Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2011
Тойво Ряннель
Капля вечного зова
Где она, первая капля мёда, а может, капля дёгтя горькой литературной славы, или тяжёлой необходимости начать сочинять, исправлять правду на полезную выдумку? Где он, первый зов идти по острию клинка между правдой жизни и правдой искусства?
Этот вопрос меня беспокоил всегда, но я его не задавал моим знаменитым собеседникам, стеснялся: а вдруг подумают, что я пытаюсь, поднявшись на цыпочках, зависнуть у чьего-то крепкого плеча? Сами же они не догадывались об этом говорить, а может, не помнили, когда у них «от сонма чувств вскружилась голова». Но всё же в одном из рассказов Виктора Петровича Астафьева он со свойственной ему простотой и откровенностью описал это памятное потрясение, ту самую каплю: «Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и умный человек. Странный потому, что вёл он уроки с нарушением всех педагогических методик и инструкций…» В конце урока он наставлял учеников, плохо читавших стихотворение Лермонтова «Бородино»: «…Чтобы Лермонтова понять — любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить…» Как любил Лермонтова учитель из глухой пензенской деревни: он, узнав о гибели Лермонтова, написал стихотворение «На смерть поэта» и, не пережив потрясения от вспыхнувшей в его душе гениальности, повесился…
Такой рассказ с неожиданным концом запомнился юному Астафьеву на всю жизнь, даже концовку стихотворения он приводит в своем рассказе:
В ту ночь свирепо буря бушевала,
Ревела на высотах Машука!
Казалось, вся Россия отпевала
Поручика Тенгинского полка…
Далее Виктор Петрович признаётся, что Лермонтова с тех пор любит, как мать, как родину, больше жизни.
Понимал ли странный учитель, что его рассказ окажется методическим чудом и заронит в душу чуткого ученика каплю вечного зова на тернистый путь сочинителя? Тем странным учителем Астафьева в школе Игарского детского дома был молодой поэт Игнатий Рождественский. Прообразом «гения одной ночи» пензенского учителя явился совсем юный красноярский поэт Казимир Лисовский. Его стихотворение о дуэли Лермонтова было опубликовано в «Красноярском альманахе». Оно начиналось с напряжённого грозового фона, на котором вот-вот грянет трагический выстрел. Не помню точно первой строчки, но в ней:
…завихрились тучи
Над грозною вершиной Машука.
И с тоской глядит на них поручик
Тенгинского пехотного полка…
Почему Рождественский уклонился от истины? Неужели самопожертвование выдуманного им лирического героя он считал более важным и действенным, чем подлинная, страдальческая и подвижническая, жизнь его молодого земляка Казимира Лисовского? Не думаю, что Рождественскому помешало назвать имя настоящего автора то обстоятельство, что родители Лисовского сгинули в подвалах НКВД на улице Диктатуры пролетариата, а сам он, чувствующий свой талант юноша, сильно страдал от недуга, лишившего его мальчишеской подвижности и чувства здоровья. Рождественский в то время был уже автором стихотворной книжки «Северное сияние». Кажется, это был первый поэтический сборник, напечатанный в Красноярске за двадцать лет советской власти. Стихотворение «На смерть поэта» Лисовский ни разу не включал в свои поэтические книжки. Почему?
Красноярская слава этих ярких по-своему поэтов их никак не успокаивала. Я помню счастливый день, когда Игнатий влетел в кабинет редактора книжного издательства с толстым столичным журналом в руках, которым и ударил по голове себя, а потом — и Казимира. Мы оказали сопротивление — отняли у Игнатия журнал.
— Да вы посмотрите!
В журнале были напечатаны стихотворные циклы Рождественского и Лисовского. Это была радость! Это была победа! Я радовался вместе с ними и не знал ещё, что успех моих друзей для меня окажется более радостным, чем те минуты в моей жизни, когда я увидел в столичном же журнале свои строки и репродукции своих сибирских этюдов. Я почему-то тогда спрятал этот журнал от цеховых товарищей, словно боялся их обидеть.
Много было от мальчишества в сложной дружбе Рождественского и Лисовского. Бывало, утром кто-нибудь из них утверждал, что больше руки другому не подаст! А в обед шли ко мне в «берлогу», несли не только трёхлитровую банку вина, но и вели с собой Николая Устинóвича. Подобным образом они раза три знакомили меня с ним.
Жаль, если не сохранились «непечатные» их стихи и доброжелательно-сатирические эпиграммы. Эти остроумные вирши гуляли по городу как безымянные, хотя многие знали, кому они принадлежат. Рождённые ради шутки, они ничуть не мешали всенародно-партийному признанию их авторов как творцов патриотических циклов, связанных с пребыванием в нашем крае Ленина и Сталина. Это прежде всего «Курейка — станок рыбацкий» Лисовского и «Полоска туруханского песка», «Шушенские сосны» Рождественского.
Эту высокую планку признания удалось преодолеть только Лисовскому — он написал поэму о российском учёном, адмирале А. В. Колчаке и очень страдал, что эту поэму никто не хотел печатать, даже его большой поклонник и защитник, редактор газеты «Красноярский рабочий» Валентин Дубков.
К чести наших красноярских литераторов А. Чмыхало и К. Лисовского, они первыми подняли свои перья в защиту истины и помогли в какой-то мере реабилитации в российской истории имени Колчака, преданного навсегда анафеме троцкистско-сталинской необъективной пропагандой.
Вершиной творчества Лисовского явился цикл «Город моей юности» — о Красноярске, о казачьей вольнице, о Сурикове и о революционных событиях в городе на Енисее. Он ещё тогда увидел историю с позиций современной исторической науки, ответил как бы на многие думы и чаяния своих земляков.
В те годы он жил в Новосибирске. Имел хорошую семью. На Енисей он приезжал по весне, чтобы поучаствовать в проводке грузовых судов на таёжные реки Эвенкии. Был любимцем енисейских речников, его появления ждали на эвенкийских стойбищах рыбаки и охотники. Каждый год появлялись его новые сборники стихов. Он охотно выступал в студенческих аудиториях. Была такая солнечная пора в его биографии. Когда поэту очень хорошо, то, скорее всего, жди беды. Появились в стихах строчки сожаления о том, что он уже водку пить не может. В жизни ему казалось, что он одолеет её, родимую, хотя такое бывает редко. Не помогли и увещевания доктора И. М. Кузнецова — его доброго опекуна и наставника.
Однажды у него сразу отказали ноги. Началась пора одиночества. Ездивший его навестить капитан-наставник Михаил Демьянович Селиванов привёз письма и приветы от енисейских капитанов. По его словам, Казимир просил приехать меня, Рождественского, Мешкова, при этом Михаил Демьянович не прятал слёз…
Потом случился взрыв кинескопа, загорелась штора, огонь добрался до одеяла. Бесчувственные ноги огонь почувствовали. Телефон в квартире был установлен почему-то у входных дверей. Крик о помощи услышала спускавшаяся по лестнице старушка. Она из магазина позвонила пожарным, а те уже, взломав двери, вызвали скорую помощь. Казимир умер от ожогов дня через три. Слабел, мучился, но был в сознании. Медсестра передала врачу его последние слова: «Теперь я знаю, что был когда-то счастлив; если поправлюсь, смогу написать стихи о Джордано Бруно».
В послевоенные годы, когда первые сквозняки «холодной войны» дали о себе знать, возникло непонимание позиции между работниками культуры Польши и СССР, Казимир Леонидович Лисовский ездил на свою прародину в качестве посланца доброй воли, читал стихи, рассказывал о Сибири, пытался как-то сохранить дружбу между русскими и польскими поэтами.
Лисовский очень гордился дружбой с Александром Вертинским, на патриотической волне приплывшим к родным берегам из добровольной ссылки в чужедальние края. Вертинский не понял новую Россию — СССР, не принял её. Возможно, ему со стороны было виднее, куда мы идём и куда спешим. Я не знаю, сохранилась ли переписка Вертинского и Лисовского. Но одно письмо он мне пытался цитировать во время нашего последнего похода к скалам заповедника «Столбы». Мысль была такая, что поэт должен быть всегда диссидентом, должен быть изгнанником, должен на расстоянии переживать боль Родины. Почему-то он вспомнил встречу Мицкевича и Пушкина в Крыму, а читал «В бананово-лимонном Сингапуре».
— Чего ты боишься, попробуй через свою судьбу написать об унижениях твоего народа,— советовал он мне, опьянённый усталостью на крутой горной тропе и убитый пронзительной красотой осеннего пейзажа.
Однако даже здесь, перед лицом великой природы, он не говорил о судьбе своих родителей, жертвах сталинской селекции новой породы советского человека — добровольного преданного раба. К чести упомянутых, но неизвестных мне людей, они предпочли принять пули палачей, чем жить трусливо и согбенно. Говорю и вспоминаю об этом с болью, потому что убедился, что далеко не каждый мог быть откровенным и смелым в казавшемся бесконечным торжестве насилия.
В судьбах людских и поэтических Рождественского и Лисовского, несмотря на их яркое благополучие, было что-то тревожное, как ожидание беды. Они часто, даже трезвые, не уставали повторять, что они русские, что они, по сути, сибиряки, и им очень хотелось, чтобы за ними утвердили широту и размах загадочной сибирской души. Я тогда не понимал, зачем им это нужно…
После официального разоблачения сталинской национальной политики и культа личности Сталина многочисленная пишущая братия, бряцавшая славу отцу всех народов, как-то притормозила свою творческую прыть, а то и замолчала.
В шестидесятые годы в Красноярске появилась большая группа молодых поэтов, прошедших впоследствии испытание временем, внёсших посильный вклад в культуру Сибири. Не характеризуя их дальнейшие судьбы и состоятельность, называю имена Михаила Дёмина, Майи Борисовой, Зория Яхнина, Валерия Кравца, Александра Морковкина, Романа Солнцева, Владлена Белкина, Вячеслава Назарова.
Ко мне в мастерскую Лисовский привёл Романа Солнцева, которого рекомендовал как талантливого физика и многогранного литератора. Рождественский привёл также Зория Яхнина.
— Ребятам нужна поддержка,— говорил Игнатий Дмитриевич,— ты уже обкатанный и битый, оберегай их от глупостей, ты же знаешь нашу среду…
Модной в те годы проблемы отцов и детей тогда в Красноярске не чувствовалось, хотя кое-кому из критиков грезилось это противостояние как повод для нужных выводов и резких цитат. Но всё же эта «связь времён» шла на убыль. И наиболее смелым молодым авторам стало казаться, что до них в Сибири вообще не было поэзии — ни до революции, ни после. Зорий Яхнин настойчиво просил меня показать хотя бы отдельные строфы или строчки.
Я собрал на свой вкус небольшую «антологию» объёмом в школьную тетрадь, в которой поместил по два стихотворения Драверта, Ерошина, Лихачёва, Мартынова, Седых и по одному — Сергея Маркова, Комарова, Смердова, Рождественского и Лисовского. Читал я сам. Слушали внимательно, довольно-таки большая группа талантов и их поклонников. Возможно, я кого-то убедил, что есть сибирская поэзия со всеми признаками общенациональной культуры.
Прошло более тридцати лет. Уже не было в живых никого из названных мною сибирских поэтов. Во время какой-то презентации в краевой библиотеке ко мне подошёл Зорий Яхнин, всегда добрый и улыбчивый, даже в минуты тяжёлых смятений.
— Ну что, старик, сколько моих стихов ты включил бы в свою антологию сибирской поэзии?
— Два, Зорий Яковлевич…
— Из пятнадцати сборников?
— Два, мой дорогой, всего два: «Песню косача» и «Охоту на медведя» — только те стихи, которые могли родиться только здесь, и суть их чисто сибирская.
Поэтические антологии могут быть разные, и все они полезные — и ретроспективные, за какой-то исторический период без пристрастия к границам общественных формаций, и авторские, то есть на вкус составителя. Вот тут и задача для составителя: выбрать у авторов самые главные, самые колоритные и выразительные произведения — и тогда может состояться если не сам эпос, то всё же что-то эпическое.
Возможно, наше смутное, непредсказуемое время раздела и передела, переоценки и оценки многих понятий и терминов не обесцветят такие слова, как «Сибирь» и «сибирское» — символы высокой оценки, и настанет необходимость вспомнить и поднять из забвения сибирскую поэзию. Примите, потомки, мою запоздалую готовность непрошеного гостя Сибири, но всё же сибиряка, собрать самую сибирскую, самую эпическую антологию сибирской поэзии.
Мозаика послевоенных лет
Проезжаем зимовье «Старая Еруда». Какие-то военные строители возводят зону, но заборы не двойные — без нейтралки. К чему бы это? Может быть, Байкало-Амурской магистрали некуда девать очередную партию не сумевших эвакуироваться перед немецким наступлением, вот и передают золотой промышленности. Так не при деле оказывались некоторые группы украинских женщин из зон немецкой оккупации, работавших в сфере обслуживания.
— Спросите — может быть, ответят, но навряд ли,— сомневается водитель.
Я пересёк большую поляну и оказался у группы военных в фуражках с красными околышами — войска МВД.
— Привет, служивые! Работаю в тайге, в отрыве от всякой информации, совершенно отстал. Если не такой уж важный секрет, то скажите, кому готовите такую аккуратную зону — всё из новых материалов… как на экспорт.
На вопросительные взгляды двух лейтенантов я показал внушительное удостоверение с печатью министерства цветной металлургии.
— Наверное, японцев привезут… Если не японцев, так кого-нибудь ещё — гуцулов или поляков, а может, и немцев…
— Что, техник, не устраивает ответ?
— Спасибо, вполне устраивает. Сами-то откуда?
— С разных концов, лично я — из Казани, строим в разных местах. Сюда нас забросили из Хакасии.
— Спасибо, товарищи. Успехов!
Новый оттенок новейшей истории. Язык не поворачивается, чтобы всё назвать своими именами.
Говорят, что после сдачи в плен советским войскам Квантунской армии император Хирохито сказал: «Солдаты! Война закончилась. Поможем России восстановить народное хозяйство Сибири. Без боёв и без крови посмотрите эту дикую страну».
1 декабря 1945 года
С шофёром Анатолием Казанцевым едем из Брянки в сторону Соврудника.
Идёт редкий снег, но видимость нормальная. Впереди на дороге серая масса — колонна длиной в полста метров. Анатолий даёт длинный гудок. Я знаю, у него слабые тормоза, и он сигналит заранее. Колонна резко кидается влево, и мы пролетаем мимо, чуть не сбив автоматчика-конвоира, который не хотел сходить с дороги. Он требовал остановиться, потрясая автоматом над плечом. Зря кипятится парень — у зимней дороги и плохой техники свои правила.
Я всё же успел разглядеть странную форму одежды у этой вылинявшей, пастельного цвета хаки, колонны. Шапки похожи на наши армейские ушанки, но с длинным козырьком.
С виду неуклюжая, колонна метнулась прочь от наших колёс так организованно, как на параде.
— Кто это?
— Японцы,— ответил шофёр.— В самый мороз перегоняют, здесь их много уже. Будут работать в районе старой Еруды на лесозаготовках.
— Как думаешь, Анатолий Иванович, много они наработают здесь?
— Думаю, что нет, расходы только… глупость одна. Тут русский зэк волком воет и матерится. Чтобы оправдать кормёжку, тепло и охрану, надо, чтобы каждый военнопленный ставил каждый день поленницу в три кубометра дров. А здесь преимущественно лиственница, она зимой как железо, у пилы зубья летят к чёрту, а летом пилу заклинивает, и не расколешь чурку, хоть плачь.
Ближе к мосту Анатолий набирает скорость: за речкой длинный пологий подъём — тянугус, по-сибирски. Два оленя пытаются перебежать дорогу. Одного ударяем углом бампера. Я почему-то не увидел, куда девался олень. Грузовик останавливается, я бегу назад по дороге. Оглядываю заснеженную канаву: вот и олень, заметил по судорожному биению ноги. Пытаюсь вытащить на дорогу — не получается. Второй олень стоит в канаве по бока в снегу, с печальным упрёком смотрит на меня, не убегает. Значит, домашние тунгусские олени.
Вдвоём едва закидываем оленя на груз, привязываем.
— А чьи это родовые владения?
