Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2011
Эдуард Русаков
Рассказы завтрашнего дня
Комендантский час
— Почему после этого всегда хочется есть? — спросила Алёна, приподнимаясь на локте и всматриваясь в лицо Зайцева.— Отвечайте, профессор!
— Я филолог, не физиолог,— сказал Зайцев, не открывая глаз.— Ты молода, вот тебе и хочется. А я стар — и мне после этого хочется спать…
Он сладко зевнул.
Алёна соскочила с широкой тахты и, мерцая в вечернем полумраке голым телом, пошлёпала в кухню. Достала из холодильника яблоко, жадно стала хрумкать.
— У тебя даже колбасы нет,— сказала она.— Ты что, одними яблоками питаешься?
— Братья-китайцы, как ты знаешь, ввели карточную систему,— хмыкнул Зайцев.— С колбасой напряжёнка. И вообще со жратвой.
— А жрать хочется,— вздохнула Алёна, хрустя яблоком.— Сейчас бы съела телёнка!
— Бедный телёнок,— улыбнулся Зайцев.— Правы братья-китайцы: мир погибнет не от голода, а от обжорства.
— Западный мир,— уточнила Алёна.— Уж вам-то, в китайской зоне, смерть от обжорства пока не грозит… Можно, я возьму ещё яблоко?
— Ешь хоть все. Мне этим холодильником больше не пользоваться.
— Значит, решился? И когда?
— Сегодня.
— Как — сегодня?! — подскочила Алёна.— А что же ты мне раньше не сказал?
— Не хотел портить свидание… Вдруг оно у нас последнее? Кстати, тебе — пора. Скоро комендантский час, не опоздай.
— А ты?
— Я же сказал — я своим путём. Провожу тебя, а потом — на резиновой лодке…
— Но ведь это опасно!
— Жить вообще опасно,— заметил он с театральной меланхоличностью.— Но без риска жизнь так же пресна, как говядина без горчицы.
— Тебя этому братья-китайцы научили?
— Они, родимые… Нет, Алёнушка, кроме шуток — тебе пора! — Он включил свет, глянул на часы.— Через сорок минут — комендантский час… Подъём! — Он вскочил, похлопал себя по дряблому животу, подошёл к зеркалу, с отвращением посмотрел на всклокоченные седые вихры, на мешки под глазами, на морщины.— И зачем ты со мной связалась?..
— Любовь зла,— хмыкнула Алёна.— Ты же меня соблазнил, профессор. Забыл, что ли? Помнишь, как шантажировал: не поставлю зачёт, если не отдашься…
— Не было этого! — возмутился Зайцев.
— Шучу, шучу.
— А вот братья-китайцы не шутят. Они ведь всерьёз обвинили меня в аморальном поведении. Моя разведка донесла, что мне грозит не только увольнение из универа, но и суд…
— Товарищеский?
— Товарищеский суд Линча… Нет, серьёзно. Пора рвать когти. В китайской каталажке мне не выжить, Алёнушка. Сердце не выдержит. Ты же знаешь моё больное сердечко…
— Как не знать. Значит, поэтому и решил бежать?
— И поэтому тоже.
— А ещё почему?
— Будто не знаешь…
— Хочу услышать.
— Потому что хочу быть с тобой.
— А почему ты хочешь быть со мной?
— Ну, Алёнка, кончай дурить… ты прекрасно всё понимаешь…
— Нет — почему? Почему? Почему?
Зайцев подошёл к ней, притянул её к себе, поцеловал в приоткрытый рот, пахнущий яблоком.
— Потому что я жить без тебя не могу,— тихо сказал он.
— Вот ведь какой противный,— так же тихо произнесла она,— ни за что ведь не скажет, что любит…
— Ни за что,— согласился он,— никогда…
— Я хочу бежать с тобой,— прошептала она.— Давай вместе?
— Это глупо,— нахмурился Зайцев.— Зачем рисковать? У тебя есть нормальный пропуск, а я — на резиновой лодке… Ты встретишь меня на том берегу. Братья-немцы стрелять не станут.
— Нет, конечно. Они будут только рады принять такого гостя.
— Ладно, хватит болтать. Пошли!
Через пять минут они уже вышли из дома и направились к мосту через Енисей.
— Значит, так,— говорил на ходу Зайцев.— У меня всё заранее приготовлено. Добрые люди помогли. Две резиновых надувных лодки — одна на этом берегу, под мостом, а вторая — на острове Отдыха, с той стороны, тоже под мостом. Встречай меня на левом берегу, примерно через час, где-то возле краеведческого музея…
— Ради Бога, будь осторожен, милый…
— Обязательно буду. За меня не волнуйся. Ну, вот мы и пришли…— Зайцев помахал рукой китайскому солдату с автоматом на груди: — Нинь хао, тун-чжи!
— Стой! — крикнул китаец.— Васа пропуск!
Из контрольно-пропускного пункта вышел ещё один солдат, уже без автомата.
Алёна достала пропуск и паспорт.
Китайцы внимательно проверили её документы, светя фонариком. Зайцев достал сигарету, закурил.
— Бу-син! — сказал солдат.— Низзя курить!
— Дуй-бу-ци,— извинился Зайцев и затоптал сигарету.
