехнулась Ты.— Раньше ты был куда как решительней… Хорошо, давай подумаем.
После кафе я проводил Тебя до автобуса, вернулся домой и два дня потом честно думал. Карина звонила мне, намекая, что соскучилась, и чувствуя, что со мной что-то происходит, но я неизменно ей отвечал:
— Прости, но я сейчас очень-очень занят — мне нужно сделать одну работу.
И я действительно был занят: надо было на что-то решаться.
Теперь, через год после нашего с Тобой развода, я винил себя, только себя — за то, что так легко от Тебя отказался, не выдержал, перестал держать свои чувства в напряжении, расслабился, дал возможность Тебе влюбиться в другого, уйти… Да, я готов был отказаться от Карины — ничего я ей не обещал! — и исправить свою вину перед Тобой: снова крепко обнять Тебя и никуда уже не отпускать; да и Тебе, судя по всему, никуда больше не захочется.
Но сколько я мысленно ни всматривался в Тебя — Тебя, той, прежней, непохожей ни на кого, не находил: видел лишь чужую женщину, утомлённую жизнью, работой, сексом, дурными привычками, упрощённую, жаждущую выжать из жизни ещё немного радостей. Но ведь таких легионы в одном только нашем городе!.. Моя любимая не может быть одной из легиона — она должна быть единственной, неповторимой; она должна парить над землёй, а не волочить свою душу под грузом забот! Заботы, в конце концов, возьму на себя — но я должен восхищаться ею, а не жалеть!.. И в то же время Карина… ведь я, кажется, позволил ей надеяться?
Всё-всё было мною тщательно обдумано. Оставалось нечто невыясненное: вдруг я чего-то ещё не понял до конца и буду потом всю жизнь казнить себя?.. И меня осенило спросить у Станиславы: что происходит с моей Надеждой? — не упоминая о нашей с Тобой кафешной встрече. Они с Борисом должны знать; но я после развода с Тобой перестал с ними общаться: оставил Твоих друзей Тебе… Нашёл телефон и позвонил, и она рассказала мне свою версию событий…
Я, оказывается, переоценил Твоего хахаля: ему было нужно от Тебя совсем немного — гораздо меньше, чем я предполагал; даже диссертация, с которой бы Ты ему могла помочь, ему оказалась не нужна. А когда Ты ему надоела, он, видите ли, обратил взгляд на Алёну и вознамерился её соблазнить, а для этого взялся спаивать вас обеих… Устав от его приставаний, Алёна со скандалом ушла из дома и живёт у подруги, в то время как Ты сама не в состоянии его изгнать, так что Борису приходится помогать Тебе; но осуществилось ли это изгнание окончательно, Станислава пока толком не знает, потому что Борис сам начал как-то странно себя вести, и теперь у Станиславы с ним весьма шаткие и очень неопределённые отношения; а что сейчас происходит дома у Надежды — ей неведомо, да и неинтересно… Боже мой, какая разрушительная цепная реакция!
Да-а, нагрузила меня Станислава!.. И ещё выговор сделала: дескать, вашей Надежде явно не хватило вкуса в выборе партнёра: её драма — на уровне скабрёзного анекдота… И тут у меня возникла кощунственная мысль: а не выдумал ли я Тебя, в самом деле, и не жил ли я все эти годы с Тобой, придуманной мною?.. Или Ты сама слепила в моём сознании собственный образ, подверстав его под мои вкусы? Вот это загадку Ты мне задала! Кто Ты на самом деле?..
И вот два дня прошли, пора давать ответ — а я даже разговаривать с Тобой не хочу от обиды: на кого же Ты меня сменяла!..
Ты позвонила сама: когда я отозвался на звонок: «Алло!» — спросила меня: «Ты дома сейчас?» — и аппарат тотчас дал отбой… Я решил, что чей-то, Твой или мой, аппарат неисправен, и стал ждать повторного звонка, чтобы окончательно объясниться — но повторного звонка не было. А через полчаса — звонок в дверь, и тут я разгадал Твою хитрость: убедившись, что я дома, Ты тотчас приехала сама, и если только войдёшь, то уже вряд ли выйдешь, рассчитывая застрять у меня навсегда. Я решил Тебя не впускать — тихо прокрался к двери и вслушался: может, там кто-то другой?.. Звонили нетерпеливо: звонящий явно знал, что я дома; потом начали стучать. Потом раздался Твой голос:
— Открой! Ты же дома!.. Боишься меня, что ли? Я ничего тебе не сделаю, даю слово,— но скажи хоть что-нибудь!