— В смысле?
— Кто из тунгусов кочует в этой тайге?
— Семья Курочкиных. Оленя завезём в «Золотопродснаб», деньги пусть отдадут хозяину, если он появится. Его дочь работает где-то здесь, на Еруде.
Заснеженная просека дороги уходит в небо. Стоило Анатолию немного резче затормозить — и уж точно понеслись бы мы на небо в образе безвинных ангелов. Надо на клапане внутри полевой сумки написать адрес треста, чтобы могли передать в случае чего документы. В них очень важные данные об этой вечномёрзлой земле. Без документов этих земель как бы и не существует, о них не знают ничего.
10 декабря 1945 года
Мороз. Туман. Оцепенение… Потрескивают деревья в тайге. Едем с Викторовского прииска. Встречаем колонну японских военнопленных. Все на одно лицо, молодые, хорошо одетые, в новой зимней форме. Неужели в такой мороз их гонят на лесоповал? Конечно, лагерному начальству виднее. Ему до фени производительность труда.
Шофёр мне пояснил, что на каждого умершего солдата разрешается израсходовать для сожжения трупа три кубометра дров и три литра бензина. Далеко не каждый из этих солдат отрабатывает дорогу на тот свет.
Там же, на лесосеке, где умер солдат, его сжигают на большом железном листе, как на сковородке. Пепел кладут в два белых матерчатых пакетика. Один отправят на родину — в Японию, другой — повесят на суку дерева на месте гибели.
12 декабря 1945 года
Начальство экспедиции предлагает мне съездить на Суворовское зимовье, что на реке Тее,— забрать палатки и два кипрегеля, оставленные там одним из наших отрядов. На Совруднике я смогу за это добро получить наличными. Не только начальству нужны деньги. Мне пора купить, если на складе окажется, гражданский костюм. Не мешала бы и альпаковая канадская куртка вместо залатанного армейского полушубка. На Совруднике могут оказаться ленинградские финны из эшелона 1931 года. Искать их — нет времени. В столовой мне показали опустившегося пожилого товарища, почти нищего. Наша фамилия ему не знакома — значит, он из другого эшелона.
А здесь должны быть семьи Котти, Вильки, Суни, Пеллинен…
6 января 1946 года
Пытаемся с Валентиной пробиться на Соврудник, туда стали летать из Енисейска самолёты. Говорят, получили новые трофейные «юнкерсы».
Это списанные бомбардировщики-тихоходы. Заменить АНы пришлось по необходимости — два из них сделали вынужденные посадки. Без жертв, но всё же ЧП. Один из них сел на плоскую вершину горы Полкан.
И вышел сюжет для рассказа.
Под этой горой, не знаю точно в каком месте, приютилось зимовье Франца. Там он и живёт, военнопленный времён германской войны — одинокий, старый австрийский солдат. Промышляет охотой, золотишком, варит лекарства. Славен тем, что ни одна женщина не переступила порога его зимовья. Легенда гласила, что он давным-давно, ещё молодым, отдал своё сердце какой-то общительной графине, которая его приняла, но потом отвергла, как в оперетте. Попав в плен, Франц не захотел вернуться домой, где его предали.
Так вот, экипаж упавшего АНа вместе с пассажирами по глубокому снегу спустился с вершины горы к зимовью Франца. Раненый лётчик нёс ребёнка. Все, как могли, помогали друг другу. Было их человек десять-двенадцать, побитых, усталых, основательно промёрзших, но счастливых людей.
Франц как раз топил баню. Разумеется, он всех обогрел, перевязал, напоил лекарственными снадобьями — тряхнул стариной солдат — и очень серьёзно подавал женщинам чай. И когда все заснули, ушёл по занесённой пургой дороге на Викторовский прииск. Там был телефон, да и лошади нашлись, чтобы вывезти пострадавших.
Говорят, что этот вынужденный акт милосердия перевернул его убеждения, поломал заскорузлый мир отшельника. Он стал хлопотать о разрешении выехать на родину. Может, на поиски весёлой графини, которую забыть не мог. Возможно, простил всех женщин мира.
20 января 1946 года
Живём в гостинице в Енисейске. У меня тут небольшая работа в местном «Золотопродснабе» — оформляю заявки на четыре полевых отряда на следующий сезон, налаживаю добрые, почти блатные отношения с местными снабженцами. Темнеет так рано, что не успеваю ни рисовать, ни читать. В комнате, где мы ютимся, несколько семей и всего одна маленькая лампочка под потолком.
Так что мы рано, часов в восемь, залезаем в спальные мешки и вспоминаем летне-осенние сложности нашей жизни. Глядим в тёмный потолок, сон не идёт. Что нас ждёт в Красноярске, в Москве?
Вскоре, откуда ни возьмись, на потолке и на стене начинают играть какие-то бледные блики, проявляясь всё ярче и гуще, превращаясь в тревожное отражение пожара. Я вылезаю из мешка, пробираюсь к окну через завал спящих и храпящих. Дело ясное, загорелись склады «Золотопродснаба».
Одеваемся, тихонько выходим. Может, чем-нибудь поможем. Народу на улице уже много, есть и две пожарные машины, которые не могут попасть на территорию складов — сторожа с винтовками «не пущают». Нашлись смелые ребята, связали сторожей, чтобы не убежали и не стали стрелять по пожарным машинам, которые, сбив ворота, всё же приступили к тушению пожара.
Утром с чёрно-серого пепелища уже другие люди с винтовками сгоняли стариков и детей, которые усердно собирали грязные оплавленные комья, бывшие до пожара белым сладким сахарным песком. Пытались тащить мешки с мукой. Мешки лопались, и тогда муку собирали в картонные коробки и вёдра — не пропадать же добру.
Прокурор города дал разрешение на задержание и аресты работников «Продснаба» — дело тянуло на поджог. Выяснилось, что сторожа напились ещё до начала пожара и спокойно храпели в тёплой проходной у главных ворот, пока к ним не стали стучаться люди, заметившие начало пожара.
Один из следователей по местному радио просил прийти свидетелей, оказавшихся этой ночью рядом с несчастьем. За показания он обещал дать талончик на бутылку спирта. Меня сильно заинтересовало само следствие, и я отправился по указанному адресу.
В зале было человек пять-шесть, и на мой приход никто не обратил внимания.
Показания давал немолодой небритый мужчина, находившийся в глубоком похмелье.
— Значит, так: полбанки мы раздавили — показалось мало. Пелагея мне полсотни в зубы. Дуй, говорит, пока не закрыли. Если ларь закрыт, возьми у сторожей, я у них всегда беру, говорит она. В ларьке я взял бутылку и кильку в томате. Ну, выпили, я немного пообнимал её и как заснул — ума не приложу. Пока Пелагея меня растолкала, гляжу — всё полыхает, язви его в душу. Так я всё проспал…
Присутствующие развеселились, но следователь в этой версии нашёл что-то для него важное, хотя бы то, что сторожа склада продавали спирт без талончиков, в обход распределения этого важнейшего продукта. И потом, сторожа не пускали пожарные машины, это тоже важно.
На следующий день я стоял в очереди за авиабилетами в Красноярск и слышал анекдот о пожаре, который родился в моём присутствии. Только там главный герой дважды ходил за бутылкой и дважды обнимал хозяйку, а больше ничего не помнил; но талончик на спирт получил, как было обещано в объявлении по радио… Когда я пришёл из кассы в гостиницу, два мужика продавали «спирт питьевой» и жаловались, что «много яшшиков поломалось, зазря пропало доброе пойло».
2 февраля 1946 года. Красноярск
Квартира, которую арендует наша экспедиция, меня не устраивает. Хозяйка не разрешает пользоваться электроплитой до девяти часов утра. Возможно, она ждала от нас «северных» подарков, но их у нас не оказалось.
Комитет по делам искусства предложил работу администратора концертно-эстрадного бюро. Я отказался: не справлюсь, не люблю быть на побегушках. Зампредкомитета позвонил в Союз художников, и кто-то ему ответил, что ищут грамотного человека, понимающего хоть что-то в искусстве.
— Может, поговорите? — и зампред передал мне чёрную трубку.
На другом конце провода раздался спокойный молодой мужской голос:
— С кем имею честь?
Я назвался, сказал, что ищу временную работу, грамотен на уровне восьмого класса, художник-недоучка, занимаюсь пока что геодезией, но ищу более спокойное место, поближе к художникам, женат, жилья не имею… Кого знаю из красноярских художников? Каратанова и Шестакова — лично, по работам знаю Вальдмана и Петракова, но с ними не знаком…
— Спасибо, это уже нечто. Приходите на Суриковскую усадьбу — это на Ленина, мы располагаемся в суриковской каретной, здесь и цех товарищества «Художник». Спросите Руйгу. Зовут меня Рудольф.
4 февраля 1946 года
Это была счастливая случайность. Оказалось, что Рудольф накануне войны учился у Андрея Александровича Мошарова, но в Южно-Енисейске. В 1935–37 годах тот был преподавателем рисования и физики. Учитель он был немногословный и требовательный. По рисунку в шестом классе я у него больше тройки не получал. Он был прав. Я скрывал от него все свои работы, кроме тех, что делал на уроке. Почему-то его стеснялся.
Больше никаких справок от меня не требовалось. Я был принят техническим секретарем Союза на небольшой оклад — две булки хлеба на рынке. Но меня устраивало свободное расписание дня. Основная работа — предлагалось собирать творческо-биографические материалы о старейших художниках для сборника очерков, которые были кому-то заказаны, но не писались.
Рудольф Константинович познакомил меня со всеми членами и кандидатами отделения Союза художников. Мастерских, оказалось, ни у кого не было.
Эвакуированные из Москвы, Ленинграда, Киева и Днепропетровска художники уже уехали по домам, после них остались только объявления и приказы, почему-то на украинском языке. Странно, что никто не задержался в Красноярске, кроме парализованного киевского профессора Г. Я. Комара. Меня это удивило и даже обидело. Я был уверен, что если художник прожил хотя бы один год в Красноярске, его отсюда палкой не выгонишь. Красноярский Союз тогда состоял из художников, глубоко понимающих Сибирь, влюблённых в тайгу и синие горы за Енисеем. Мне эти товарищи были понятны, я с интересом смотрел их работы. Выявились наши общие интересы: похожее понимание задач искусства, конечно же — пейзажа, и прежде всего сибирского, красноярского.
Давало знать о себе первое впечатление о Сибири, когда весной тридцать первого года из тёмного тюремного вагона я сошёл на красноярский перрон и увидел большой солнечный мир, с синими горами и с каменными химерами на вершинах.
Первым делом хотелось увидеть Илью Фирера и Бориса Ряузова, но они ещё не вернулись с войны, и о них никто не знал: были и ушли. Но мне удалось узнать, что Борис Ряузов дослуживает в Эстонии, а Фирер прямо с войны уехал в Казахстан, учится в художественном училище. Молодец Илья! Смелый парень, но какой-то забавный. Тяжёлая колесница сталинских репрессий прошлась и по его семье: кого-то посадили, отца расстреляли, брат Лёва, врач, погиб на войне. Мне сказали, что Илья ушёл добровольцем, написав заявление на имя Сталина, что готов умереть за Родину с его именем на устах.
Тут разное приходит в голову, но я-то знаю Илью как кристально честного парня и думаю, что он был искренен в своём мальчишеском порыве. Вспоминаю легенду о Медном змие.
6 февраля 1946 года
Посетили с Рудольфом салон товарищества «Художник». Картины вывешены в три-четыре ряда — от пола до потолка. Зал небольшой, с хорошим двухсторонним освещением — лучше не придумать. Мне по мотивам и по исполнению понравились работы К. Вальдмана и А. Климанова. Это были пейзажи реки Базаихи и заповедника «Столбы». Смогу ли я так написать? Посмотрим.
Были и натюрморты, где яблоки и тыквы в два-три раза больше натуральных. Буйствовал здесь театральный художник Николай Заяц. Он или не понимает ничего, или просто пижонствует. Столько наворочено краски на холстах! Небрежно, несгармонированно, какой-то показной темперамент. Смотрю на этикетке год рождения — мужику сорок шесть лет. Заведующий салоном говорит, что автор ищет себя. А как можно искать себя? Личность автора проявляется в его работах, если он много и честно работает, а не халтурит, и если он сам — личность. Оказалось, что Николай Заяц — это уполномоченный Художественного фонда СССР по краю. Без него ни один тюбик, ни одна кисть не проскочит к художникам. Вот она, система, в которую я стремлюсь попасть!
Запасы красок кончаются, ленинградский завод ещё не развернулся после блокадного бедствия. Рудольф обещает контролировать распределение красок и вообще изучить работу и деятельность этой государственной организации. Возможности, оказывается, у этого фонда огромные. А что товарищество? Кооператив художников, колхоз. Всеми делами ведает назначенный правлением председатель, выше его — общее собрание, оно решает большинство голосов, меньше всего в нём художников. Художник — он как дитя! Ему дай работу — организуй! Это и есть работа Художественного фонда и товарищества «Художник».
Были в салоне и портреты Сталина, и портреты маршалов при всех орденах, прекрасно исполненные. Меня даже немного озадачило: а сумею ли я вообще заработать здесь кусок хлеба, или подаваться мне на всю жизнь в геодезию, оставаясь художником-любителем?
Была очень неплохая детская головка работы художницы Тамары Мирошкиной. Работ Каратанова не было. Говорят, ничего не даёт — нет ничего законченного.
8 февраля 1946 года
Одолевают думы: правильно ли я поступаю, свивая здесь гнездо? Из Ленинграда гонят, в Москве не дают прописки, да и с моим паспортом временной прописки не получить. Красноярск — это Сибирь настоящая, многоликая, от Саян до полярных морей. Приенисейский край отражает все черты характера Сибири. Ну а формы жизни можно изменить, улучшить в среде небольшого коллектива — это я об организациях художников.
Товарищество «Художник» объединяет мастеров-исполнителей и художников творческих. И тут какая-то смешная разница. Исполнители свою работу делают хорошо. Эту же работу художники творческие делают значительно хуже. Но и в своих собственных работах они не выходят порою на уровень копиистов.
Не работает студия вечернего рисунка. А деньги у фонда и товарищества на это по смете есть. Студию живописи при отсутствии помещения организовать труднее, но что-то делать нужно.
— Вот тебе и придётся налаживать эту работу,— после совместных размышлений сказал и. о. председателя тов. Р. К. Руйга.— Может, загнать весь этот Союз в вечернюю школу? Ведь учёбе, как и любви, все возрасты покорны, и, как поётся, её уроки благотворны. Школа занимается в каретной Сурикова — а это что-то да значит, хотя бы символически. На носу столетие со дня рождения художника, разговоры о музее пора переводить в дела практические, а в доме Сурикова живут рядовые городские жители. Говорят, родственников у него не осталось. Были казаки Суриковы, основатели Красноярска, и нет родственников художника Сурикова.
До столетия остаётся два года. Будет, конечно, решение краевых организаций и о доме-музее, и о художественной галерее, и о художественном училище имени Сурикова. Всё это надо предлагать, осторожно советовать, напоминать.
Дочь художника — Ольга Васильевна Кончаловская — живёт в Москве, человек в возрасте. На открытие музея отца приедет.
Внучка — Наталья Петровна Кончаловская, жена поэта Михалкова,— разумеется, включится в практические дела. В Министерстве культуры с этой семьёй считаются. Краеведы подсказывают, что в ближайшее время что-то надо сделать, хотя бы вечер воспоминаний, посвящённый памяти Сурикова.
Дмитрий Иннокентьевич Каратанов с удовольствием расскажет о милых пустяках — чаепитиях с Суриковым, с песнями под гитару.
15 февраля 1946 года
Председатель горисполкома внимательно выслушал «Записку о памятных датах жизни В. И. Сурикова и об увековечении его памяти на его родине в Красноярске», составленную Союзом художников и отделом культуры.
Дальше это предложение будет развиваться как инициатива отдела культуры крайисполкома и отдела агитации и пропаганды крайкома партии. Так лучше. Это залог их доброй славы на будущее, а нас, художников, вполне устраивает роль верных помощников не только партии, но и исполнительной власти.
Наш классик так и сказал: «Сочтёмся славою, ведь мы свои же люди».