— И-це чжэн-чан,— сказал солдат, возвращая Алёне документы.— Порядок.— Потом повернулся к Зайцеву: — Ты — кто? Чжан-фу? Муж? Паспорт! Ху-чжао!
— Бу-ши! Нет-нет! — рассмеялся Зайцев.— Я её просто провожаю. А живу в этой зоне, на правом берегу… Я профессор! Филолог! Юй-янь-сюэ-цзя! А это моя бывшая студентка…
— Проходи! — приказал солдат Алёне.— Стоять низзя! Бу-син!
Алёна повернулась к Зайцеву:
— Я боюсь за тебя…
— Всё будет хорошо,— сказал он.— Я тебе обещаю. Иди!
Сразу за контрольно-пропускным пунктом была трамвайная остановка. Алёна подошла к трамваю, который должен был увезти её на левый берег, в западную зону, к братьям-немцам. Зашла в трамвай, потом выглянула, крикнула:
— Я люблю тебя!
— Цзай-хуй! — крикнул он.— До свиданья!
— Как тебе не стыдно! — рассмеялась она, чуть не плача.— А ещё профессор… Мне страшно, Зайцев!
— Всё будет хорошо! — повторил он.
— Бу-син! Бу-син! — угрожающе надвинулся на него солдат.— Уходи!
— Прощай, товарищ,— сказал Зайцев.— Цзай-хуй, тун-чжи!
Он отошёл от контрольно-пропускного пункта и направился к Предмостной площади. Он знал, что солдат провожает его взглядом. Он не стал оборачиваться, хотя ему и очень хотелось это сделать.
Перейдя через Предмостную площадь, он свернул в тёмный переулок, потом круто повернул вправо — и окольным путём вышел снова на берег Енисея, только теперь уже на приличном расстоянии от КПП и от моста. Спустился к воде, присел на камень, закурил. Вроде никто его не преследовал. Тишина. Он встал и направился к мосту, где в кустах была спрятана резиновая лодка.
До острова Отдыха добрался спокойно, протока узкая, китайцы его не заметили. Перешёл через остров, на другом его берегу нашёл вторую спрятанную лодку. Теперь предстояло переплыть Енисей в его основной, широкой части. Он старался держаться ближе к мосту, с теневой стороны. Пока всё шло нормально.
Иногда он оглядывался назад: нет, погони не видно, тишина, правый берег тонул во мраке, только на Предмостной светились огоньки КПП. Зато левый берег, где была западная зона, весь залит огнями реклам, оттуда доносилась музыка из парка и с Театральной площади. Там — пограничная зона, восточный рубеж НАТО. Там — левобережный Красноярск, оккупированный немецкими войсками. Там, на берегу, ждёт его Алёна…
Когда до левого берега оставалось метров триста, не более, луч прожектора с моста зацепил его лодку — и тут же сверху раздались пронзительные крики и затрещали автоматные очереди.
— Вот суки,— ругнулся Зайцев,— это ж надо — сразу стрелять… Господи, пронеси!
Не пронесло. Пуля попала в лодку — зашипел выходящий воздух.
— Врёшь, не возьмёшь! — по-чапаевски крикнул Зайцев и перевалился через упругий борт обречённой лодки.— И так доплывём!
Когда-то, в юные годы, он весь Енисей запросто переплывал, а тут — каких-то двести-триста метров… Пустяки!
Он плыл, плыл, плыл, и судьба берегла его от китайских пуль, но не смогла уберечь от инфаркта. Уже коснувшись ногой дна, он радостно вскинул руки, рванулся вперёд с криком:
— Я здесь, Алёна! — но тут же замер и задохнулся от острой невыносимой боли, схватился рукой за грудь — и рухнул в воду.
Сердобольные немецкие солдаты помогли Алёне вытащить его из воды на берег.
Ромео и Джульетта
Бывают истории с плохим концом, а бывают и со счастливым. Куда реже случаются такие сюжетные развязки, когда трудно сразу определить: счастье это или нечто другое, чему и названия нет. То есть жизнь заставляет нас иногда призадуматься и ставит в позу недоумения.
Героев звали, конечно же, как-то иначе, но я, если честно, забыл их настоящие имена. Так что пусть они будут Ромео и Джульетта, не всё ли равно, ведь история эта во многом схожа с шекспировской. Во всяком случае, до определённого момента. К тому же, если я назову настоящие имена героев, навряд ли это понравится их родным и близким. Ведь история — подлинная, об этом даже в газетах писали, и не только в «жёлтой» прессе. Так что если уж кто-нибудь очень захочет докопаться до прототипов — докопается, не сомневаюсь.
Их родители враждовали между собой. Его отец был «авторитетом» по кличке Медведь и контролировал все городские рынки. А её папаша был следователем по особо важным делам и давно подбирался к Медведю, собирал на него компромат и мечтал об аресте.
Узнав о том, что Джульетта встречается с сыном Медведя, следователь по особо важным делам категорически запретил ей это знакомство и пригрозил, что если она не одумается, то Ромео загремит за решётку.
— За что? — удивилась Джульетта.
— Уж я найду за что.
А папаша-Медведь, когда ему донесли, что его сынок путается с дочкой следователя, тоже сделал отпрыску аналогичное предупреждение:
— Дочь мента — тебе не пара.
— Но, папа…
— Если ещё раз услышу, что ты с ней встречаешься,— замочу обоих.