Я стоял в полуметре от Тебя, разделённый лишь дверью, и не шевелился. Ты умолкла, явно вслушиваясь — может, даже приставив к двери ухо,— а потом продолжила свой монолог:
— Да, я обманула тебя однажды! Но давай сделаем ещё одну попытку, последнюю,— вот увидишь, я буду твоей верной собакой, твоей рабой до последнего дыхания; ничего мне больше не надо! Мне сейчас так не хватает тебя, твоего совета, твоего разума! И Алёне тоже не хватает общения с тобой. Она тебя любит! Я знаю, что виновата перед тобой. И Алёна это знает — она так страдает из-за того, что у нас всё развалилось, и готова ненавидеть меня за это! Да, я виновата: я всюду вношу разрушение! Мне иногда хочется покончить с собой — такой я кажусь себе тварью! Я боюсь за себя!..
Слышно было, как Ты всхлипнула там, за дверью; у меня разрывалось сердце от Твоего монолога и выступили в глазах слёзы; я глотал их и продолжал стоять неподвижно. «Нет,— говорил я себе,— это не Ты, не Ты, не моя Надежда, и я Тебе не открою, не открою, не открою, даже если Ты начнёшь ломать дверь!»
— Ну откуда мне было знать, что женщина всегда, при любом варианте, проигрывает? — продолжала Ты после всхлипа.— Неужели у Тебя нет жалости ко мне, стоящей тут, под дверью, и всё проигравшей?
Я едва не крикнул в ответ: «Есть, есть у меня жалость!» — но воздержался. А Ты снова замолчала. Я даже подумал было, что Ты ушла. Но Твой голос, теперь уже гневный, раздался снова:
— Ну и сиди за своей дверью! А я всё равно тебя люблю, и ты был моим и моим остался, если даже будешь с другой и если я буду с другим или уеду за тысячи вёрст! Потому что мои клеточки вросли в тебя, а твои — в меня! Запомни: это навечно!..— затем стало слышно, как Ты стучишь каблуками, спускаясь по лестнице, и уже с лестницы крикнула на весь подъезд: — Я всё равно тебя люблю, и тебе ничего с этим не поделать!..
Уже и тот памятный день далеко, а всё — как вчера.
Продолжаю влачить свою жизнь и честно делаю что могу, не замахиваясь на большее. Докторская так и остаётся недописанной: зачем? Хлопоты, что сопутствуют этой проблеме, мне всегда были скучны — я привык заниматься лишь тем, что мне интересно, а заработка моего мне хватает и так.
Наши с Кариной вялые отношения продолжаются; мало того, она, исчерпав своё терпение, решительно взялась подводить более прочную базу под наше с ней общее будущее, и оно, кажется, уже просматривается — её героическими усилиями. И я отчасти благодарен ей за это: что стало бы со мной без неё? Потому что есть одна серьёзная опасность для меня: в последнее время надо мной нависает тень мизантропии, которая пытается накрыть меня с головой,— а Карина, добрая душа, спасает меня от неё, загораживая своим телом, и роль спасительницы только придаёт ей сил. Под её благотворным влиянием я, может, даже допишу и защищу свою докторскую (чем порадую своего древнего товарища Илью), хотя мне эта докторская… Я наверное, буду похож тогда на Мюнхгаузена, который тащит себя из болота за волосы; так и хочется прыснуть со смеху над собой.
А по поводу мизантропии — я всё меньше нахожу прелести в окружающей жизни, в том числе и в окружающих меня людях; наблюдения за ними оптимизма не придают. Святое, простодушное время — пора детства, юности и то особенное время, когда я был с Тобой и видел что хотел, а чего не хотел — того и не было! А теперь, когда иду по улице — устаю от встречных лиц без выражения и без света в глазах; мало того, они сливаются для меня в одну безликую массу и неразличимы — как китайцы; впрочем, один профессор-китаец признавался мне, что ему все европейцы кажутся на одно лицо, в то время как китайские лица — необыкновенно разнообразны; всё, оказывается, зависит от точки зрения… Утешаю себя тем, что ещё не дошёл до взглядов г-на Свифта, известный герой которого в конце концов предпочёл общество людей, мерзких йэху,— лошадям в конюшне.