25 февраля 1946 года
Суриковская комиссия поручила мне подготовить сообщение: «30 лет советского искусства». Суриковские доклады поручены работникам краеведческого музея, кафедре истории педагогического института и некоторым художникам. Исполком проявил инициативу и вставил в план установку бюста в усадьбе Сурикова. Бюст поручено создать скульптору Георгию Дмитриевичу Лаврову, недавно освободившемуся из магаданских лагерей, ещё не имеющему права на проживание в Красноярске, как в режимном городе. Говорят, что до ареста в Москве он работал восемь лет в Париже по командировке советского правительства. Когда он определится с мастерской, надо будет познакомиться. Должно быть, интересный человек.
2 марта 1946 года
Рудольф Руйга продолжает меня приятно удивлять. Взял и пригласил нас с Валей в свою однокомнатную квартиру в доме специалистов: поживите, пока что-нибудь найдётся. На частной квартире, где мы жили недолго, наши отношения с хозяйкой осложнились. У неё аллергия на запах красок и скипидара. А как же мне без красок? Они — наша жизнь, кусок хлеба.
10 апреля 1946 года
При активной рекомендации Союза и его руководителя Р. Руйги мне дали комнату — шестнадцать квадратных метров — в общей квартире дома специалистов. Это исключительная удача. До войны ещё как-то велось строительство жилых домов, не только заводских ведомственных, но и горсоветовских. В войну, естественно, городское жильё не строилось.
Но эта удача меня не обрадовала. Я оказался в такой конфликтной ситуации, о которой не мог и предполагать. Было много глупого и смешного, и даже судили меня «за превышение меры необходимой обороны». Образно говоря, чтобы наконец подняться на чистые горные луга Саян и оттуда вещать о красоте земли сибирской, мне пришлось шлёпать по грязным лужам городских задворков, принимать на голову и в душу выплески злобных словесных нечистот. И поэтому далеко не о лучших днях в общем-то хорошей жизни в Красноярске я хочу кое-что пояснить.
После 1937 года ряды сибирских художников сильно поредели. Многие коллективы потеряли своих ведущих художников. Некоторые из красноярских мастеров метались по чужим городам, меняя адреса, пока ОГПУ выполняло план по арестам.
Поседевший к тому времени, Дмитрий Иннокентьевич Каратанов зарабатывал свой хлеб на лозунгах, которые он делать не умел,— тихо ждал, когда его арестуют. Изредка он продолжал работать над историческими композициями и таёжными пейзажами, изредка навещал старых друзей, не зная, кого застанет дома ещё в живых. Бывало, что и накормят, и чистое бельё дадут…
Легенды о его бескорыстии и доброте, известные в Красноярске, вскоре стали ещё ярче: накануне войны горисполком выдал ему ордер на четырёхкомнатную квартиру в доме специалистов. Не успел он обжить эти комнаты, только в самую светлую перетаскал холсты и рисунки — началась война.
Две комнаты он вернул горисполкому, одну — в шестнадцать кв. метров — отдал временно беженцу из Киева, художнику-керамисту Г. Я. Комару, человеку тяжело больному, парализованному. Я так и не понял, почему и как в комнату Каратанова оказалась прописанной медсестра, жившая у Комара. Впрочем, Каратанов об этом и не знал.
Г. Я. Комар умер. Исполком решил комнату «распределить» остро нуждающимся, а их на эту комнату оказалось несколько человек. Каратанову комнату решили не возвращать. По рекомендации Союза художников в списке претендентов оказался и я. Кандидатуры обсуждала комиссия горисполкома, но получилось так, что самого зелёного новичка — меня — председатель знал как одного из авторов проекта по юбилею Сурикова, и комиссия посчитала меня полезным для города человеком.
Само получение ордера в горисполкоме было несколько драматичным. Чиновник, выдававший ордер, посмотрел мой паспорт, и его затрясло. Я испугался, что его хватит кондрашка, и хотел налить в стакан воды, но он жестом отверг мою помощь.
— Что с вами? Может, врача вызвать?
— Нет,— и он начал заполнять документ,— я был в финском плену, я вас ненавижу!
— Всё это правильно, только в ордере не делайте ошибок… успокойтесь, мне жаль вас… а советские власти посадили вас после финского плена?
— Это не ваше дело, не допрашивайте.
— Не сажали только стукачей, так что вы благодарите Бога, что живы. Вот освободятся ваши товарищи из норильских лагерей — будет у вас приятная встреча.
— Я бы вас выставил из Красноярска, вам же определено спецпоселение.
Чиновник вернул мне паспорт с ордером, я расписался в толстом журнале и спокойно проверил ордер: всё правильно.
— Спасибо,— сказал я, но улыбнуться не мог.
А потом было не менее удивительное: наша первичная парторганизация в лице секретаря — фамилию забыл — написала протест на выдачу мне ордера. Художники мне объяснили, что это «не под тебя копают», а под Руйгу и его правление. Дальше были более мелкие провокации — от взлома замка на двери до суда и штрафа за самоуправство и превышение меры самообороны. Гражданке С. медицинская экспертиза выдала справку о том, что у неё на ягодице синяк от контакта с таким-то товарищем. И была в этой справке моя фамилия, хотя и написанная неправильно. Суду эта справка показалась сомнительной, и суд вызвал представителя судебно-медицинской экспертизы. И тут при всех любопытных была проведена повторная экспертиза, которая не подтвердила совпадение следа пинка на заднице истицы с отпечатком моего ботинка, да и возраст гематомы не совпадал с указанной в первой справке датой конфликта.
Сейчас, благодаря телевидению и эротическим фильмам, отношение к обнажённым ягодицам в корне изменилось. Но тогда сцена экспертизы на суде породила весёлые рассказы среди моих знакомых в городе.
Мелкие пакости продолжали нас беспокоить, и я долго не мог понять, кому и зачем это надо. Возможно, если у меня сформируется материал на специальную главу, я и расскажу об одной интересной грани нашей общественной жизни тех лет.
В этой комнате мы прожили десять лет. Здесь пошла в первый класс моя дочь и самостоятельно вышел в наш закрытый двор мой сын.
Но тогда мне пришлось учить Валю обращаться со стартовым пистолетом, очень похожим на настоящий. Я уезжал на учёбу в центральную студию «Всекохудожника», которая заменяла собой институт по переподготовке художников, организованный И. Э. Грабарём.
Эта студия в послевоенные годы приглашала художников, которые лет пять-шесть не брали кисти в руки. Организациям «Всекохудожника», как и нашему товариществу «Художник», разрешалось направлять туда молодых художников, рекомендованных местным правлением Союза. Так я оказался в студии и должен рассказать об одной весёлой истории, предшествовавшей моей поездке.
Итак, Красноярск рекомендовал — Москва утвердила. Я получил телеграмму о дате начала занятий, в ней же сообщалось, что нужно ждать официального вызова. Жду неделю, жду вторую, снова получаю из Москвы телеграмму, но уже грозную: за неявку с меня будут удержаны деньги в какой-то солидной сумме. Но вызова у меня нет. Иду в контору товарищества, нахожу секретаря товарища М., показываю ему телеграмму:
— Где вызов?
— Вот, в папке. Ты же не спрашиваешь, я не обязан за каждым бегать. Неси пол-литра и поезжай.
— Ты же, гадёныш,— говорю ему в тон,— украл у меня две недели учёбы и подвёл под штраф, ханыга несчастный…
У меня слегка закружилась голова… и как-то получилось, что я слегка припечатал к стене товарища М.
Когда в кабинет вошёл директор мастерских, М. что-то искал на полу, но никак не находил и, сплёвывая, ворчал:
— Мы ненавидим вас: латышей, финнов, литовцев — приехали тут таланты, «красные стрелки», везде командуете… и в Союзе, и в совете.
— Что тут делается? — удивлённо спросил директор.
Я показал ему телеграммы и задержанный вызов.
— Прошу дать справку, в какой день мне вручен вызов, я не хочу платить штраф по вине товарища М.
— Всё ясно. Будет сделано. Я позвоню в Москву, всё объясню. Перед отъездом зайдите, возьмёте документы для центральной бухгалтерии, сегодня получите командировочные. Товарищ М., проведите художника в бухгалтерию, объясните всё, помогите ему без задержки оформить документы.
— Пусть за бутылкой сбегает,— с натянутой шутливостью прошамкал товарищ М.
Больше мы с ним никогда не ругались, но он меня тихо не любил до последнего дня своей жизни.
Московская студия оказалась очень хорошей, хотя бы потому, что мы, художники мастерских и организаций «Всекохудожника», получали стипендию в размере средней зарплаты за последние три месяца работы. У меня оказались принятыми к оплате пейзажи — копии с репродукций Айвазовского и Шишкина — и несколько портретов Сталина. Повезло. Мы с Валей поделили деньги, и я поехал в Москву, пообещав прислать ей ещё поддержку, как только получу стипендию.
2 июня 1947 года
С вокзала приехал в контору «Всекохудожника» на улице Обуха. Отметил командировку у референта-искусствоведа, очень внимательной женщины. Она мне выдала не то ордер, не то путёвку в адрес художественной средней школы, где идут занятия студии, но просила рассказать о причинах задержки — видно, не поверила звонку нашего директора.
В светлых холлах этой конторы висели пейзажи и натюрморты, известные мне по репродукциям из журналов: «Васильки» Сергея Герасимова, его же «Женский портрет» — удивительно гармоничные работы; «Розы», «Розы на веранде», «Розы у зеркала» — Александра Герасимова. Особенно интересовала меня картина «Веранда. Дождь. Розы». Есть среда, есть цвет — краски не чувствуются совсем. Референт-искусствовед Берита Яковлевна за моим плечом как-то примирительно сказала:
— Если бы не вкусовщина, не игра в широкое письмо…
Я её не мог понять: или она меня разыгрывает, ждёт, чтобы высказал согласие, или ей в самом деле надоели эти широко написанные отличные розы. Но я всё же решился ей возразить:
— Герасимов — ученик Архипова и подражатель Цорна. Не каждый может так писать, если и захочет.
— Скоро вы всё поймёте. Вы картину привезли?
— Да, привёз, но надо где-то заказать подрамник и окантовку.
— На Серебренниковской всё вам сделают, скажите Феде, что мы оплатим. Хотите, я вас отвезу?
Я вопросительно смотрю на неё, возможно, с недоумением.
— Дмитрий Степанович знает о вашем приезде, разрешает довести до конца свои дела.
— Я не отказываюсь. С рулоном неудобно на городском транспорте. Спасибо.
Бериту Яковлевну очень интересует, откуда Дмитрий Степанович знает мои работы и меня…
— Он же из Омска. Я там учился до войны — только и всего…
Референт на этом не успокаивается. Её интересует, есть ли в Сибири художественные галереи, собирает ли кто-нибудь и систематизирует искусство Сибири, видел ли я расписанных каменных идолов Енисея и чем отличается шаманизм тюрков верхнего Енисея от шаманизма даурско-тунгусского.
— С какого конца отвечать? — пытался я отшутиться.
— Шамана настоящего видели?
— Шамана видел, но про шаманизм не читал. Статьи попадались, но я как-то вообще не люблю эти языческие штучки. Впрочем, православные обряды тоже считаю декоративной мишурой и церковь русскую…
— Ну, вот и приехали. Я приду к вам осенью на отчётную выставку.
В большом классе пятнадцать коек, и тумбочка у каждого отдельная. Чувствовалась обжитая обстановка. Свою пустую кровать я, конечно, узнал…
— Что так поздно? Мы уже очень хорошую постановку заканчиваем.
— Я этюд напишу. Материалы тут есть?
— Все есть, даже такие, которых нам на места не посылают. Устраивайтесь. Я — Лёня Попов из Перми… артиллерист, сержант. Занятия в девять утра, постарайтесь позавтракать на весь день — обедать негде, разве только в ресторане Рижского вокзала, если карман позволяет.
3 июня 1947 года. Москва
Утром я попытался позавтракать на весь день, но как-то не получилось.
Признаться, войдя в класс, я испугался неожиданной двухфигурной постановки для живописи: молодая полная розовая женщина стояла лицом к классу; рядом смуглая, неполная, черноволосая — спиной к классу. Левыми руками натурщицы касаются друг друга. Прямо-таки символическая постановка. На фоне тяжёлого кремового бархата, ниспадающего волнами. Божественно, и только! Приготовленная мной картонка годится только для этюда.
— Вай-вай,— сказал стоящий рядом кавказец,— что дэлат, что дэлат, тыкой кирсивай баб только любит можно, а не писат…
Этот не совсем платонический восторг настоящего мужчины меня покоробил.
Обнажённые, молодые, очень хорошо сложённые женщины показались мне извечным противостоянием Запада и Востока, вспомнился «Бахчисарайский фонтан» — Мария и Зарема, Любовь и Зависть, а тут этот «вай-вай».
И я, растерявшись, допустил грубость:
— Помолчи, ишак, видишь — это сама красота!
Красивый кавказец тоже растерялся, но всё же шагнул ко мне и тихонько на ухо сказал:
— Ты смэлый парэн, давай встретимся вечером…
— Договорились…
Я как-то и не заметил, разволновавшись, что недалеко от меня среди курсантов стоит Борис Владимирович Иогансон — сам! Знаменитый автор «Урала Демидовского», вице-президент Академии, ученик Коровина! И он слышал наш глупый разговор с черкесом без кинжала.
Увидев у меня на мольберте чистый картон, маэстро весело сказал:
— Чистый холст — это хорошо, всё впереди. И палитра ещё чистая! Очень хорошо! Разрешите?
И Борис Владимирович начал выдавливать из тюбиков краски, но совсем не в том порядке, в каком это делаю я.
— Я хочу, вернее, попытаюсь объяснить вам, товарищи курсанты, основы метода, которому учил нас Константин Алексеевич. Этот метод вас ни к чему не обязывает, пишите как можете, но всегда имейте в виду точнейшие соотношения больших живописных пятен, в данном случае — кремового фона, розово-обнажённого тела и почти оливкового — загорелого. На эти три пятна и нужно ориентировать вашу палитру…
Пока маэстро говорил, он как-то быстро сумел организовать на палитре три пятна, очень близкие, на первый взгляд, к натуре. И мне он советовал, не жалея красок, увеличить смеси в объёме, чтобы их хватило на всё время работы над этюдом. Он поднял палитру и показал всему классу. Между большими пятнами оставались пустые места — это для разбавления основных смесей и дополнительных цветов, которые непременно понадобятся.
И далее он продолжал:
— Постановка эта очень сложная, я бы и сам попытался написать её, но — дела. Если у вас не будет ориентированной палитры и точного этюда, вам не организовать большой холст. Логически эта постановка выглядела бы хорошо в размере полтора на полтора метра. Если у вас, повторяю, не будет организован запас цветов, смесей на палитре, вы будете перегонять большой холст из одного состояния в другое, раскрашивая вслепую большие плоскости. Это чисто техническая сторона дела, но в живописи она имеет значение. Составляя смеси, почаще смотрите на натуру открытыми глазами, запоминайте зрительно цветовую суть этой группы, постарайтесь влюбиться в эти цветовые отношения, постарайтесь увидеть, почувствовать в себе гармонию этого цветового аккорда… Нужно найти изюминку в полутоне, дополнительный цвет к основному пятну тени. Это может очень обогатить живопись — из состояния точной копии натуры она перейдёт в более художественную среду
Борис Владимирович считал, что от этой изюминки, от этого камертона нет пользы, если неверно найдены отношения цвета теней к цвету световой части натуры. Он как бы конструировал цвет, вначале упрощал модель, работал совсем не эмоционально! Это я видел, он пытался объяснить это на моём холсте.
— Продолжайте, не бойтесь записать мою живопись, увидите — у вас точнее получится.
5 июня 1941 года
Кавказец, которого я обругал при первом знакомстве, оказался русским, выросшим в Южной Осетии. После вдохновенного урока Иогансона, который мне в словах повторить не удастся, мы под вечер, после занятий, пошли искать еду, на всякий случай, в сторону ресторана Рижского вокзала. Я мысленно подыскивал слова, чтобы принести кавказцу извинения, но он опередил меня:
— Ты не переживай, я не разглядел сразу то, что можно увидеть в постановке. Мы там, у нас, немного играем, придуриваемся, когда женский объект нам не по зубам. В общем, ты был прав. А этот мой акцент — он тоже наигранный. Конечно, мы говорим и на осетинском, и на грузинском, но всё же мы русские.