Медведь, конечно, преувеличивал — убивать родного сына он бы не стал ни при каких обстоятельствах, но дочь мента не помиловал бы, уж это верняк.
Вот какая трагедия назревала на почве такой вот несчастной любви. Не могло быть и речи о тайном браке, о бегстве на край света и прочих романтических вариантах — верные люди Медведя и не менее верные люди следователя по особо важным делам отыскали бы беглецов хоть на другой планете.
Ну что им ещё оставалось делать, юным страдальцам? Разумеется, выход был один — двойное самоубийство.
Ромео и Джульетта отправились рано утром к железнодорожному переезду, поднялись на насыпь, окинули прощальным взором весь этот жестокий мир — и, взявшись за руки, бросились под колёса проносящейся электрички. Машинист затормозил, но было поздно — две головы скатились с насыпи, как мячи, а два туловища остались лежать между рельсами, продолжая держаться за руки.
Казалось бы, всё. Конец. Занавес. Все утирают слёзы и расходятся по домам. Ан нет. Новое время вносит коррективы в старые сюжетные схемы. По счастливой случайности, в одном из вагонов этой же электрички ехал, возвращаясь с дачи, знаменитый хирург. Не растерявшись, храбрый доктор мигом распорядился: остановил проходящий мимо грузовик-рефрижератор, перенёс туда бездыханные тела и головы несчастных влюблённых — и уже через несколько минут они были доставлены в краевую больницу неотложной хирургии, а ещё через несколько секунд оба мертвеца лежали, как миленькие, на операционных столах.
— Шнеллер, шнеллер! — покрикивал хирург, забыв от волнения неродной русский и перейдя на родной немецкий.— Каждая секунда дорога! Пошевеливайтесь, химмельдоннерветтер!
И чудо свершилось — врач-кудесник ещё раз смог доказать всему миру, что руки у него золотые: он пришил-таки отрезанные головы к туловищам, виртуозно воссоединил оборванные сосуды и нервы, и уже через полтора часа всем стало ясно, что операция удалась. Восстановились дыхание, кровообращение, работа мозга… Это была победа! Триумф современной медицины!
И это, наверное, можно бы было также назвать победой любви, триумфом воскресших Ромео и Джульетты (тем более что, пока длилась операция, родители несчастных влюблённых — крутой папа-Медведь и суровый следователь по особо важным делам,— так вот, слоняясь по больничному коридору, эти страждущие отцы как-то успели вдруг помириться и заключить нечто вроде пакта о ненападении), то есть всё говорило о хэппи-энде, всё, кроме того, что очень скоро, уже в тот же вечер, когда Ромео и Джульетту повезли на каталках из операционной в разные палаты, все присутствующие, сопровождающие, окружающие, лечащие и сострадающие, все вдруг с ужасом обнаружили, что головы пришиты не к тем телам! То есть голову Ромео гениальный, но рассеянный (как и положено гению) хирург пришил к туловищу Джульетты, а голову Джульетты — к туловищу Ромео.
Поначалу все были этим фактом ужасно шокированы. Тем более что, как очень скоро выяснилось, переделать операцию заново было невозможно по причине биологической необратимости уже начавшихся процессов заживления.
Родители Ромео и Джульетты после недолгого перемирия вновь разругались, а знаменитый хирург вообще куда-то исчез — вероятно, от страха перед разъярёнными родственниками.
Много было крика, шума, рыданий и суеты. Джульетта (с головой Ромео), придя в сознание после наркоза, тут же мигом сошла с ума и стала нуждаться в услугах психиатра. Ромео (с головой Джульетты) тоже некоторое время пребывал в состоянии реактивного ступора, но вскоре адаптировался к ситуации и переключился на заботы о душевнобольной возлюбленной (впрочем, трудно быть уверенным в правильности употребления мужского и женского рода: ведь хотя Ромео и оставался мужчиной, но мозг-то у него теперь был женский, а его, мужской, мозг, принадлежащий отныне Джульетте, пребывал в состоянии безумия… Так что, быть может, вернее было бы говорить, что это он сам, Ромео, сошёл с ума).
Ну не будем, не будем цепляться к словам. Главное — всё утряслось, успокоилось, Джульетта (с головой Ромео) со временем притерпелась к переменам, да и Ромео (с головой Джульетты) не разлюбил свою подругу, глядя на которую, он видел самого себя.
Короче, всё обошлось. И никаких трагедий. Живут себе тихо-мирно и любят друг друга, а если даже вдруг уже и разлюбили — так ведь это не наше дело, не правда ли?
Крестильная каша
Месяца три после смерти Мариши я не мог успокоиться, пил по-чёрному, бросил работу, так и жил-прозябал в пьяном тумане, пока деньги не кончились. Те самые деньги, что мы с Маришей скопили для нашего Феди, чтобы купить ему самых лучших пелёнок-распашонок, самых лучших игрушек-погремушек, самых лучших колясок и вообще всего самого-самого лучшего. А теперь наш Федя под присмотром ежедневно приходящей тёщи, Зои Петровны,— она его и кормит, и одевает, и нянчится с ним, так к нему прикипела — не оторвёшь. Федя с каждым днём становится всё больше похож на Маришу — те же рыжие волосы, те же зелёные глазки, и так же смеётся, и ямочки на щеках… Как увижу его, так умираю. Это ужас какой-то. Что ж он теперь — так всю жизнь и будет мне о Марише напоминать? Она мне и так каждую ночь снится — бледная, умирающая после родов от кровотечения и сепсиса,— смотрит на меня жалостно, губы синие дрожат, просит: «Фе… Фе… Федечку сбереги…» Знала ведь, что умирает. Эх, кровиночка ты моя. Как мы ждали с тобой, Мариша, этого ребёнка, как Бога молили, и вот — дождались… Но за что же её-то убил, Господи? В чём она провинилась?