Но в моей душе есть один особенный уголок: на зелёной поляне там цветут цветы, и звенят в синем небе над поляной жаворонки; там светло и солнечно — даже в пасмурные дни, даже ночью; там живёт Твой образ; Ты там часто смеёшься, меряешь обновы, зовёшь меня попробовать лакомство своего приготовления или просишь, когда Тебе скучно, поболтать с Тобой, рассказать что-нибудь очень-очень серьёзное и необыкновенно при этом смешное…
Странно: ведь мы с Тобой столько раз делали love в самых разных местах, и эти loves бывали и легкомысленными — до хохота! — и тягуче-сладкими, и мучительно-страстными, и ослепительными, как ночная гроза… Но почему не loves являются мне на тех зелёных полянах в моих снах? Я думаю, потому, что над этими яркими, но короткими эпизодами нашей жизни простиралось то самое, большое до необъятности, что зовётся Любовью — именно она увлекала нас в божественную игру, а эти loves бывали в той игре лишь маленькими пряными приложениями; именно она — в чистом виде! — и приходит теперь ко мне в моих снах — а не эти безделицы loves! Сны о Любви благотворно действуют на меня: делают бодрым дух и лёгким воображение; вспоминая Тебя в них, я всегда улыбаюсь.
Странное это явление: когда теряется счёт времени и пространства — их заменяет собой одно чувство, то самое, которое с большой буквы, и необыкновенно счастлив должен быть тот, кого посетило то самое, большое-пребольшое, причащающее нас к бессмертию, и несчастен тот, у кого было всё остальное — но не было его; значит, поленился поискать его в закоулках жизни, поломать голову, как заложить на камнях своей души цветущий сад и потрудиться его вы́ходить,— а ухватился за первую подделку, что ему подсунул случай…
Где Ты сейчас, что с Тобой?.. Сначала мне передавали, что Ты — по знакомству, наверное? — перешла социологом на завод, известный в городе хорошими прибылями и большими зарплатами. Тебе понадобилось много денег? Что с Тобой стало? Ведь мы с Тобой знали, что работать лишь для денег — самое пустое на свете занятие: когда чего-то главного в жизни нет и уже не будет, остаётся иллюзия, будто можно купить это главное за деньги… А Алёна вроде бы вышла замуж и уехала вместе с мужем за рубеж, на Запад (тоже, может быть, за деньгами?)… И Ты будто бы после этого с кем-то (или за кем-то?), бросив завод, тоже уехала — перебралась поближе к Западу и, соответственно, к Алёне. И когда Тебя провожали друзья, Ты будто бы горько плакала и говорила, что наш город стал мешать Тебе жить, просто измучил воспоминаниями: каждая улица, каждая скамья кричит Тебе о прошлом, где Ты была куда счастливей… Но на самом-то деле Тебя здесь, как я понял, уже ничто не стало держать: связь с родителями (если они ещё живы) утратила, дочь далеко…
А потом, через третьи руки, мне передали, что Ты будто бы умерла. Но не верю этому слуху! С чего бы это — молодая ещё женщина, и вдруг?.. Нелепость!
А если и в самом деле? Значит, Твои душа и тело исчерпали свои силы, потеряли тонус, и какая-то болезнь одолела их? Но если бы Твоё чувство ко мне не кончилось и мы бы остались вместе, переливая друг в друга силы и энергию,— сумела бы тогда болезнь одолеть Тебя, или она сильнее всяких уз?