— Спасибо,— сказал я,— но всё же прошу простить меня. Не говорю «извините», а прошу простить.
— А ведь, пожалуй, есть разница. Упрощён наш русский язык… Так по рукам?
Опять был интересный разговор класса с Борисом Владимировичем. Мой сосед Саша — кавказец — вёл работу чуть ли не чистыми цветами, в каком-то повышенном тоне по отношению к натуре. Были у него на палитре три больших бугра заготовленного цвета, но они не отражали натуру. Метод не был воспринят. Маэстро заглядывал за все мольберты. Я ждал, когда он подойдёт ко мне, хотелось, чтобы он сказал что-то хорошее…
Сколько же лет я не был учеником, не стоял в классе за мольбертом!
Маэстро положил руку на моё плечо. Я отложил кисти, вытер салфеткой руки.
— Ну-с,— и маэстро, как бы обнюхивая, стал изучать проложенный кремово-желтоватый цвет фона. Потом заглянул в этюдник.
Я стал оправдываться:
— Я не могу освоить этот цвет не потому, что он нестойкий, стронциановый, новый, а в нём нет цветосилы, он холодный.
— Вот вы и занизили за счёт него и белил фон, и теперь к этому тонально заниженному фону привязали силуэты фигур… Нет, нет, дайте досказать: у вас затруднения с розовым силуэтом… В живописи не ищите компромиссов. На палитре у вас всё точно, так должно быть и на холсте. Не видите?
— Нет, пока не вижу.
— Отойдите в дальний угол, смотрите — и увидите обязательно.
И рассказал Борис Владимирович, что Коровин на летних этюдах показал им, студентам, урок строжайшего отношения к тональной точности произведения и натуры. Когда он находил сюжет для своего этюда и устанавливал мольберт, он ограничивал сектор видения двумя ориентирами, как бы камертонами. С одной стороны он вывешивал на шесте свой чёрный пиджак, а с другой — белый манжет от рубашки. И он сразу видел, что в пейзаже перед его глазами нет ни белого, ни чёрного — там живой мир тончайших смесей, и белый домик вдали не белый, как манжет, и высверк солнца из-за облака на речке не белилами отмечен.
Чёрный пиджак помогал ему рассмотреть тональное построение теней, убедиться, что тени не чёрные. Объяснить это трудно без демонстрации на натуре. Мастер настойчиво советовал нам применить на натуре этот совет.
— А если нет чёрного фрака и белого манжета? — под общий смех спрашивал кто-то.
И выяснилось, что ни у кого из нас нет чёрного пиджака. Рубашки белые оказались почти у всех — ещё довоенные.
Из рассказов Бориса Владимировича мне запомнился ещё один.
В Крыму, недалеко от своей новой дачи, Коровин вместе с гостями-художниками писал этюд с осликом, запряжённым в арбу. Ослик стоял на солнечной пыльной дороге, почти бесцветной; от ослика и арбы лежала на земле тень. Вот эту тень маэстро никак не мог проложить точно. Товарищи уже завершили работу и весело посматривали издалека, как мучается их учитель.
Когда в очередной, чуть ли не в пятнадцатый раз маэстро убирал мастихином с холста голубоватую и чуть фиолетовую тень, кто-то посоветовал ему попробовать смесь жжёной кости, зная, что Коровин в этом этюде отвергал смеси чёрного. Маэстро долго готовил смесь, как бы нехотя хватаясь за последнюю соломинку. Проложил, посмотрел издали — попал! Вытер пот со лба и, усталый, сел на камень.
Выходило, что великий художник, живописец Коровин не всегда всё знал и не отвергал советов и случайных открытий.
Мне посчастливилось несколько раз по месяцу, а то и по два работать в Крыму, на коровинской даче. Там есть так называемая мемориальная комната. Туда я ходил всегда один — расслаблялся, предавался созерцанию, как индус перед сверкающей вершиной Эвереста, смотрел на выставленные там работы Коровина. Там был этюд с осликом, и какой-то щемящий душу простотой сюжета и солнечности пейзаж: светлое небо, голубое море, скупая зелень переднего плана и светлая золотистая мраморная колонна времён греческих поселений. Это надо видеть! В нём было такое возвышенное чувство гармонии, чудо, которое можно похитить у природы, если быть очень талантливым и упорным. Была ещё женская фигура — лунной ночью на веранде. В этой работе цвет как бы раскрывал сложный сюжет, психологический — не то одиночества, не то раскаяния.
Не знаю, чей это портрет, сколько сеансов писал его Константин Алексеевич, как добивался чувства светлой тоски. Эта работа не сравнима с картиной Н. И. Крамского «Неутешное горе», но я их сравниваю и убеждаюсь, что гениальность может быть так многогранна и бесконечно разнообразна.
Первое моё знакомство с этими удивительными произведениями состоялось в 1948 году, а в 1988 году на даче случился пожар, как часто бывает, от неисправной электропроводки. Невольные виновники беды быстро уволились, о пожаре никому ничего не сказали. Очаг пожара был в коридоре, как раз напротив мемориальной комнаты. От перепуга кто-то открыл не только дверь этой комнаты, но и окно, выходящее на море,— и в помещение повалил дым, как в хорошей коптильне, окутывая коровинскую мебель и картины на стенах. Приехавшие пожарники огонь потушили; в коридоре частично сгорели диваны и какой-то не коровинский натюрморт.
Из мемориальной комнаты долго не могли выгнать тревожный запах пожара. Картины остались целы, но они так хорошо прокоптились, что отмыть их оказалось невозможным. Говорят, привозили реставратора, но он только развёл руками: от высокой температуры масло в красках превращается в олифу, работы стали коричневыми, как музейные картины раннего средневековья.
Я чуть не плакал возле этих работ и обещал никому не говорить, что видел их в таком состоянии,— иначе бы мне их не показали. Но была от этого просмотра и польза — я как бы побывал в дальней истории. Возможно, и мои работы станут оливковыми за триста лет. Время желтит живопись, в которой использовано масло!
В крымских закопчённых картинах не осталось тонкой коровинской живописи, хотя тональность всё же сохранилась, можно узнать, что это — Коровин.
Не все читатели знают, что К. А. Коровин после Октябрьского переворота жил в Париже, как многие писатели и учёные, вынужденные покинуть Россию. Мне стыдно приводить здесь оценку Лениным этой категории российского таланта и гордости. В Париже Коровин, естественно, работал — продавал и дарил свои картины, но на всемирном базаре искусств его как-то не заметили. Умер он в 1939 году. Крымскую дачу он строил с тем расчётом, чтобы там постоянно работала группа художников, человек шестнадцать. Уезжая, завещал дачу российским художникам. Говорят, что оставил и счёт в банке на содержание дома.
Но художники эту дачу получили только после Великой Отечественной войны. Каким-то чудом сохранились коровинские картины, хотя мебель и всё, что можно было унести, были разграблены. Художественный фонд СССР не только восстановил дачу, но и построил большой санаторный корпус в конце Гурзуфского пляжа, и даже поставил бронзовый бюст — памятник Коровину.
Назову фамилии художников — общественных деятелей и хозяйственников — руководителей Художественного фонда СССР, благословивших и на практике осуществивших восстановление российского очага культуры в Крыму — коровинской дачи. Это А. Герасимов, Г. Ряжский, Л. Ляшкевич, Б. Сахновский, В. Белько. Хвала вам в небесах и добрая память в России!
Страшные вещи — мода и поветрие. Пошла полоса — клеймить всё заграничное. Это было началом «холодной войны».
Не помню, по какому поводу — то ли это было обсуждение Всесоюзной художественной выставки, то ли сессия Академии художеств. Выступал и Б. В. Иогансон. Видно, ему было поручено разгромить вполне прогрессивное на Западе явление в искусстве — импрессионизм и его последователей в России и в СССР. Создалась неловкая ситуация. Главный русский импрессионист сидит рядом в президиуме — академик И. Э. Грабарь, основатель Института теории искусства при Академии художеств, автор многотомной истории русского искусства, глубочайший знаток русской иконы и российской архитектуры. Неудобно пинать старика. А второй, хотя и мало похожий на импрессиониста,— К. А. Коровин — умер в Париже, не услышит, можно и попинать.
Оказывается, что из-за причастности к импрессионизму Коровин не смог создать картин передовых, идейных, соцреалистических, разменял свой талант на живописную мелочь. Так большой мастер был предан своим талантливым учеником при многолюдном собрании художников.
Многие, и я в том числе, не поняли, что побудило Б. В. Иогансона, академика, вице-президента и прочее, стать в холуйскую позу. Возможно, он знал, что в зале присутствуют товарищи из отдела пропаганды ЦК, теоретики погромов таких видных деятелей культуры, как композитор Прокофьев, поэтесса Анна Ахматова, писатель Михаил Зощенко.
Эта позорная акция не помешала Борису Владимировичу стать президентом Академии художеств и через несколько лет испить чашу цикуты из рук тех, кто его поднял на этот общественный пост. Умер он в абсолютном одиночестве.
Рекомендацию в члены Союза художников дают три, уже со стажем, члена Союза. Мне рекомендацию подписали Р. Руйга, Д. Каратанов, А. Лекаренко. Это было в конце 1946 года, после краевой выставки, в которой я участвовал с экспедиционными работами. В 1947 году моё личное дело попало в президиум Союза художников СССР на утверждение. Вёл заседание Александр Михайлович Герасимов. Я был утверждён членом Союза без прохождения кандидатского стажа. А. Герасимов и Б. Иогансон параллельно вели классы по живописи в студии, где я учился. Выходило, что Иогансон знал мои работы.
Просматривая фотографии с работ, он сказал, что знает автора — у этого парня есть воля к победе. Это мне рассказал мой старый друг И. В. Титков, новосибирский художник, присутствовавший на заседании президиума по делам своего Союза.
Я никогда не считал, что в искусстве нужны методы революционные, диктаторские и даже демократические, когда одного неталантливого может блокировать большинством голосов группа или группировка очень талантливых. Или же наоборот. Я не буду предлагать экскурс в историю русского искусства, в те времена, когда художники могли наиболее ярко реализовать свои творческие возможности.
Но как пример светится в годах деятельность Павла Михайловича Третьякова, расторопного, умного предпринимателя, человека с хорошим художественным вкусом, сочетавшего своё стремление быть полезным обществу с формированием русской национальной славы. Я не знаю, какой процент составлял вклад купца Третьякова, вернее, братьев Третьяковых к сумме государственных расходов на культуру и искусство, и соотношение этих сумм к национальному доходу России. Бог с ними, дело было и прошло. Остались Третьяковская галерея и яркое русское демократическое искусство — всё это было создано за какие-то пятьдесят лет золотого и серебряного веков российского искусства. Теперь можно сравнивать и размышлять.
При ничтожных процентах, отпущенных Советским правительством на искусство, если бы их использовали на уровне Третьякова и его советников, таких, как Стасов и Репин, можно было бы создать коллекцию советского искусства не менее значительную, начиная с отметки 1917 года и до, скажем, начала перестройки. Рискнуть бы да и показать под одной крышей советское искусство за семьдесят лет. Если бы это было технически возможно, то, думаю, Запад проиграл бы это соревнование с треском. Встаёт извечный русский вопрос: кто виноват? Это видно и невооружённым глазом.
Во-первых, затянувшаяся на долгие годы Гражданская война, идеологическая борьба в среде деятелей культуры, бесконечные толкования о методе и стиле, доносы, аресты, несправедливое распределение тех малых средств, которые отпускало государство на подготовку и организацию юбилейных государственных выставок.
Во-вторых, долгие годы у руля советского искусства вне ревизии и вне критики находилась группа художников во главе с Александром Михайловичем Герасимовым при постоянной поддержке члена ЦК К. Е. Ворошилова. Тем не менее, в своей гражданской и общественной деятельности Александр Михайлович не достигал тех высот, которых он достиг в живописи: «Портрет балерины Лепешинской», «Портрет старейших художников» и т. д.
Никогда не забуду его высокой оценки моих устремлений в самом начале моей работы. Но справедливости ради должен привести несколько эпизодов из встреч председателя оргкомитета Союза художников СССР и президента Академии художеств с общественностью художников на первом съезде в 1957 году, во время обсуждения очередной всесоюзной выставки и других встреч.
Александр Михайлович обещал приехать на выставку художника Филиппова, хорошего живописца, но… совершенно неизвестного по московским и всесоюзным выставкам. Обещал открыть эту выставку, выступить. Для организаторов и автора выставки, наверное, это было очень важно.
Ждали, стояли, тихо возмущались, что проходит назначенное время, шутили. И вот наконец приехал Герасимов. Подошёл к группе пожилых художников, друзей Филиппова, взял микрофон (привожу по памяти):
— Дорогие товарищи, я немного опоздал, затянулось заседание Президиума, получилась дискуссия. С утра я был на заседании Международной организации борьбы за мир, не сумел навестить секретариат по Сталинским и Государственным премиям — они так без меня решение и не приняли… Как депутат, не успел принять делегацию ветеранов, ещё не рассмотрел вот этот документ, надо предложить решение… но, несмотря ни на что, я всё же приехал поздравить…
Александр Михайлович поднял руки к вискам — все поняли, что он забыл имя-отчество своего соученика, видно забыл и фамилию,— и он двинулся обнимать Филиппова. Зал засмеялся и зааплодировал. Тут бы и завершить выступление на этих аплодисментах, но Александр Михайлович был борцом до конца.
— Пора московскому Союзу показывать такие замечательные выставки, пора обратить внимание на ветеранов советского искусства…
Откуда-то с конца зала — крики:
— А где Фальк? Куда девался тот-то и тот-то?
Это были фамилии репрессированных художников, ещё не возвратившихся из лагерей и ссылок.
Александр Михайлович, как от назойливой мухи, отмахнулся от криков, взял под руку юбиляра, и они ушли в буфет. Приготовленные цветы кое-кто понёс вслед за ними, другие положили на стол, за которыми недавно сидел президиум.
Кому довелось встречаться по делам с Александром Михайловичем Герасимовым, вполне обоснованно считали его человеком добрым и очень деловым, решительным. Но тут же, где-то рядом, в нём таилась настороженность и неожиданно проявлялась такая революционная бдительность, что многие начинали сомневаться в искренности этой бдительности.
Шло обсуждение всесоюзной выставки. Дали слово ленинградскому художнику Ярославу Николаеву, блокаднику, человеку очень больному, с трудом пережившему общее истощение. Его блокадные картины поражали пронзительной искренностью. Их герои умирали на холодных улицах полумёртвого города, кричали от ран, взывали о помощи. Многим показалось, что позиция художника не вмещается в понятие метода социалистического реализма — слишком мрачной представлялась жизнь, которая символически расцвела победой. Автор, естественно, защищал свой созданный в тяжелейших условиях труд от оценки, данной каким-то подрядствующим искусствоведом.
Николаев говорил точно и ярко, хотя не очень громко и совсем не эмоционально.
И тут неожиданно на трибуну выкатился Александр Михайлович и перебил выступающего:
— Так может говорить только активный белогвардеец! — поперхнулся от крика и ушёл на своё место в президиуме.
В то время одной такой фразой можно было перечеркнуть судьбу человека. Помнится, выражение «активный белогвардеец» было в ходу во времена партийных чисток двадцатых годов, а собрание, о котором я вспоминаю, было в 1947-м или 48-м году. Поражает живучесть вируса революционной бдительности, доводившего иногда хорошего художника до состояния глупого политикана, до того, что он оплёвывал таких художников, как Кончаловский, Пластов, Сергей Герасимов, обвиняя их в отходе от социалистического реализма…
Опрокинуть сфинкс Герасимова было не так просто: только в 1957 году, на первом съезде Союза художников СССР, большинство голосовавших не поддержало его кандидатуру.
Не то чудо из чудес, что мужик упал с небес,
а то чудо из чудес, как он туда залез!