Когда деньги кончились, я пошёл искать работу. Программисты везде нужны, и проблем с трудоустройством вроде бы не предвиделось. Но в первой же фирме, когда я начал уже оформляться в отделе кадров, у меня, среди прочих документов, потребовали свидетельство о крещении ребёнка. Всё понятно: с тех пор как Россия стала православной державой, подобные требования можно услышать на каждом шагу,— но всё-таки я не ожидал таких строгостей.
— Я же на работу программистом устраиваюсь, не в церковный хор,— говорю обиженно.— Причём тут мой ребёнок?
— Но вы же сами — крещёный? — спрашивает меня завотделом кадров.
— Конечно, крещёный. А куда бы я делся, раз без этого нынче нельзя?
— Вот и ребёночка надо крестить. Как только решите эту проблему — так сразу и приходите. Всё равно ведь придётся. Его же, нехристя, ни в ясли не примут, ни в школу потом не возьмут. Так зачем тянуть? — Он оглянулся, нет ли кого рядом.— И гусей дразнить ни к чему…
— Каких гусей?
— Клерикальных гусей. Попов-ревизоров. Каждую неделю с проверкой приходят: нет ли тлетворного духа, не завелась ли ересь?..
— Дурдом,— буркнул я.
Но спорить не стал. Чего спорить с маленьким человеком? Он был прав — с некрещёным Федькой в ясли нечего было и соваться. А без яслей — как я смогу работать? Тёща старая, не потянет. И так уж из последних сил помогает.
Понимать-то я всё это понимаю, но душа не лежит, не хочу идти в церковь, и всё тут. Сколько раз собирался — и всё откладывал. Не могу я простить всемогущего Боженьку за то, что не спас Маришу, когда она истекала кровью… он что, в это время спал? Или занят был чем-то более важным? Интересно — чем? Не-ет… не прощу… не прощу никогда.
Но, с другой стороны, ради Федьки — придётся идти на поклон к попам. Иначе ведь ему житья в этой сраной (пардон — странной) стране не будет. А уезжать я не собираюсь. Здесь могила Мариши, и сам я здесь, рядом с ней, лягу…
И вот в субботу отправились мы втроём в ближайшую церковь — я, Зоя Петровна и Федька в коляске. Тёща, конечно же, была очень рада, она мне все уши прожужжала насчёт крещения, а я всё отмахивался: не хочу, мол, отстаньте, мамаша, я атеист. «В нашей стране атеизм, слава Богу, запрещён! — шипела тёща.— Не валяй дурака, не губи ребёночка!» Ну а тут — расцвела, Федьку принарядила, разноцветными ленточками разукрасила, над коляской крестик золочёный подвесила, а под подушечку маленькую иконку сунула. Дура, короче, старая.
В церковь пришли, а там в крестильном приделе — очередь. Разве могут у нас без очередей? Правда, ждать пришлось не очень долго: батюшка не шибко усердствовал, гнал по конвейеру, и уже через час дождались мы своей очереди.
Поп моложе меня на вид, толстощёкий, румяный, бородёнка редкая, глаза плутовские. Сорвал с нас за нехитрый обряд крещения полторы тыщи.
— Вы,— говорю,— батюшка, младенца мне только не застудите. Он не очень у нас закалён.
— Вот мы его духом святым и закалим,— тенорком проблеял священник.— Приобщим сына Божия Феодора к церкви православной… Кто у вас будет крёстным, восприемником от купели?
— Я — крёстная мать! — сунулась тёща.— Я всё знаю, что надо делать.
— Ну и справляйтесь тут без меня,— буркнул я и вышел на крыльцо.
Не могу я спокойно на этот спектакль смотреть. Не могу я верить в слепого Бога, который не видит людских страданий. Не могу я любить того, кто отнял у меня Маришу…
И потом — как можно любить и верить насильно?! Помню, в детстве меня заставляли вступать в пионеры, потом в комсомол, чуть из школы не выперли, а тут — нате: новая обязаловка! Россия, видите ли, православная держава… А куда бедному атеисту податься? Ведь даже в дворники не возьмут, а уж о серьёзной карьере и помышлять нечего…
И всё потому, что чем-то надо было заполнить идейный вакуум — вот и превратили страну в одну громадную епархию, где патриарх главнее президента. Душа человеческая, видите ли, должна приклониться к церкви… душа якобы мается от сиротства и одиночества… А вы оставьте мою душу в покое! Мы с моей душой уж сами как-нибудь разберёмся… Зачем мне такая тоскливая жизнь, когда все дороги ведут к храму?! На какую дорогу ни сунься — обязательно к храму придёшь… это ж с ума сойти можно! Да я, назло всем попам, протопчу свою собственную тропинку! И пусть она, эта тропинка, заведёт меня в дебри, в болото… но это будет моё болото! Моё!