А я продолжаю носить Тебя в себе, и Ты во мне по-прежнему — молодая, озорная, весёлая… Иногда на улице, среди толпы, слышу Твой смех, настолько явственный, что вздрагиваю и озираюсь… Или вдруг вижу Твой силуэт вдалеке — ведь я узнáю его из миллиона! — и невольно ускоряю шаг, чтобы догнать; но Ты так же неожиданно, как возникла, исчезаешь… Колдовство какое-то; ведь не может же быть, чтобы Ты была размножена в сотнях копий! И начинаю понимать: просто Ты — во мне, и моё воображение постоянно пытается Тебя оживить…
Однажды среди бумаг нашёл Твою записку: «Милый, не теряй меня — скоро буду. Я!» — и рядом с «Я» — шутливо нарисованная женская фигурка, очень похожая на Твою. Совершенно забыл: по какому поводу Ты её писала? — но я сидел над ней, обалдевши, и явственно видел Тебя с высунутым кончиком языка, старательно выводящую эти каракули и фигурку,— и торопливая писулька наполнилась для меня другим, новым смыслом… А однажды нашёл среди своих бумаг золотой-золотой волос — Твой! — и чуть не заплакал над ним, а потом бережно завернул в бумагу — взглянуть на него когда-нибудь ещё.
Трижды мы с Тобой бывали на Чёрном море, на его Крымском и Кавказском побережьях… Как-то не столь давно разговорилась со мной о тех местах сослуживица, много раз там бывавшая; с энтузиазмом вспоминала она тамошние чудеса природы и древние развалины, терзая меня вопросами: а видели вы то? а помните это?.. Я смутно помнил и то, и это — но больше всего мне помнилось лишь обилие света, тепла, солнца, морского простора и синевы, и посреди всего этого, на фоне этого, ярче солнца — только Ты, Ты одна!..
Единственное, что меня теперь мучает: не слишком ли дорого заплачено нами за то, чтобы наши отношения состоялись, и есть ли им оправдание, раз они остались бесплодны? И не из-за того ли иссякли, и не из-за того ли умерла Ты — если только умерла? Или (боюсь произнести вслух тайное сомнение, всё чаще меня одолевающее) и в самом деле есть какие-то высшие силы и высшая справедливость, которые нас настигают и воздают нам на всё?
Где найти ответы на эти вопросы?.. За такие отношения, видно, и в самом деле надо много платить? И не больше ли всех заплатили мы с Тобой?.. И зачем в принципе существуют такие отношения? Если только для зачатия — чтобы не прервалось человечество,— то ведь для этого достаточно физиологического акта, остальное избыточно, причём избыточность эта хлопотна — насколько без неё проще и спокойней!..
Но, может быть, именно для того, чтобы человечество не только не прервалось, а ещё и придало себе мощный импульс остаться на Земле, и нужна такая энергия избыточности — и именно её человечество бездумно теряет, растрачивая на пустяки?.. Как я теперь сожалею: какую же мы совершили глупость, что избыточность наших отношений не проросла в вечность — мы не родили ребёнка! Столько сил впустую! И виноват только я, я один: ведь я, я нёс ответственность и за Тебя тоже! — но я сомневался в божественной природе наших отношений, и вот итог: Тебя нет, и вокруг пустота. Отразится ли то, что с нами было, как-нибудь в мире — или это бесследно и потому бессмысленно?..
Тебя нет, а я всё продолжаю мысленно разговаривать с Тобой через время и расстояние, и, возможно, через грань бытия; я винюсь перед Тобой за то, что слишком мало прекрасных слов сказал Тебе и мало благодарил, и лишь теперь навёрстываю упущенное; я объясняюсь с Тобой, даже спорю — не затем, чтобы найти истину: разве ищут в споре истину? — в споре, если только в нём нет борьбы амбиций, ищут лишь ускользнувшую гармонию… И если правда, что у души есть вечная жизнь,— значит, мой мысленный голос, который я рассеиваю в виде волновой энергии, долетит до Тебя, Ты его услышишь и узнаешь среди миллионов других в невидимом хоре, и он заставит Тебя пусть даже не ответить мне — но хотя бы настроиться на мою волну и пережить со мной радость нового общения!.. А если нет — так пусть эти мои волны заполняют эфир и, даже когда и меня уже не будет, будут жить независимой от меня жизнью — может быть, давая чьим-то чутким душам возможность уловить мою мелодию, и она поможет им стать чуть-чуть богаче нашим с Тобой опытом.