Весёлая фраза развеселила зал съезда, все смеялись, и — обошлось без наручников и репрессий. В перерыве в холле были вывешены шаржи и карикатуры на темы съезда. Кто был автором — Решетников или Жуков — не помню, но одна работа запомнилась особенно: сфинкс — усталый лежащий лев с лицом Александра Михайловича, а на кончике хвоста этикетка: «Осёл (бывший лев)».
Как явление в советском искусстве, Герасимов был порождением той системы, которая выпестовала культ личности тирана. Он был одним из создателей и ярым защитником культового соцреализма. Он искренне верил в свою исключительность и не мог согласиться с тем, что его фигура мешает демократизации и дальнейшему развитию советского искусства.
Герасимов с трудом пережил своё унижение.
Дела и волнения столицы так или иначе мёртвой зыбью разошлись по всем уголкам периферии большой страны.
Утвердившись в Красноярском отделении Союза художников, я оказался ближайшим помощником председателя правления, стал вершить, как умел, организационные дела. Мы официально вызвали Бориса Ряузова из Эстонии. Как член Союза, он был на учёте в Красноярском отделении. Я знал его по училищу и видел его творчество в развитии здесь, в Сибири.
Чтобы нам, художникам, самим не писать отчёты и газетные информации, решили пригласить искусствоведа. Пригласили Ивана Максимовича Давыденко — работника районного военкомата, в прошлом заведующего учебной частью Омского художественного училища. Я учился у него два года, знал его деловые качества, уважал его как учителя, знающего своё дело. Рано или поздно нам предстояло открывать в Красноярске и художественный музей, и училище, так что поле деятельности для искусствоведа здесь намечалось хорошее. Надо признаться, что председатель отделения и я были не только молодыми, но и неопытными во всех тонкостях житейских взаимоотношений даже в маленьком коллективе самонадеянных личностей. Вызовы новых товарищей вызвали подозрение в нашей парторганизации. Её секретарь товарищ Васильев работал не у нас, а был директором «Бланкотипографии» какого-то ведомства.
Естественно, мы не догадались с ним посоветоваться, а тем более — с отделом агитации и пропаганды крайкома партии. Наш коллектив, сложившийся на земле исторической ссылки и каторги, был многонациональным. Даже не заметили сразу, что половина состава правления — прибалтийцы. С этим явлением и повёл борьбу товарищ Васильев, а приехавшим по нашим вызовам товарищам было непонятно, откуда это противостояние и неприязнь, если их пригласили, тем более что Ряузов ушёл на фронт из красноярского коллектива. Один Д. И. Каратанов, разменявший восьмой десяток, с олимпийским спокойствием взирал на эту крысиную возню, но он сочувствовал и желал спокойной работы всем.
С ним мне было легко беседовать по всем вопросам, а их было много, разных, так как я собирал и старался систематизировать сведения для заказанного очерка. Чтобы оправдать свою назойливость, я рассказал ему о намерении правления издать книгу о ведущих художниках города. В те годы, когда органы пропаганды нагнетали неприязнь ко всему западному, мне было боязно задать Дмитрию Иннокентьевичу вопрос о судьбе его работ в Америке. На столе лежали две объёмные пачки рисунков, углы которых закатались в трубочки, добротная бумага изменила цвет от долгого хранения и контакта с руками любопытных. И я спросил, как давно организации искусства и музеи приобретали у него картины или рисунки.
— Когда-то у России были нормальные отношения со всем миром. Я много раз пояснял и вам поясняю, что экспедицию на енисейский север оплачивал господин Костарев, он представлял антропологический и этнографический центр по изучению Севера в Чикаго. Костарев предложил тематический план экспедиции. Я рисовал разнообразные типы представителей северных народов — кето, селькупов, тунгусов, самодийцев — всех, кто соглашался позировать. Дело было летом — охоты не было, мужчины ходили на рыбалку только с утра. Батенька ты мой! У нас была масса хороших консервов, каких угодно. Я постоянно угощал своих натурщиков. Спирт и водку мы специально не брали. Многие работы я делал в разных вариантах — они и в наших природоведческих музеях имеются. Не помню количества листов, но добрую пачку, был где-то и список, взял представитель американского института. Согласно договору, дал ещё денег — тогда деньги были другие, в постоянной цене… Шесть-семь лет я мог покупать на них краски и холсты, да и путешествовал кое-где. Я правда, жил тогда в родительском доме на Кузнечной. Была у меня там и мастерская…
Старый художник глубоко вздохнул.
Не помню, как я решился, но всё-таки задал ему очень тяжёлый и неожиданный вопрос:
— Давно вы вот так бедствуете — без пенсии, без постоянной гарантированной зарплаты?
— А разве полагается художнику пенсия?.. Была и зарплата, когда я работал в школе… Да что там, мне так легче… Сухари и чай у меня всегда есть…
— Из близких родственников у вас есть кто?
— Дочь в Новосибирске замужем, внук… талантливый был парень, да вот не писал с войны — видно, пропал…
К осени рукопись вчерне была готова, и я прочитал текст Каратанову. Просил, чтобы он по ходу чтения делал пометки, где сказать точнее или исправить.
— Есть у меня пожелания,— сказал Дмитрий Иннокентьевич,— не надо в таком высоком стиле. Это вроде и не обо мне. Насчёт ареста на «Столбах». Была просто весёлая компания, мы надерзили полиции — вот нас и посадили. Они действительно искали прокламации, так как это происходило в избе типографистов-печатников, но, слава Богу, там ничего не было. Потом, сцену моего прихода к Сурикову с рисунками напишите естественнее: представьте, что вы пришли к соседу-художнику — тогда ещё не к великому, а к вашему старшему товарищу. Лет десять тому назад местная газета придумала эту клюкву, а вы повторяете. Не приводите выдержку из газеты — она пошленькая. О встречах с Суриковым. Я не считаю себя его учеником. Насчёт песен под гитару — это хорошо, приятно вспомнить. Да, он говорил, что здесь, в Сибири, трудно стать художником, но об этом писать не стоит. Я на Сибирь не в обиде. Могу винить только себя. А вообще — как-то странно вдруг услышать о себе столько размышлений. Вот вы говорите, что я, мол, этакий создатель истинного сибирского стиля… Воля ваша, но здесь стоило бы знать моё мнение. Работая, я не думал о стиле и задачи такой не ставил. Некоторые сюжеты, как «Рыбаки на Енисее», я делал под народный примитив — такое требование натуры я чувствовал. Мои работы — это я, со своим почерком, со своим поиском композиционных приёмов. Может быть, то, что я первый все свои работы делал в Сибири и они не похожи на работы заезжих художников до меня и после, дало вам повод говорить о стиле. Просто я оказался первым. Если вы будете всю жизнь работать в Сибири — ваш стиль будет и сибирский, и ваш. Стиль — это прежде всего личность художника.
Очерк «Живописец Сибири» был напечатан в журнале «Сибирские огни» и издан отдельной брошюрой в Красноярском книжном издательстве под названием «Художник Каратанов».
Я уже тогда заметил, что многие мои с серьёзным намерением выполненные дела имеют неожиданную смешную концовку.
Наступил юбилейный вечер Каратанова, было собрание представителей трудящихся с дарственными грамотами, сувенирами и цветами. Я забыл в суматохе отложить себе пригласительный билет, но в театр попал. Где-то на ярусе отыскал знакомых художников. Начальник отдела искусств А. Р. Шишкин сделал доклад: небольшое введение от себя, а дальше прочитал мой очерк от начала до конца — и это произвело впечатление не только на публику, но и на меня. Какой хороший получился доклад!
— Какое хамство,— сказал сидевший рядом очень знаменитый в те годы художник Летин.— Он что, не мог тебя упомянуть?
— Успокойся, Вена, в докладе упоминают автора только тогда, когда цитируют Маркса. Сочтёмся славою! Всё хорошо…
Злость Вены Летина отозвалась во мне лёгкой обидой. Я ушёл домой, вернее, на квартиру. По соседству, в комнате Каратанова, готовили чай. Приехала дочь.
— Скоро папа придёт? — спросила меня не очень молодая, но старательно молодящаяся женщина.
Ею же была высказана находящимся в квартире художникам просьба: принести цветы, подарки и папки с поздравительными грамотами, так как в театре всё это могут выбросить.
Я было заснул. Конечно, я был доволен, что вечер, в общем-то, состоялся. Хотелось посмотреть подарок ликёро-водочного завода. Их продукция была преподнесена в очень затейливых графинчиках. Я не слышал, когда пришёл мой добрый, теперь знаменитый, обласканный вниманием сосед с весёлой свитой. Пригласили и нас с Валентиной. Она слегка сопротивлялась, что нет для такого случая достойного платья. Были тосты за здоровье художника, за прекрасных женщин, за красноярских художников. Дали слово и юбиляру. Он смущённо посмотрел на стол, потом обвёл взглядом всех присутствующих и заметил нас, стоящих во втором ряду за углом стола.
— Вот за них, моих друзей-соседей!
Все стали оглядываться, начальник отдела культуры недоумённо подставил ухо Каратанову, и тот что-то сказал высокому начальству. Александр Романович уже по-настоящему удивился, глаза его сделались круглыми и большими, даже приподнялись брови к высокому, до лысины покатому лбу.
— Так это он? — чуть ли не с тревогой в голосе спросил он, тут же забыл, что тост начал Каратанов, и уже от себя продолжил: — На твоё семидесятипятилетие, товарищ…— он снова подставил ухо Каратанову,— товарищ Дорель, простите, Доннер, мы вам дадим орден…
Тут же на английский манер ушла Валентина. Я бы мог упрекнуть её за этот уход, над выходкой чиновника можно и посмеяться, но она поспешила мне рассказать, что пока я с товарищами готовил каратановский вечер, она ходила искать работу по объявлениям. В управлении гражданской авиации нашлось ей место, но когда она заполнила листок учёта, выяснилось, что её муж — финн. И разговор был немедленно прерван. «Сожалеем, но принять вас не можем»,— сказал начальник отдела кадров. И Валя ушла, заплакав от обиды.
— Вот теперь давай посмеёмся…— завершила она рассказ.
И мы заставили себя засмеяться. Вначале как-то не получался этот смех, а потом и вправду стало весело.
Зима, мороз, туман и городской дым, пахнущий каменным углём, иногда и берёзовыми дровами. В усадьбе В. И. Сурикова, во дворе его дома, выросла нелепая избушка-теплушка. Из выведенных наружу жестяных труб идёт дым. Внутри теплушки тепло и сыро. Идёт шлифовка плит основания пьедестала бюста В. И. Сурикова. Бюст в глине вылепил Георгий Дмитриевич Лавров, приглашённый в Красноярск из города своей ссылки Енисейска, где ему разрешили поселиться после магаданских лагерей. Формовщики товарищества «Художник» под руководством автора отливают бюст из армированного цемента — это какой-то новый метод, привезённый Лавровым из Франции…
Каменщика-шлифовальщика выделил трест «Дорстрой». Я не помню её имени-отчества, но фамилия была Мухина.
В то время символом могущества нашей страны была скульптурная группа «Рабочий и колхозница». Автор — Вера Игнатьевна Мухина.
В какой-то день красноярское радио сообщило, что накануне столетия со дня рождения нашего великого земляка Сурикова во дворе его дома-музея состоится открытие бюста художника. Авторы памятника — каменотёс Мухина и скульптор Лавров.
И вот день открытия памятника. Убрана теплушка, белое покрывало закрывает и бюст, и пьедестал. Двор полон любопытных гостей. Председатель горисполкома говорит об историческом значении творчества Сурикова, благодарит создателей памятника. Падает покрывало. Аплодисменты. Все цветы подаются женщине по фамилии Мухина; она, чуть не плача, передаёт их скульптору Лаврову. Лавров берёт слово и передаёт цветы Мухиной. Девочка-ученица, закрыв ладонями лицо, топчется, словно выбивает дробь в пляске.
После митинга в кабинет Союза, который находился тут же, в каретной Сурикова, зашёл работник отдела пропаганды крайкома товарищ М. и ястребом налетел на меня:
— Вы командуете информацией?
— Той, которую подаём мы, то есть Союз.
— А что, радиокомитет с вами не советовался?
— Нет, Иван Пименович, у них своя фирма; впрочем, ничего страшного не случилось, всё правильно: каменотёс Мухина, скульптор Лавров.
— Всё равно вам выговор. Поздравляю вас всех с праздником!
Этим выговором я тогда гордился.
Я пришёл в Союз художников, спрашиваю, что нового. Руйга, наш председатель, отвечает:
— Вот телеграмма из Выезжего Лога — возвращается из Кутурчинского Белогорья Лекаренко, надо бы встретить на станции Камарчага. Поехать утром, подождать грузотакси или подводу из Выезжего. Без твоей помощи он не сядет в пригородный. Там этюдов за два месяца наработано… Ты отвозил его на станцию, тебе и встречать — точнее, выручать.
При этом разговоре присутствовал паренёк, о котором в художественной школе говорили: «Азиат». Рисующий парень, очень любознательный.
— Можно вас спросить: когда вы провожали Андрея Прокопьевича в Саяны, не было ли у вас разговора с ним о главной задаче поездки? — этот парень робко так меня спрашивает.
— Если для газеты, то я посоветовал бы дождаться самого художника…
— Нет, не для газеты, но это очень важно, я тоже рисую, учусь у Ермолаева, бываю у Каратанова…
— Возможно, Лекаренко шутил, но он говорил как раз о своей задаче: он собирался порисовать вершины старых кедров. Деревьев, которые умерли стоя, как сказано в названии одной пьесы Касоны. Говорил, что корней он перерисовал много, а вершина — это великое дело, это характер дерева. Я думаю, что это серьёзно, хотя мне он говорил это в шутливом тоне.
Утром я приехал в Камарчагу. И хорошо, что приехал. Мы с Андреем Прокопьевичем пропустили два поезда — не могли сесть, всё-таки шесть мест. Этюды были на подрамниках в двух пачках, а в узких вагонных закоулках допотопных пригородных поездов можно было при давке погубить холсты. К вечеру мы всё же были в Красноярске, и я нашёл какой-то автобусик, который шёл в центр города; водитель без особых уговоров доставил нас на угол Урицкого — Перенсона, к Лекаренко.
Автору хотелось посмотреть на новые вещи в обстановке, в которой он обычно работал,— левый северный свет. Я тоже хотел посмотреть, что написал маэстро. Он давно не ездил в Саяны и теперь был настроен воинственно: намеревался по свежим впечатлениям написать триптих о Саянах.
Екатерина Николаевна метала на стол разные яства, и даже прозрачный графинчик появился на столе.
Из другой комнаты вышла девочка и сказала скороговоркой:
— Включите последние известия, обещают что-то о Лекаренко сказать.
Хозяйка включила радио. Передавали новости культуры. А вот и подробности. Из творческой командировки в Восточные Саяны вернулся известный сибирский живописец Андрей Прокопьевич Лекаренко. В десятках живописных этюдов он изучал вершины вековых кедров, в которых выразительно отразилась биография каждого дерева, его противостояние ветрам и снегопадам — суровой среде, как бы ради утверждения жизни на земле. Мы надеемся увидеть на предстоящих выставках новые картины о неповторимой природе этого горного края в исполнении не знающего покоя мастера… Коллектив Дома культуры посёлка Заозёрный завершил работу над пьесой…
Мы сидели молча. Я боялся посмотреть на хозяина, который упёрся взглядом в распакованные этюды.
— Вот это оперативность! — сказала Екатерина Николаевна.— Вы что, на вокзале давали интервью для радио? Так хорошо, проникновенно получилось.
— Вот свидетель,— оправдывался художник,— мы ни с кем не объяснялись… Но из парня может толк получиться, сквозь землю видит, так складно сказал…
— Читал диктор Костя Гаристов, а написал, я думаю, что не ошибусь, Алексей Балакаев, из художественной школы, такой красивый азиат. В конце войны он вместе с мамой и бабушкой был изгнан из Калмыкии.
Послевоенная волна спецпереселенцев бедствовала не меньше предыдущих, тоже умирали от голода и цинги.