Дверь распахнулась — и на крыльце появилась радостная, сияющая тёща с плачущим Федькой на руках. Следом вышел и улыбающийся священник. Вероятно, мы были у него последние клиенты.
— Вот и славно,— сказал он, кинув на меня лукавый взгляд,— вот и свершилось таинство святого крещения… А солнышко-то на небе какое! Сам Господь, небось, радуется, что раб Божий Феодор приобщился к церкви… Или вы со мной не согласны?
Я молча передёрнул плечами.
— Ох, зря вы так, сын мой,— укоризненно молвил священник.
— Я вам не сын,— огрызнулся я тихо,— это вы мне в сыновья годитесь… только я вас усыновлять бы не стал. И не стыдно — врать-то?
— Господь с вами! — испугался священник и быстро перекрестил меня.— Чую, чую, душа ваша подавлена великим горем…
— Тёща, небось, проболталась?
— Да я сам не слепой, сам всё вижу,— и он перестал улыбаться,— все ваши горести на вашем лице написаны… Но поверьте, что скоро, очень скоро вы сами ко мне придёте!
— Не будет этого.
— Будет, будет, ещё как будет, сын мой. И не раз придёте. Помяните мои слова. Ну да Бог с вами, ступайте пока. А я буду за вас молиться.
— А я вас об этом не просил,— и я повернулся к нему спиной и быстро направился прочь.
Тёща двинулась вслед за мной, катя коляску, в которой спал утомлённый обрядом Федька.
А вечером тёща созвала родню и знакомых, чтобы отпраздновать крестины. Напекла блинов, нажарила котлет — устроила, короче, пир горой. Я же оставался пассивным и отстранённым, словно всё это меня не касалось. Лишь когда выпил рюмку, то на душе полегчало — и я чуть расслабился.
Но тут тёща выкинула ещё один фортель — вздумала угощать меня «крестильной кашей».
— Что за каша? — говорю.— Я и не слышал о такой.
— А ты скушай, скушай ложечку,— уговаривает эта змея.— На крестинах так принято, чтобы отец кушал крестильную кашу, а потом мне, крёстной матери, чтобы денежки заплатил…
Ладно, думаю, чёрт с тобой, съем, а то ведь не отвяжешься. Взял и съел полную ложку — и аж задохнулся, глаза на лоб полезли и слёзы брызнули.
— Что за гадость?! — кричу.
А тёща хохочет. И все гости тоже радуются. Идиоты.
У меня же слёзы льются, льются. В этой каше — и перец, и хрен, и горчица, и чёрт знает какая ещё отрава. Вот уж славный обычай, чёрт бы вас всех побрал! Так обидно мне стало, вышел я из-за стола, ушёл на кухню — и плачу там, плачу, не могу успокоиться.
— Ну чего ты, зятёк? — нежно тёща меня утешает.— Ты, что ли, обиделся? Это ж такой обычай народный… а на народ обижаться нельзя…
А я всё плачу, плачу, и от неё отворачиваюсь, и не знаю, куда мне спрятаться, чтобы не видеть вообще никого, никогда…
Первая любовь
Вчера я зашёл в книжный магазин и поинтересовался, нет ли в продаже моих книг.
— Как вы сказали? — не расслышала продавщица.
Я повторил свою фамилию.
— А разве есть такой писатель? — удивилась она.— Впервые слышу.
А сегодня ночью мне приснился большой роскошный туалет, благоухающий французским парфюмом и сверкающий итальянским кафелем. Даже во сне я понял, что это и есть рай. Рай — это чистый большой туалет, где можно справить нужду безболезненно и комфортно. А вот летать во сне я давно перестал. Примерно тогда же, когда перестал сочинять. Всю жизнь я летал во сне. И вот перестал. Отлетался.
Проснувшись, я принял решение сделать то, что собирался сделать давно, да всё как-то откладывал. Умылся, почистил оставшиеся зубы, попил некрепкого чайку, съел вчерашнюю булочку с маком — и отправился в аптеку.
В аптеке я собирался купить по рецепту три стандарта снотворных таблеток. Плюс те два стандарта, что есть уже у меня дома,— будет пять стандартов, то есть всего сто таблеток. От этакой дозы подохнет и лошадь. Так что можно не сомневаться в летальном исходе.
Недрогнувшей рукой я взял из рук продавщицы три стандарта, сказал спасибо и направился к выходу, но вдруг — с этого волшебного «вдруг» можно было, кстати, и начинать весь рассказ,— так вот, вдруг я увидел в очереди девочку-подростка, в которую был когда-то влюблён, да-да, ту самую-самую первую мою любовь, самую мою нежную и драгоценную. Мы расстались с ней сорок лет назад, и вот я превратился в развалину, а она — это просто чудо! — осталась такой же юной, нежной, грациозной, и такие же светятся светло-карие глаза с золотым отливом, и такая же хрупкая шея без единой морщинки, и такой же вздёрнутый носик, и припухшая верхняя губка, и такие же светлые завитки волос на висках, и такая же чёлка наискосок…
— Здравствуй, Галя,— сказал я умирающим голосом.
— Здравствуйте, дедушка,— смутилась она,— простите, но что-то я вас не припомню…
— Что ты здесь делаешь, Галочка?
— Бабушке плохо, вот я за лекарствами прибежала…
Бабушке — плохо. Ты понял, старик, о ком речь? Бабушке — плохо. Твоя первая любовь отдаёт концы. Твоя нежная, хрупкая, драгоценная, та, с которой ты расстался сорок лет назад,— она собирается покинуть этот не очень-то белый свет, а ты, эгоист, престарелый нарцисс, ты ведь думаешь лишь о себе, о себе, о своей вшивой жизни, о своей собачьей смерти, хотя ты никому не нужен, и смерть твоя, как и жизнь твоя, никому не нужна и не интересна.
— Я старый друг твоей бабушки, милая Галя, ведь её тоже Галей зовут, не так ли?
— Да, именно так, Галиной Михайловной.
— Мы не виделись с ней много-много лет, и я очень рад, что встретил тебя. Ты позволишь мне навестить твою бабушку?
— Да, конечно. Она будет тоже рада.
Вот и славно, Галочка. Вот и славно, моя незабвенная девочка. А вот и я, дорогая, здравствуй, да, это я, ты узнала меня, молодец, ты совсем не изменилась, лишь постарела на сорок лет, ты лежи, не вставай, не волнуйся, я посижу с тобой рядом, я ещё поживу, ты ещё поживёшь, мы ещё поживём, уж теперь я тебя не оставлю, а хочешь, я тебя покормлю, потру тебе на тёрке морковки с яблоком, а хочешь, я почитаю тебе Есенина, помнишь, мы когда-то его любили, а хочешь, я спою тебе песню, наивную блатную песню, которая тебе почему-то нравилась, и мне тоже, тоже, да ты спи, ты не плачь, ты закрой глаза, вот так, хорошо, подпевай тихонько, ага… так здравствуй, поседевшая любовь моя, пусть кружится и падает снежок — на берег Дона, на ветки клёна, на твой заплаканный платок… мы ещё поживём, любовь моя, мы ещё полетаем вдвоём во сне, только это уж будет не наш сон, не наш сон, не наш…
Звезда не голубая, не розовая
С того дня, как мы с Машей поняли, что любим друг друга, наша жизнь превратилась в ад, в круглосуточное притворство, в бесконечную игру в прятки, в очень даже рискованный аттракцион.
Вот и сегодня, когда я позвонил ей из своей хирургической клиники, чтобы договориться о вечернем свидании, мне пришлось изъясняться намёками, лгать, актёрствовать, чтобы чуткие мои коллеги-врачи не расчухали, что я говорю с существом женского пола.
— Это я, Маркуша,— морщась от отвращения к педерастическим интонациям собственного голоса, сказал я.— Как твои дела, мой зайчонок? Вот и славненько! А как насчёт того, чтобы вместе провести вечерок?
— Инга, любовь моя,— проворковала издалека Маша (тоже явно страшащаяся чужих ушей).— Давай встретимся в восемь, в клубе «Розовая роза»? Мне надо сказать тебе что-то очень важное…
— О’кей, мой зайчик. Целую тебя в твой пушистый хвостик… ха-ха!
«Розовая роза» — вечерний клуб для лесбиянок. Значит, сегодня моя очередь перевоплощаться. Что ж, смиренно выряжусь в свой наилучший блядский наряд. Вчера мы встречались в «Голубой луне» — и пришлось постараться Маше, она нарядилась мальчиком, да так ловко преобразилась, что я её не сразу-то и признал… И никто из окружающих не догадался!
А ведь мы с ней рискуем, жутко рискуем. Если вдруг попадёмся, то всё, капут: не только любви конец, но и свободы лишимся, и нас разлучат — надолго, навеки… Не дай-то Бог! Об этом не хочется даже и думать. А что делать? Обидно ведь бесконечно прятаться, встречаться тайком в подвалах, на чердаках, в загородном лесу… Хочется и развлечься, и потанцевать… Мы же так молоды! Мы — изгои, преступники, отщепенцы; мы чужие в этой странной больной стране, где дозволяется лишь однополая любовь, где нет ни детей, ни роддомов, где живут лишь сегодняшним днём и ни у кого нет будущего.
Вечером, ровно в восемь, мы встретились у входа в «Розовую розу». Увидев меня, Маша фыркнула в кулачок. Я глянул на своё отражение в зеркальной витрине: бандитка! пиратка! разбойница с большой дороги! Поправил парик, оскалил зубы.
— С макияжем ты явно переборщил… переборщила! — шепнула Маша, давясь от смеха.
— Но-но! Где почтение к старшим? — и я шлёпнул её по тугой круглой попке.— Смотри у меня! Тётя Инга поставит шалунью в угол!..
— Ладно, пошли,— Маша потянула меня за собой.
Мы купили входной билет, заняли свободный столик в углу, заказали по бокалу мартини, закурили.
На небольшой эстраде томно изгибались две певички-близняшки, инструментальный квартет тоже состоял из женщин: аккордеон, саксофон, синтезатор, ударные.
— Ты хотела мне сообщить что-то важное,— напомнил я Маше.— Давай выкладывай.
— Игорёк… ты только, пожалуйста, не пугайся,— прошептала она.— И не сердись…
— Что случилось? — я отставил недопитый бокал.— Неприятности на работе?
— Нет… это касается только нас с тобой… Я — беременна… Не сердись!