Алексей Балакаев учился в художественной школе, работал на радио. Его небольшие материалы были всегда интересными. Он разбирался в людях, и они доверяли ему свои думы и планы. Прошло время. Жалкие остатки калмыков были отпущены из ссылки на родину, им разрешили сколотить республику. Алексей Балакаев стал народным поэтом Калмыкии. По делам своей писательской организации он как-то приехал в Красноярск и зашёл в редакцию газеты «Красноярский комсомолец». В кабинете редактора, когда там появился Балакаев, уже находились я и эвенкийский поэт Алитет Немтушкин. Редактор «читал полосу», мы ждали. Освободившись, он посмотрел на нас и неожиданно спросил:
— А где же гордый внук славян?
Тут и мы догадались, что невольно стали живой иллюстрацией пушкинского «Памятника»: финн, тунгус и друг степей — калмык. Тут раздался стук в дверь, и в кабинет вошёл писатель Анатолий Чмыхало. Он немного растерялся от нашего дружного смеха, но, поняв, в чём дело, прямо-таки обрушил на нас мощь своих медвежьих объятий.
Редактором «Красноярского рабочего» был в те годы Валентин Фёдорович Дубков. Красноярец. Мало говорящий, почти сухарь, требовательный до мелочей. Но иногда из служебно-партийного мундира вырывался остроумный компанейский парень. У него было много знаменитых друзей, таких, как Борис Полевой, Лев Ошанин, художник Николай Жуков; но нас, братьев местных, он всячески поддерживал, уважал и доверял нам.
В моих отрывочных рассказиках Дубков ещё появится, но одну встречу я должен восстановить, пока помню.
Это было после 21-го съезда, в короткий период хрущёвской оттепели. Как-то ранним зимним вечером мне позвонил Дубков.
— Можешь приехать? — задал он прямой вопрос.
— Могу, а что?
— Уезжает Володя Курач, начальник радиокомитета, его переводят в Богом забытый Архангельск, приезжай.
За последние десять лет у меня с радио не было никаких дел. Даже не помню, в каком году, кажется в пятидесятом, весной, в сибирских изданиях были сняты из печати мои плохие рассказы и стихи, а красноярское радио, не называя автора, передавало мою программу о весне и о «Столбах».
И вот я иду на квартиру к Дубкову, где уезжающий Владимир Курач. Зашёл, в передней разделся; хозяин встретил меня со стаканом в руке, провёл в комнату. Встал Володя Курач, почти седой, за ним поднялись и другие Я говорю: вольно, товарищи, прошу садиться. Здороваемся, кто-то себя называет, но я тут же забываю. Знакомые лица — видно, левое крыло идеологических структур; значит, в прошлом — журналисты.
Хозяин вручил мне стакан с водкой, слово взял Курач.
— Я давно ждал момента, чтобы извиниться перед тобой за то отчуждение, которое было не нами придумано, однако мы его проводили в жизнь. Несмотря на твоё вынужденное литературное молчание, ты создал картины «Рождение Енисея», «Горные кедры», в которых столько мужества и характера сибирского, что мы, поверь, искренне гордимся тобой. Если можешь, прости…
Наступило молчание. Ждали моего ответа, но я ничего достойного сразу придумать не мог.
— Спасибо, лучше поздно, чем никогда… Не поздно, а своевременно, как принято у нас говорить со времён ареста Берия… Спасибо, Владимир, за искренность твоих слов, думаю, что и остальные, с тобой стоящие, согласны. Разрешите и мне быть откровенным: думаю, что та часть нашего народа, которая поддакивала репрессиям и унижению целых народов, своего подлого поведения мне — повторяю, мне — никогда не простит. Правда всегда была категорией субъективной. Я не умею прощать. Неспособен, но лично я ни на кого не в обиде.
Завязаны единством дружеским
В отдельности и вместе все мы,
Но всё же те три буквы русские
На вашу положил систему…
Меня просили рассказать о нашей вечной ссылке в Сибирь. Без опоры на документы я рассказал всё о нашей семье, но целиком я тогда этой драматической картины ещё не знал.
Но был уже отомщён мой расстрелянный в 1938 году брат Эйно — студент-литератор. Правда, концовка этого рассказа не такова, как в книге «Мой чёрный ангел».
Эта история произвела на гостей Дубкова тяжёлое впечатление, все как-то быстро захмелели, стали поглядывать на часы.
Я уже привык, что многие мои дела и деловые встречи кончаются смешными историями. Вот и в этот раз. Не то я решил проводить, не то меня вызвался проводить представитель одной центральной газеты. Он крепко захмелел и был очень дерзок. Бюст, который поставлен в переулке Дзержинского, сильно ему не понравился, и он решил попи́сать этому бюсту в ухо. Я оттаскивал его от рокового места, а парень он был сильный, так что получилась довольно подозрительная возня. И мы попали в объятия милицейского патруля и оказались в салоне «чёрного ворона». Мой товарищ напугал их удостоверением, которое служивые люди рассматривали, как бомбу. И помогло! Сначала его отвезли до двери дома, а потом и меня. Пока я поднимался на седьмой этаж, я почувствовал острую необходимость позвонить Дубкову.
Жена кинулась наперехват — поздно! Я позвонил, и Валентин Фёдорович чуть не умер от приступа веселья. Утром пришлось повторить рассказ, но мы уже не смеялись, разве что в душе, но каждый уже по-своему.
Что-то меня побудило постучаться к соседу — Дмитрию Иннокентьевичу Каратанову. Зашёл. Против света сидел высокий пожилой человек. Даже в неопределённости первого впечатления он выглядел стройным, подтянутым, как настоящий военный или… как искатель бабочек профессор Паганель из книги Жюля Верна.
Дмитрий Иннокентьевич представил меня, как всегда, в несколько шутливом тоне: скалолаз-«столбист», живописец Божьей милостью, тоже политкаторжанин. Я было протянул руку, но гость опередил меня — поспешно встал и подал мне сухую тонкую руку.
— Яворский,— тихо, но отчётливо сказал он.
А Дмитрий Иннокентьевич быстро добавил:
— Первый директор заповедника «Столбы». Возможно, вы видели книгу-очерк о заповеднике? Пожалуй, её уже нет. Наши библиотеки пережили настоящий погром: всех репрессированных авторов, вернее, их работы, сожгли на свалке.
Я ответил, что книгу видел, даже читал, и ещё спросил о судьбе второго автора — геолога Соболева.
— Он умер в лагере,— тихо сказал Яворский, и старики замолчали.
Ещё я сообщил Яворскому, что знаю его картину из осенних листьев, очень колоритную вещь…
— Значит, сохранил Андрей мою картину. Я ему её перед самым арестом подарил… Значит, сохранил, не испугался, а многие меня вычеркнули… А знаете, молодой человек, я работал там, у Охотского моря, делал картины прямо на натуре — на плотном песке у морского прибоя — из камня, песка, цветной гальки, из водорослей, ракушек, из океанской пены… и ещё из тоски по дому… Дом — это моя работа в тайге, в заповеднике. Вот, старик Митя подтвердит, какие здесь были в музее коллекции! Вы не знаете, как была уничтожена моя база и метеостанция в заповеднике?
— Нет, Александр Леопольдович, не знаю. Я тогда был на севере. Слышал от Михваса, что сожгли.
— Подождите, так жив Михвас? Автономов его фамилия.
— Жив. Был в ссылке после лагеря в Мотыгино на Ангаре, в сорок четвёртом я видел его — часть коллекции редчайших снимков о природе кто-то привёз ему туда, на Ангару. Сейчас не знаю, где он, мы не были близко знакомы.
— Очень был хороший у меня помощник, аккуратный, исполнительный коллектор…— говорил Яворский о Михаиле Васильевиче.
— Скажите, Александр Леопольдович, как вам, заключённому, разрешили заниматься этими песчано-галечными картинами? Ведь это, извините, баловство с позиции лагерного режима.
— Очень просто; умирали зимой на рудниках от болезней и голода — работа тяжёлая. Хоронить умерших зэков зимой невозможно. Так и лежали трупы в сугробах, ожидая тепла, когда оттает тундра. Вот и придумало начальство, помимо символического снабжения с материка, наладить заготовку на зиму продуктов — ловить и солить рыбу, собирать водоросли, морскую капусту. Так вот, нас, старых и слабых, и привезли на рыбалку на море. Пока лодки в море, могли даже мечтать да заниматься баловством, как вы изволили заметить.
— Так это же сизифов труд! Вы что-то создаёте, тратите свою радость, силу, время, а завтра волна всё смоет.
— Нет, дорогой товарищ, это был настоящий творческий труд. Дело в том, что искусство, однажды родившись, не пропадает бесследно: оно — как ступеньки к совершенству, которые оставляют отметку в моём опыте, а следовательно, и в сознании тех, кто видел мои работы. Правду скажу: я никогда, ни до, ни после, не чувствовал себя так уверенно перед собой и перед Богом.
— А где вы сейчас работаете?
— Я пенсионер без пенсии. Живу в ста километрах от Красноярска, в городе не разрешают, даже у сестры. Работаю в музее, описываю свои и чужие гербарии, то, что давно надо было завершить, да вот видишь — перерыв получился в пятнадцать лет.
— Так что же, из атамановской ссылки каждый день ездите в город на работу?
— Нет, чаще ночую здесь, в музее, в кладовой на пожарных кошмах. Картины из природных богатств пока творить не приходится, но…
Яворский Александр Леопольдович — ботаник, знаток природы Приенисейского края. Один из авторов проекта государственного заповедника «Столбы». Его труды вошли в большой ботанический атлас Советского Союза.
В книге академиков Фёдоровых о нём сказано много добрых слов, но его фамилия изменена — Кленовский. Клён — по-польски означает явор. Такая была полоса в жизни — боялись объяснений с цензурой. А вдруг… Бывало и такое, что отпущенных из ссылки снова возвращали в прежние глухие уголки без света и газет, без пособия и без работы — тихо погибать.
Всё же ему разрешили проживание в Красноярске, но подселили к нему какого-то юродивого, из бывших уголовников, которого учёный вынужден был опохмелять и подкармливать. Говорят, что нет безвыходных положений в жизни — это верно. Когда престарелому учёному всё надоело — он без сожаления покинул этот мир
В картине — попытке группового портрета я по фотографии, единственной у меня, написал его рядом с друзьями — Д. И. Каратановым, Н. В. Лисовским, И. Ф. Беляком. Эта работа напечатана в моей монографии.
Какую-то справку или отчёт — в общем, деловую бумагу,— я должен был передать в творческий отдел «Всекохудожника» в Москве тов. Исаеву. Имя-отчество запамятовал. Из приоткрытой двери доносился его громкий разговор с сибирским городом Иркутском. Я тихонько вошёл в кабинет. Хозяин кабинета ответил на мой шёпот приветствия лёгким кивком головы и жестом руки показал мне, чтобы я сел и ждал конца этого крикливого разговора.
— Выявите ещё человек пять! — приказывал в чёрную трубку товарищ Исаев.— Кто же поверит, что в Иркутске всего один формалист? Нет, вы, пожалуйста, не скрывайте — в идеологической работе не место приятельским отношениям…
Я подал документ, когда товарищ Исаев положил трубку на рычаг. Он бегло просмотрел бумагу и положил её в одну из папок.
— Как у вас идёт борьба с формалистами в Красноярске?
— У нас нет такой борьбы. Есть борьба за повышение мастерства, за политическую грамотность. У нас нет ни одной мастерской, так что нам не до жиру!
— Циркулярное письмо вам спущено, так что, будьте добры, сообщите всё как положено, по пунктам. Ищите формалистов. Выявляйте проявления формализма в творчестве ваших товарищей.
— Я что-то не понимаю…
— Вспомните,— Исаев вышел из-за стола, чтобы попрощаться со мной по форме,— картину Сергея Герасимова «Мать партизана» или работу Кончаловского «Доноры», так она вроде бы называется. Задачи вполне достойные. А средства исполнения? Э-э!.. Желаю успехов!
Вскоре товарищ Исаев был переведён в отдел культуры Мосгорисполкома.
Георгий Дмитриевич Лавров вылепил бюст Каратанова, как говорится, на одном дыхании. Работал на виду у всех. Комната, в которой создавался образ зоркого, умного, пытливого, красивого в своей вдохновенной непричёсанности художника, вела в живописный цех, через неё то и дело сновали люди. И все видели, что эти большие мастера нашли друг друга. Было необычайно приятно смотреть на общение духовно возвышенных людей.
Видеть этот сеанс было большой, неповторимой удачей. Их беседа залетала в годы Гражданской войны в Сибири, в подробности повести Толстого «Отец Сергий», касалась и дополнительных талончиков на яичный порошок и американский растительный жир — лярд.
Наконец они стали распрямлять спины, растирать руки — и художник, и скульптор — и как бы мимоходом поглядывали на портрет. Не так-то просто сказать: «Всё, точка! Работа завершена». Наоборот, чаще напрашивается иная оценка: надо бы подчеркнуть вот это, а здесь убрать складку…
Сеанс занял целый рабочий день. Пришла уборщица, чтобы собрать комочки сырой глины с пола, прибрать мастерскую… Увидела портрет и дала ему высокую оценку:
— Как вылитый дядя Митя… только почему борода не борода, а какая-то глиняная глыба, почему нет волосиков?
Скульптор ответил, что здесь волосики неуместны, здесь другой приём применён. Он улыбнулся и сказал:
— Ла импрессион.
Обычно после слова, которые трудно выговорить, дети перестают задавать вопросы. Случается, что и в общении между взрослыми этот приём помогает завершить беседу.
Прошло несколько дней. Мы с Евгением Степановичем Кобытевым спорили около диорамы, в которой километровое пространство лесостепи мне пришлось решать на площадке шириной меньше метра. Пришёл директор музея и сообщил, что звонили из товарищества «Художник», приглашают на очень важное, экстренное собрание. Явка обязательна.
— Можно от вас позвонить?
— Звоните. Заодно и мне скажете, о чём собрание. Может, и я приду.
Я позвонил, мне ответили:
— В лавровском бюсте Каратанова в бороде обнаружен сионизм, разбирать теперь будут…
— Кто будет разбирать?
— Ну, коллектив, мы то есть, из крайкома кто-то будет, так что приходите…
— А кто обнаружил этот… как его… сионизм?
— Не знаю, вот и будут выяснять.
Директор и Кобытев, примкнувши к трубке телефона, засмеялись. Мне было не смешно.
Импрессионизм и сионизм были в то время словами подозрительными. По выборной обязанности я возглавлял сектор пропаганды правления, а даже не знаю о таком важном разборе. Значит, не доверяют, вернее, не считают нужным уведомлять.
Летом 1947 года в Новосибирске была выставка работ художников всех сибирских городов — от Омска до Иркутска, а может, и до Улан-Удэ.
В центральном зале выставки стояла фигура Сталина работы Лаврова, чуть ли не в двойную величину. Вполне профессиональная работа, годная возглавить любую выставку. Была и конференция художников, выступали искусствоведы из Москвы. По их оценке выходило, что выставка интересная, коллективы растущие. Был и отбор работ на всесоюзную выставку.
Лавров разобрал скульптуру, упаковал и отправил с другими работами из Сибири в Москву, сам поехал тоже, кое-как собрав денег на билет.
В Москве многие большие скульптуры были смонтированы авторами и выставлены в зале. Ожидался приход выставкома во главе со скульптором М. Г. Томским, вице-президентом Академии художеств. Скульптуру Сталина работы Лаврова без обсуждения записали как принятую, но в экспозиции выставки она не появилась. Был в центре экспозиции Сталин, но — работы Томского. Тоже хорошая работа. Таково было решение экспозиционной комиссии, ничего не поделаешь.
Лавров получил справку выставкома, что работа одобрена и разрешается к экспонированию и оплате по такому-то параграфу расценки творческих произведений.
Сочувствующий Лаврову председатель экспозиционной комиссии так и сказал прямо:
— Досадное совпадение — ваша работа могла помешать Томскому.
В Красноярске Лавров повторил этот диалог, ни словом не упрекнув, не обвинив Томского. Но в Красноярске внутри нашей организации было организовано антилавровское дело. Была даже сформулирована резолюция или решение общего собрания: «Исключить из членов Союза художников СССР Лаврова Георгия Дмитриевича за оскорбление Матвея Генриховича Томского — вице-президента Академии художеств СССР, народного художника СССР, депутата Верховного Совета СССР, лауреата Сталинских премий, автора выдающихся произведений советского искусства».