Моё сердце замерло, сжалось, словно ошпаренное кипятком, потом забилось сильнее, сильнее. Несколько секунд я не мог ничего сказать, только молча смотрел на неё, на свою ненаглядную, на её родное, любимое скуластое личико, на её раскосые глаза, вдруг наполнившиеся слезами…
— Не сердись,— повторила она, чуть не плача.
— Боже мой,— прошептал я, еле сдерживаясь, чтобы не закричать от счастья,— да за что же я должен сердиться, Маша?.. Я рад, я так рад…
— Правда? Нет — правда? — прошептала она, и слёзы вдруг хлынули из её глаз.— Мой родной, мой любимый… а я так боялась, что ты — рассердишься…
— Тише, тише,— сказал я, оглядываясь по сторонам,— на нас смотрят… Возьми себя в руки. Не забудь, что я — Инга… а никакой не Игорь…
— Да, конечно, я помню,— кивнула она, улыбаясь сквозь слёзы,— я всё помню… я знаю, что нам нельзя заводить ребёнка… Но что же нам делать?!
— Всё образуется,— и я сжал её холодные пальчики в своих ладонях,— а сейчас предлагаю выпить за это… сама знаешь — за что.
Я заказал бутылку розового мартини, фисташек, сыру — и мы долго ещё пировали, празднуя нашу тайную радость, наше будущее запретное счастье, от которого мы не собирались отказываться.
А потом мне захотелось в туалет. В этом заведении была, разумеется, только дамская комната, я смело переступил её порог, зашёл в кабинку и… забыл запереть за собой дверцу. Потерял бдительность, разомлел, расслабился от счастья… идиот!
Расставив ноги и задрав юбку, я стоя справлял малую нужду, когда незапертая дверца за моей спиной вдруг распахнулась.
— Пардон…— смущённо бормотнул сзади чей-то женский голос, но тут же этот голос злобно заверещал: — Да тут мужик! Эй, охрана! В сортире мужик!
Я мигом опустил юбку, повернулся и двинул орущую бабу кулаком в живот. Она мигом заткнулась, выпучила глаза, лицо её побелело.
Протрезвевший, я быстро вышел из туалета. Передо мной стояла хмурая сотрудница охраны, бой-баба с резиновой дубинкой на поясе.
— В чём дело? — спросила она.
— Какая-то лахудра травки накурилась, мужики ей мерещатся,— буркнул я и быстро прошел в зал. Из-за углового столика на меня с тревогой смотрела Маша.
— Уходим немедленно,— сказал я ей, улыбаясь.— Ступай на улицу, быстро. Я расплачусь и догоню…
Маша метнулась к выходу. Я поманил пальцем официантку:
— Сколько с нас?
— Пятьсот двадцать.
Я бросил деньги на стол:
— Здесь шестьсот, сдачи не надо,— и пошёл прочь.
На пороге меня затормозила бой-баба, резиновую дубинку она сжимала в правой руке.
— А ну постой,— сказала она.— Надо кое в чём разобраться…
— Я спешу,— и я взялся за дверную ручку.
— А ты не спеши…
Я, не оборачиваясь, резко ударил её локтем в горло. Бой-баба хрюкнула и встала на колени.
— Бежим! — крикнул я Маше — и мы помчались прочь тёмными переулками…
…Это было весной, а спустя несколько месяцев, в ночь перед Рождеством, у Маши отошли воды. Она позвонила мне: что делать?! Не скорую же вызывать! Даже дома, в её-то коммунальной квартире, под бдительными взорами соседей, рожать было нельзя ни в коем случае.
— Сможешь подняться на свой чердак? — быстро спросил я.
— По… постараюсь…
— Поднимись и жди меня там. Я принесу всё, что надо!
И я быстро пришёл и принёс всё, что надо, что было заранее приготовлено: и бельё, и стерильные простыни, и большущий термос с горячей водой, и спирт, и хирургические ножницы, чтобы перерезать пуповину, и другие необходимые инструменты, которые, к счастью, не понадобились. Прихватил и пару стеариновых свечей — ведь на чердаке не было электричества, а слуховое окно забито досками.
Обошлось — тьфу-тьфу-тьфу — без каких-либо осложнений, ребёнок родился легко и быстро. Едва появившись на свет, он огласил чердак пронзительным криком, но вскоре замолк — словно специально, чтобы не привлекать своим криком внимания посторонних. Ах ты, умница. Это был замечательный мальчик — с золотистым пушком на макушке, с раскосыми, как у Маши, тёмными глазёнками.
— Слава Тебе, Господи,— прошептал я, хотя никогда, как мне казалось, не верил в Бога.— У нас всё получилось…
— Рано радуешься,— дрожащим голосом отозвалась обессиленная Маша. Она лежала на простынях, на ворохе тряпья, и бережно закутывала в пелёнки нашего сыночка.— Что мы дальше-то будем делать? Не сидеть же здесь вечно, на чердаке? Вот увидишь — нас найдут, арестуют, посадят в разные камеры, а ребёнка отнимут…
— Мы отсюда уйдём, убежим, уедем,— горячо перебил я её,— мы обязательно что-нибудь придумаем. Положись на меня! Твоя забота — кормить ребёнка, беречь его… А уж я позабочусь обо всём остальном… Клянусь тебе!
Маша неуверенно покачала головой, но не стала спорить, всё её внимание было сосредоточено на ребёночке.
Меня же трясло от возбуждения. Чтобы хоть немного успокоиться, я достал сигарету, прикурил от огня свечи.
— Да ты что? Не кури рядом с ребёнком! — прикрикнула Маша.
— Извини…
Я отошёл от них к слуховому окну, отогнул одну доску, сдвинул её чуть в сторону. Ничего, покурю здесь.
— Не застуди ребёнка! — крикнула Маша.
— Ветра нет, и морозец совсем лёгкий, погода сказочная,— сказал я, вдыхая свежий воздух.— А вон и рождественская звезда зажглась!
И впрямь — над домами, над городом, над всем миром сияла одинокая ослепительная звезда: не голубая, не розовая — ярко-белая…
Остров Поэтов
Только, пожалуйста, не перебивайте, мне доктор запретил волноваться…
В далёком и светлом будущем, когда исчезли межгосударственные границы и все страны добровольно объединились под властью Всемирного правительства, на Земле воцарились мир и согласие, гармония и справедливость. Вооружённые силы всех государств были распущены, и за порядком на планете следила международная полиция. Единая валюта и английский язык, принятый всеми за средство общения, способствовали экономическим и культурным контактам. Единое человечество, забывшее о межнациональных и межрелигиозных распрях, отдавало все силы охране природы, исследованию космоса и борьбе с болезнями. Были найдены средства лечения СПИДа, алкоголизма и наркомании, уничтожены все инфекционные и психические болезни, жизнь человеческая продлилась до двухсот с лишним лет, были найдены даже лекарства для снятия агрессивности и прочих преступных наклонностей в каждом человеке, начиная с раннего детства. Новорождённым делались прививки добра и любви, в каждом жилом доме и в каждом учреждении имелся свой врач-психолог, следящий за поддержанием гуманного микроклимата в коллективе.
Неизлечимыми и опасными для общества оставались только поэты. Правда, их было совсем немного, а стихи к тому времени перестали пользоваться спросом среди пользователей компьютеров (о существовании книг напоминали лишь почти никем не посещаемые музейные книгохранилища), но, тем не менее, поэты оставались единственными источниками смуты. И тогда Всемирным правительством было принято единственно правильное решение. Всех поэтов сослали на небольшой, но вполне пригодный для проживания остров Маренго, расположенный неподалёку от восточных берегов Австралии. Их свезли туда на больших судах из всех стран, как прокажённых в лепрозорий. Туда же, на остров, доставили всё необходимое для начального обустройства — стройматериалы и инструменты, большой запас консервов и продуктов питания, лекарства и одежду. Предполагалось, что в дальнейшем колонисты должны будут сами научиться себя одевать и кормить — нужда заставит! — а не научатся, что ж, тем хуже для них.
Поэты — народ живучий. Они быстро приспособились к новой среде обитания, понастроили на острове несколько посёлков, стали выращивать хлеб и разводить скот, ну а фруктов там было и так предостаточно. Прошло несколько лет — и остров Поэтов стал поистине райским местом, где не было больных и голодных и где все изъяснялись только стихами. Постепенно остров превратился в маленькое государство со своими законами и своим правительством. Все указы и постановления, конституция и уголовный кодекс, все текущие документы писались только в стихах. Говорить прозой строжайше запрещалось, нарушителям грозила депортация, безоговорочное изгнание с острова. И жители охотно подчинялись этим законам.
Но в одно прекрасное утро взбунтовался вдруг самый талантливый и самый любимый всеми поэт. Выступая на очередном поэтическом турнире на центральной площади острова, он неожиданно заявил, что его тошнит от стихов, от чужих и собственных, и отныне он напрочь отказывается от рифм, метафор, эпитетов и прочей лирической чепухи. Он был готов к любому наказанию, и даже изгнание с острова его не пугало; мало того — он давно уже, оказывается, мечтал именно об этом.
Но островитяне не пожелали расставаться со своим кумиром. Они приняли единогласное решение, что якобы ничего чрезвычайного не случилось, а их любимец просто перешёл на верлибр, потому что настоящий поэт, по определению, не может продуцировать не-стихи, как паук не может продуцировать не-паутину. С того дня и всем прочим островитянам было позволено изъясняться верлибром, вскоре верлибр даже вошёл в моду, а уже к концу года на острове можно было безнаказанно и беспрепятственно говорить пошлой прозой, ибо никто не осмеливался брать на себя роль арбитра, определяющего — что же такое стихи и чем отличаются они от прозы.
Но закончилась эта история плохо: на острове Поэтов, отказавшемся от канонов и догм, воцарились анархия, беззаконие и хаос. Распоясавшиеся стихотворцы перестали соблюдать не только законы стихосложения, но и законы правопорядка, забросили всё хозяйство и разбежались кто куда, покидая остров на катерах и шлюпках. Исчез и главный виновник, нарушитель гармонии — дерзкий поэт-диссидент, затеявший всю эту смуту. Куда он делся? Никто не знает…
…Вы меня спросите — ну и что я хотел всем этим сказать? Где тут мораль? А морали нету. Мораль и поэзия — две вещи несовместные, братья мои по разуму, вернее — братья по безрассудству. Впрочем, пора принимать лекарства, проясняющие мозги,— вон, дежурная медсестра зовёт. Чур, я первый, братья-поэты.