Пока готовится собрание и обрабатываются художники, давайте, любезный читатель, посмотрим как бы сверху на суть вопроса.
Сотни попыток художников создать образ Сталина — отца и друга всех народов, великого стратега и полководца — так или иначе сталкивались с канонизацией образа Вождя и Учителя, созданной бесчисленными отделами гигантского монстра — советской пропаганды. Каждый советский человек в те годы знал, каким должен быть Сталин!
Художник, естественно, хотел быть понятым своим народом, и этот единственно правильный путь приводил художника к инертности мышления, к боязни отойти от принятых эталонов, к стандартизации. Пример: после смерти Сталина на выставком всероссийской выставки было подано пятнадцать или шестнадцать одинаковых по сюжету картин: жильё рабочего, кухня, слушают сообщение по радио седой мужчина со слезой во взоре — старый большевик, его сын — передовой рабочий с твердокаменным лицом без эмоций, его жена, не скрывающая слёз, а за столом глупые дети — мальчик затыкает рот сестричке, которая не слушает, болтает… И вот таких работ было четырнадцать.
Председатель выставкома А. М. Грицай попросил работы выставить рядом и поговорить с авторами о том самом «инертном» мышлении», о сюжетах, лежащих на поверхности событий, о спешке. Одну из этих работ, лучшую, выставили, и ещё одну — « Минута молчания»: тундра, оленья упряжка и погонщик в стойке «вольно», без шапки, с поникшей головой.
Эти две картины выставком выбрал при авторах. Никто никого не упрекал, всё было понято и объяснено правильно.
Наше же красноярское собрание было нацелено на укрощение посмевшего «поднять руку на образ вождя», на избиение автора известной скульптуры «Сталин и девочка с цветами». Я замечал, что если талантливый человек беззащитен, его стараются пнуть, да побольнее.
Для начала выступили начальник отдела культуры А. Р. Шишкин и ещё трое наших выборных товарищей. Голосование было открытым, чем напрямую нарушали устав Союза художников. И проголосовали в срочном порядке за исключение.
— Единогласно!
— Нет, я голосую против исключения.
— Я воздерживаюсь,— это уже говорит Руйга.
— Я воздерживаюсь,— тихо поддерживает его Е. Кобытев.
Начальник отдела товарищ Шишкин просит дать объяснение собранию, это обращено ко мне. Я с радостью принимаю это условие.
— Начнём с исторической подноготной: Лавров исключён из Томского университета за участие в революционном движении в Сибири. В Гражданскую воевал в составе партизанской армии за Советы на Алтае. Участвуя в конкурсе на памятник Ленину в Краснодаре, завоевал первое место и премию — поездку во Францию на учёбу в Академию Бурделя. В Париже в Красном кольце поставил бюст Ленина, создал портреты секретаря компартии Марселя Кашека и ряда деятелей культуры. Вернулся в Москву…
— Хватит, мы всё знаем.
— Вы знаете, как он рыл подкоп под Кремль со станции Арбатская? Может, вы скажете, кто санкционировал это судилище? Если вы действительно знаете нечто, чего я не знаю, так выкладывайте. Виновник здесь, он имеет право на выступление.
Многие прятали глаза, скрываясь друг за друга, кто-то вышел покурить и не вернулся, трусливо убежал. Решение поспешили оставить в силе. Думаю, что многие стыдились своей трусости.
Мы шли домой с А. П. Лекаренко, молчали, но мне надоело молчать, и я спросил прямо:
— Почему вы, художник, голосовали за исключение художника? С него ещё не снята судимость, его могут снова послать из города куда-нибудь в ссылку. Вы же видите, что он нужен городу, он пока единственный скульптор-профессионал.
— Он нас всех не уважает.
— А кого вы уважаете? Хотел сказать — дорогой учитель, но не сказал, не подумайте, что набиваюсь в друзья.
— Вы не знаете Лаврова!
— Но вы-то знаете его ещё с Красноярской художественной школы, с тысяча девятьсот двенадцатого года.
Мы остановились, говорить больше было не о чём.
— Ты с этим правлением не ругайся,— примирительно сказал Андрей Прокопьевич,— у них связи везде, заморят голодом…
— Голодом меня не заставите делать подлости. Не нам судить Лаврова…
— Он же вон как вознёсся! — сердился Андрей Прокопьевич.— Ты что думаешь, мы с тобой художники хуже, чем он?
— Спасибо за признание. Художникам всегда хватит места стоять рядом. А те, кто выталкивает Лаврова, пользуясь его нынешним гражданским положением, боится жиденько выглядеть рядом с ним! Не теряйте из-за меня дружбы с правлением! А меня моё положение вполне устраивает. Лёгкий голод, добрая злость — вполне подходящие атрибуты современного локтевого соревнования…
Так я вступил на тропу противостояния. Это усиливало моё желание работать, и только самостоятельно. Конечно, все дела общественные придётся делать с правлением, но мне надоели их демагогия, согласования, сомнения, подсиживания кого-то очередного.
Давно надо бы поддержать Вальдмана. Сердится и пьёт. Почему пьёт — это никому не интересно, а вот пишет не так, как все,— это уже серьёзно; может, пора и меры принимать…
«Искусствовед» майор Тимошин так и сказал: вас и зрителя разделяет ваш почерк. Вальдман Карл Фрицевич по национальности латыш, служил и воевал в составе известного соединения латышских стрелков, участник штурма Перекопа, художник, учился в Финляндии у известного живописца Виктора Вестерхолма. Вернувшись в Латвию, оказался добровольцем, пожелавшим поехать в Россию, участвовать в российской Гражданской войне.
Когда Латвия стала самостоятельной республикой, красным латышским стрелкам дорога домой была закрыта. Однажды их, этих стрелков, посадили в поезд и устроили им экскурсию от Москвы до Владивостока.
Вальдману понравился Красноярск с Енисеем, с теми же синими горами и каменными химерами на вершинах, которые когда-то привлекли и моё внимание. Очень возможно, мы с ним одинаково восторженно увидели и встретили Сибирь. Доехав до Владивостока, посмотрев океан, он решил вернуться в Красноярск, совсем не похожий на Латвию — его родину. Здесь, в Красноярске, он был назначен директором банка. Вести дело чужими руками он не мог — отпустили, пожурив, что он бросает такую карьеру! Плохо зная русский язык, он как-то не сошёлся и с художниками. Никто не знал, почему он рано поседел, даже Александра Михайловна Березовская, Шура — его опора и выручка. Россия, Сибирь, Красноярск — это всё Шура, светлая, улыбчивая противоположность застенчивому, но обидчивому Карлу.
В его персоналии в «Сибирской энциклопедии» сказано: художник-сезаннист. Этот официальный ярлык, пришитый солидным изданием, мешал его картинам оставаться такими, как их создал художник, и ему приходилось их править под «вкус народа» — вернее, под вкус очередного председателя или инструктора отдела культуры. В Красноярском музее я видел его картины — пейзажи Шушенского, где пребывал в ссылке Ленин. Очевидно, это был заказ музея — оттого они не имели той авторской экспрессии, которая была в его выставочных картинах Его яркого выступления на Всесибирской выставке 1947 года московская критика «не заметила». Бирюсинские скалы были настолько «грубо и зримо» написаны, что вблизи эта картина воспринималась вполне авангардистским опусом, а с расстояния она смотрелась как яркое окно в дикую природу, которую взъерошил своей рукой художник-волшебник, усилив её действие.
Возможно, о таких картинах и говорил уважаемый «искусствовед», что между зрителем и художником есть стена невосприимчивости — почерк художника. В сибирских собраниях таких его весёлых картин нет.
С людьми он сходился осторожно, как-то неловко. Он любил шутить с серьёзным видом, а сам шуток совершенно не понимал.
Был он собачник. У него постоянно были Альфы или Тарзаны, которым позволялось всё — даже грызть уголок у толстой картонной стопки бирюсинских этюдов. Была у него короткая доха из шкур длинношёрстных ездовых собак, которую все принимали за медвежью. Эта доха мне так понравилась, что Вальдман согласился посидеть два сеанса перед моим стулом-мольбертом. Один сеанс состоялся. Представить легко: седой, чернобровый, острый взгляд тёмных глаз, загорелое лицо — не просто натурщик, а художник. Рождался портрет. И я был уверен, что мне достаточно ещё одного двух-трёхчасового сеанса — и работа будет завершена.
Морозным утром, часов в шесть, в дверь нашей квартиры сильно постучали. Не спрашивая, кто там, я резко открыл дверь и втащил в коридор человека в одной рубашке, но в шапке. Подумалось, что человека раздели, да ещё и преследуют. Такое случалось: рядом был ресторан, который работал до трёх часов ночи.
В тот вечер Карл Фрицевич пил один, но подсели трое, как будто старых знакомых, сразу пошёл разговор о собаках, который эта весёлая компания вела до закрытия ресторана. Уходили последними. Собутыльникам понравилась шуба художника, и решили они его проводить, но повели не туда, где было бы прямее и ближе. Так они оказались за нашим домом специалистов, где приютилась небольшая сапожная мастерская. Вытряхнув его из шубы, постучали в дверь мастерской, сторож открыл, разбойники спокойно ушли.
Вальдман, оказавшись в тепле, стал думать, как быть дальше. Мороз градусов под сорок, до квартиры далеко. Вот и вспомнил, что я живу рядом. Пришёл, постучал.
Я завёл его в комнату, намазал обмороженные места рук гусиным жиром, согрел чай; нашёлся и спирт для компрессов.
— Не разводи, я так… Не беспокойся, всё в порядке. Бедная Шура, не спит… Ах, как плохо получилось. И шубу жалко…
— И этюд с шубой жалко… Такой этюд пропал!
Я так же, как он обычно, шутил с серьёзным видом.
— Ах! — резко вскричал Карл.— Ему этюд жалко, а то, что меня могли убить,— вам это ничего не значит… Я уйду, дайте мне пальто!
— Успокойся! Я пошутил.
— Ах, он шутил! Ты так попался бы…
— Не надо пить с кем попало!
— Я пью один…
Я долил ему последние капли спирта и напоил чаем. Хотел его уложить…
— Нет! Идём к Шуре!
Для бедного друга я нашёл ватную безрукавку и своё светлое летнее пальто.
Сам надел полушубок, который давно надо было выбросить, но вот и пригодился. Из вальдмановской квартиры выходили два милиционера, Шура их провожала. Увидев нас, она вооружилась метлой и примерилась бить нас сразу обоих.
— Подставляй спину,— скомандовал мне старый стрелок, и мы получили по лёгкому удару, в данном случае — декоративному. Как любил говорить сам Карл Фрицевич: «Больше декоративности».
Милиционеры, смеясь, убежали, а Шура, ругаясь и плача, стала обнимать нас…
— Проходите. Слава Богу, живой…
— Ты мне их незаметно покажи,— попросил я за чаем ещё взволнованного потерпевшего,— они всё равно придут в ресторан, тот или другой…
Карл Фрицевич задумался, помолчал и тихо сказал:
— Спасибо за участие, но шуба не стоит того, чтобы… Эх, давай оставим!
— Так вы, выходит, миритесь с таким оскорблением?
— Не такое бывало… Спасибо, не надо.
— Тогда я пошёл; было очень весело, хотя и не смешно.
Помнится, это была 14-я краевая художественная выставка, годовой отчёт художников перед общественностью города, края.
Получилось так, что мои работы заняли половину центральной стены второго этажа в Доме учителя. И я не сразу заметил эту неловкость. Получилось, что потеснил старших товарищей. Хорошо, что не я отвечал за экспозицию.
На обсуждении выставки почти все выступающие говорили о моих работах.
Основной доклад о выставке зачитал Иван Максимович Давыденко. Он тогда занимался в основном творческими вопросами Союза. Мы были знакомы по омскому училищу, поэтому, чтобы не заподозрили его в чём-то недостойном, типа дружеских отношений, он всегда достаточно требовательно относился к моим работам, ко всем моим ошибкам и достижениям. Вот и в этот раз о моей композиции он сказал, что сюжет лежит на поверхности: два будущих вождя революции на берегу Енисея, как охотники у костра. Почему Свердлов сидит на валежнике, тогда как Сталин стоит? Не оправдан и котелок с горячим чаем на углях костра.
Я слушал и соглашался.
Не помню, кто подлил масла в эту разборку, но все дружно принялись хаять картину. Говорили, что не чувствуется ссылки, хотя рубашка на Сталине написана грязно. Пиджак накинут на плечи совсем не в характере Сталина — человека всегда подтянутого. Ну и тому подобное. С чем-то я не соглашался, но и огрызаться не стал. Дело сделано. Почему бы и не поговорить?
Но требования, что надо делать так, а не эдак, я совсем не принял. Я был уверен, что каким бы подтянутым ни был Сталин, он, уходя в тайгу или на реку, не доставал из сундучка единственную белую рубашку. Можно было бы объяснить, но я не стал спорить.
Неожиданно в защиту моей композиции выступил Андрей Блинов — философ из педагогического института, доцент. Для начала он сказал, что на таком обсуждении он присутствует впервые и, возможно, потому не понимает, почему критика явно не замечает вещей слабых, которых на выставке достаточно, а весь пыл красноречия обрушила на автора молодого. Причём замечания придирчивые, в чём-то даже глупые. Наверное, если быть доброжелательным к автору, можно было бы эти замечания высказать в процессе работы.
Неожиданным для меня оказалось выступление Бориса Ряузова. Защищая основной доклад как верно идеологически ориентированный, он обвинил меня в том, что «на время обсуждения выставки автор нанимает друзей для поддержки». Зачем же так — ведь это неправда! Он же меня знает по училищу. Видно, что-то сильно изменило его на войне. А Блинов принял это за оскорбление и ответил оскорблением.
Новосибирский гость, художник В. В. Титков, пытался исправить обстановку. Мне запомнились его добрые слова о моих этюдах, написанных в Москве на студии повышения мастерства. О композиции выставленной картины он тоже говорил: он чувствовал и ссылку, и Сибирь. Но очень осторожно сказал, что главная фигура немного театрализована. «В картине как раз больше достоинств, чем недостатков. Я думаю, что автор сделает правильные выводы из критики».
Придя на квартиру, я записал на всякий случай свои выводы: критика тем и хороша, что от неё можно отказаться. Не нужно критику любить, но выслушать обязан — ведь она тебя избивает с хорошими намерениями.
И ещё записал, что плохая картина равносильна плохому поступку художника. Судят, оценивают результаты, а не благие намерения.
И ещё я вспомнил венгерскую притчу о дружбе. Ястреб-тетеревятник съел цыплёнка. Орёл спросил ястреба, зачем он это сделал. Ястреб ответил, что иначе никто бы не поверил, что он цыплёнку настоящий товарищ, что они были друзьями.
Ледоход на Енисее начинался обычно в двадцатых числах апреля. Это было величественное зрелище. Льдины шуршали, обдирая шершавые бока, иногда громоздились друг на друга, ломались, глухо выстреливая, и с басовитым всплеском падали в воду. Это необузданное движение можно было наблюдать долго. Казалось, что-то должно ещё случиться, вот-вот, сейчас!
Были льдины почти прозрачные, голубые, были чайно-жёлтые — все они стремились обогнать друг друга, выбирая более свободные проходы в бесконечной массе двигающего льда.
Вот поставить бы большой холст, метровый, и компоновать это движение, соревнуясь с творчеством самой природы! Нет, не картину писать с натуры, а изучать ритмы этого богатырского движения… У меня не было тогда холста, да и не был я готов при людях проводить подобный эксперимент.
Пришёл Каратанов, сутулясь от ветра, иногда придерживая вскинутой рукой широкополую шляпу, как бы приветствуя ледоход и ещё что-то, неизвестное мне…
Тут я должен пояснить, что этот ледоход я видел весной 1945 года. Отрывочны воспоминания. Если выстраивать в хронологическом порядке, то пришлось бы описывать всё по порядку — как развивалась жизнь и события. Я этого делать не хочу.
Так вот, пришёл Каратанов, и я не посмел отвлечь его от волнующего созерцания. Я сам невольно входил в это состояние: я видел бунт стихии, восстание ангелов и… ещё что-то возвышенное.
— Пошли, инженер, что дрожать здесь, в цехе я покажу тебе этюд — писал на протоке, там сложилась интересная ситуация, минут тридцать льдины позировали мне, а потом как вихрем всё потащило, всё враз изменилось.
Это меня приглашал Петя Кравцов — художник днепропетровских мастерских украинского товарищества. Он одним из последних возвращался из Красноярска на родину, и ему удалось написать Енисей в грозный час ледохода.
Мы пришли в живописный цех товарищества, всё в ту же каретную Сурикова, где потом разместились художественная школа и кабинет Союза. Петя раскрыл большой этюдник, и в мои глаза и душу величественно вошло настоящее искусство, до того удачно подмеченное состояние весеннего дня, что я онемел. И тут Кравцов стал ругать себя за то, что не писал и ничего не хотел писать в Сибири, а надо было. Мне подумалось, что этот этюд стоит показать Каратанову, и я сказал об этом Петру, обещал устроить встречу.
Оказалось, что он не знает Каратанова, но слышал, что есть такой отшельник, художник-любитель, почти святой: что ему дают — всё относит нищим старухам, которые сидят на паперти Покровской церкви.
Не знает он и Лекаренко. С Вальдманом и Федотовым пил вино в «Голубом Дунае».
— Что ты, Пётр Кравцов, делал здесь четыре года?
— Колотил деньги… Там, на Украине, надо дом восстанавливать — вот такая первоочередная забота… И там, как приеду, опять же деньги потребуются на всё, так что на этот этюд я буду смотреть по праздникам!
Немногие из украинских художников оставили о себе хоть какую-то память — не смогли перебороть в себе состояние беженца. З. Волковинская написала очень славный портрет Каратанова. Написала прямо-таки по-мужски. Похожий, глубокомысленный интеллигент, чуть позирующий. Видел в собрании краеведческого музея пейзаж лесосплава на реке Базаиха художника С. Кириченко. К сожалению, на последующих всесоюзных выставках я не встречал работ этих талантливых художников.
Совсем на рассвете следующего дня я пришёл на берег с добрыми намерениями — написать хоть что-то об уходящем ледоходе. У Дмитрия Иннокентьевича взял фанерку с натянутой плотной бумагой, акварельные краски постоянно жили в моей полевой сумке.
Став за углом какого-то забора, выпирающего на набережную, я начал работать — торопливо и нервно. Как всегда, состояние природы быстро менялось, и я перегонял свою работу из одного цвета в другой,— портил и терял то, во имя чего начал. Моя торопливость показалась кое-кому подозрительной, и в какой-то момент я оказался в окружении рослых блюстителей порядка в гражданской одежде.
— Ваши документы…
А я, растерявшись, попросил их тоже предъявить документы. Они издали показали мне зажатые в ладонях удостоверения и спрятали их. Сверкнул и я корочками своего, ещё действующего, министерского удостоверения, более эффектного, чем их скромные краснокожие. Я продолжал работать, хотя это было ни к чему.
— Вам придётся пройти с нами в управление.
— В какое управление?
— Вы что, издеваетесь? Наше управление положено знать всем, особенно тем, кто рисует на улице. Разрешения-то у вас нет?
— Нет, разрешения нет. Я и не знал, что требуется что-то подобное. А в управление можно сходить, если требуется.
Часа полтора я сидел в какой-то проходной комнате. Пришёл лейтенант, назвал свою фамилию, я встал — он вручил мне пачку моих документов и фанерку с начатым этюдом.
— Извините, но наши ребята действовали правильно. В сектор вашего обзора входили многие объекты, которые нельзя рисовать и фотографировать. Хорошо, что на вашем рисунке нет железнодорожных мостов и заводских труб правобережья. Отстали вы там, в тайге, от времени. Вот вам разовое разрешение на сегодня. Желаю здоровья!
Этюд ледохода на Енисее я написал только через восемнадцать лет, но не с этого места, а с правого берега, где в Енисей впадает речка Лалетина. Там, кроме гор, за ледоходом ничего нет — никаких объектов!
Теперь, когда в районе Красноярска не бывает ледохода, я сожалею о том, что продал эту работу в тяжёлый день безденежья одному залётному предпринимателю из Калифорнии.
В те годы в любом общественном месте полагалось быть портрету Сталина. Работая в ранге копииста в цехе товарищества «Художник», я научился писать маслом вполне приемлемые и художественным советом, и цензурой портреты. Был я даже членом художественного совета и принимал работы моих товарищей. В это отлаженное производство иногда вторгались случаи, которые я хорошо помню.
Был в центре города, там, где сейчас Красная площадь, лагерь японских военнопленных. Эти бараки назывались раньше итальянскими казармами, а ещё ранее это был военный городок, где формировались сибирские части на японскую и германскую. Так вот, оттуда, из японской зоны, пришёл щеголеватый японский офицер при холодном оружии, и с ним два солдата.
Один оказался переводчиком, другой — художником, по фамилии Накимура. Они пришли в наш совет получить разрешение вывесить портрет Сталина у себя в зоне. В часы работы совета весь цех стоит за спиной авторитетного разрешающе-запрещающего органа и внимательно следит за замечаниями более опытных товарищей.
Японцам было предложено выставить на рассмотрение портрет Сталина, сработанный Накимурой.
Я сразу не понял, что произошло, только сзади нас раздался похожий на вздох, на приглушённый смех, на сдержанные рыдания непонятный звук.
Закрыв лицо руками, сдерживал приступ смеха Вальдман. Лекаренко тихо трясся всем телом, утирая слёзы и пытаясь сохранить серьёзную мину. Беззвучно, колыхая животом, утробно рыдал Рудольф Руйга.
Я смотрел на японцев. Загорелые до бронзовости на строительных работах, они сейчас сделались фиолетовыми, а бедный Накимура едва сдерживал слёзы. Я знал, что он может быть избит этим же красавцем-офицером, и поторопился сказать и переводчику, и совету, что портрет принимается.
Я пытался пояснить, что это в японских традициях: по их понятиям, Сталин должен походить на японца, иначе не может быть. Даже Иисуса Христа японские христиане видят и представляют японцем.
Наш совет согласно закивал: портрет хороший, можно принять. И на тыльной стороне портрета появилась печать художественного совета и штамп разрешения экспонировать.
Я как можно ласковее проводил уже улыбающихся японцев за дверь. Даже похлопал художника по спине. Не знаю, правильно ли он понял моё одобрение.
Когда я вернулся в цех, то не сдерживаемый более смех сотрясал большие цеховые окна.
Дальше совету работать было очень легко. Работы наших мастеров казались такими гладкими, приемлемыми, что даже часто ехидствующий Лекаренко не брюзжал, а примирительно сказал:
— Прямо про-рафаэлиты и только!
Был на совете ещё один аналогичный случай, но уже после смерти Сталина.
Пришла секретарша директора и сказала почти на ухо, что меня ищет какой-то товарищ, в кирзовых сапогах и стёганке, похожий на зэка. Я просил продолжить работу без меня и вышел в коридор. Пока шёл, припоминались почти забытые образы моих знакомых, по воле лихой судьбы оказавшихся за колючкой, но этого товарища я не узнал — был он значительно старше меня, испытанный ветрами, узкоглазый, какой-то рязанский потомок Чингисхана.
Я ожидал, что незнакомец скажет, что видел моего родственника на этапе — неисповедимы пути ГУЛАГа, и каждый, даже самый униженный и прибитый, смеет надеяться на лучшее будущее. Но зэк сказал что-то незначительное, второстепенное.
— Так вы ещё совсем молоды,— не то разочарованно, не то утешительно проговорил он и тут же, как бы поправляя себя, добавил: — А братья-писатели о вас с уважением говорят, я и подумал, что вы старше, такое у меня сложилось впечатление…
— Кто вы?
— Я уже сказал, что был в Союзе писателей… Так вот…
И острый взгляд моего нового встречного как-то потупился. Он долго смотрел на свои сапоги, а может, и на мои вполне модные ботинки на толстом белом каучуке.
— Дайте мне вашу руку,— как можно спокойнее попросил я.
— Зачем? — тихо спросил зэк, но руку протянул — как бы для рукопожатия.
— Покажите ладонь, я хочу вас немного развеселить.
— Попробуйте,— почти весело согласился нечаянный гость.
Я посмотрел внимательно на ладонь и сказал, что вижу долгую дорогу по воде, то есть на большом пароходе, потом — на колёсах, и вот однажды моего пациента обыграли в карты жулики, те самые, амнистированные по воле Берия, и забрали у него выходное лагерное пособие. И теперь вот надо как-то добираться до дому.
— Не совсем так,— сказал зэк.— Я не стал играть, а деньги они, сволочи, действительно забрали. А ехал я не домой, а в Москву, отдать один должок. И вот пришлось сойти здесь, высадили из вагона.
— Хотите, скажу, что было дальше? Могу даже поспорить.
— Проиграете…
— Вы пришли в Союз писателей, поднялись на второй этаж, а там перед скромной, но весомой вывеской немного оробели, потом резко открыли дверь, вошли в комнату и напугали секретаршу — она боится кирзовых сапог. Вы спросили: «Пахан у себя?»
— Нет, нет,— перебил зэк,— не сгущайте баланду, я не люблю, не применяю этот жаргон…
— Вы спросили: главный у себя? Или — начальство у себя?
— Наверное, что-то в этом роде: я спросил представителя Литфонда…
— Главный посмотрел на вас, сунул в стол какую-то писанину, медленно вышел из-за стола, как-то боком подал вам мягкую тёплую руку, но не задержал её в вашей шершавой ладони, вежливо спросил, с кем он имеет дело — вернее, с кем имеет честь. Вы сказали, что вы — член Союза писателей, и для верности сообщили, что вы упомянуты пятью строчками в Большой советской энциклопедии. «Если за материальной помощью,— сухо сказал главный,— то мы её оказать не можем. Это дело долгое, придётся ждать разрешения Литфонда из Москвы. Вам нужны деньги сегодня, не так ли?» И главный протянул вам червонец.
— Нет, не протянул,— возразил зэк,— я сказал, что аккуратно платил все годы членские взносы, не пользовался ссудами и творческими домами отдыха. Имею право…
Я продолжил:
— «Понимаю»,— сказал главный и потрогал неожиданно вспотевший высокий лоб, украшенный редеющей прядью волос, потом попросил вас сесть, и вы, как бедный родственник, присели на край стула, а главный боком протиснулся в своё кресло, помассировал пальцы и прикрыл сжатые губы. Он долго смотрел на чернильный прибор, потом посмотрел на вас, потом куда-то звонил, о чём-то спрашивал, а вы уже ничего не слышали, вы всю жизнь не любили людей нерешительных. И на вопрос главного, зачем вы едете в Москву, если не живёте в Москве, вы резко ответили, что не хотите больше допросов, вас амнистировали…
— Нет, не совсем так. Но вы не проиграли. Знаете, что я сказал? — он резко и как-то зло улыбнулся.— Я сказал, что еду в Москву, чтобы набить морду Фадееву, а потом поеду домой, на Волгу.
— Так и сказали?
— Так и сказал, и главный ваш приподнялся, и знаете, что он сказал?
— Почти знаю…
— Он сказал: идите к художникам, на дорогу они вам соберут, они смелые ребята, а потом дал вам очень лестные характеристики. Спасибо, вы действительно развеселили меня.
Стоявшие рядом почти с самого начала нашей беседы цеховые художники стали прощупывать свои карманы, но один из них, самый знаменитый в городе мастер — Вена Летин — опередил всех.
— Тут хватит и на самолёт, если поторопитесь,— и он, не считая, сунул в карман бывшему зэку, а ныне амнистированному писателю, свёрток с деньгами.
— Я пришлю при первой возможности…
— Нет, не надо, а вот письмо пришлите, расскажите, как набьёте морду Фадееву.
Никто не хотел уходить. У нас тогда была плохая привычка — после совета всем коллективом заваливаться в ресторан «Север», это через дорогу, наискосок от мастерской.
В ресторане я нашего гостя открыл как бы заново. Он был не просто красноречив, а сказал тост о цене дружбы и доверия с такой писательской проникновенностью, что мы чуть не прослезились. Он сидел рядом со мной, ел аккуратно, соблюдая все принятые в хорошем обществе условности.
Я осторожно спросил его, действительно ли его персоналии есть в Большой советской энциклопедии.
Он удивлённо посмотрел на меня:
— Вы же сами знаете, вы же мне об этом сказали. Или вы всё же туфту несли?
— Хотите, я расскажу, как вы будете бить морду Александру Александровичу?
— Нет, не хочу! Простите, я боюсь, что вы скажете правду. Я боюсь правды. Я не хочу знать будущего.
Долг он перевёл почти сразу, из волжского города Чебоксары или, может, из Саранска — не помню. Думаю, что свой план возвращения морального долга он выполнил, и не только он, но и многие другие — не так просто было вынудить Фадеева застрелиться.
Очарования и разочарования
Весна сорок пятого года была насыщена событиями радостными. Не надо быть пророком, чтобы чувствовать и видеть близкую победу над германским фашизмом. Мои личные неудачи казались временными и мелкими. Впрочем, планы на близкое будущее я прокручивал в мечтах в разных вариантах: не выходит так — попробуем этак.
Я отступал из Москвы от невидимого врага — законов, которые меня обрекали на долговременную сибирскую ссылку и прочее бесправие. Я ехал на поезде Москва — Манчжурия в переполненном вагоне Мои соседи — весёлые и грустные. Солдаты знали, что им ещё придётся воевать на сопках Маньчжурии. В них чувствовался дух наступления, уверенность в победе. Мой сосед, старый солдат Миша, спросил:
— Что же ты, парень, на войну без винтовки и в гражданской форме едешь?
Я ему ответил, что можно наступать и отступать сразу — в одном вагоне. Солдат Миша задумался:
— Я не понял. Как это?
— Я отступаю, а вы наступаете… Видели охрану у пятого вагона? Там едут японские дипломаты, торгаши, журналисты — они отступают до своей Японии. Я отступаю на место пребывания родителей, на место ссылки. Я уже отвоевался…
— Какие ранения?
— Тяжёлые, но только морального порядка.
— Парень ты хороший, а выдумываешь какие-то непонятности. Займи-ка лучше ещё полсотни, в Омске отдам, продам шинель, всё равно дадут новую.
Продать шинель Мише помешал его командир — старшина. Он знал, что Миша и его товарищи долг мне не отдадут, поэтому, а может, и не поэтому, вызвался нести мой тяжёлый чемодан с книгами до камеры хранения. Это уже в Красноярске, рано утром.
— Ну, бляха, тяжелы твои книги, прямо как патроны… Ты уж прости солдата, с войны да на другую войну, он даже домой в Ярославле не сумел сходить — дом недалеко, в деревне. Жена, дети, сам понимаешь… В рюкзаке у тебя тоже книги?
— Не только. Там ещё краски, они тоже тяжёлые. Вот и пришли. Спасибо. Желаю тебе, старшина, и твоим мужикам везения на второй на японской…
В зале ожидания нашлось место, где присесть. Надо немного подождать. Рано являться на квартиру было неудобно. Но если чуть позже — можно уже не застать хозяина, уйдёт на службу. Немного посидев и сдав вещи на хранение, я не спеша тронулся в путь. Адрес: ул. Красной армии, 2. Дал мне его в Москве мой земляк и тёзка по фамилии Ивонен. Был он диспетчером «Крайаптекоуправления».
Квартира оказалась многонаселённой. Земляка не было дома. Соседи сказали, что иногда он ночует, но чаще всего находится в командировках.
— Он обещал мне ночлег на недельку, я его земляк,— объяснял я женщине, которая осматривала меня от шапки до ботинок, протирая заспанные глаза.
Посоветовавшись с соседками, незнакомка дала мне ключ от комнаты Ивонена. Что же делать? Надо искать картбюро, прикрепить к какому-нибудь магазину продуктовые талончики. Хлеб можно взять в коммерческом магазине. А есть ли он здесь? Ведь не Москва. Раньше девяти выходить не стоит. Часок можно полежать — четверо суток на средней палке в прокуренном насквозь вагоне… Бельё в чемодане…
Стук в дверь.
— Войдите!
— Проходите, попейте чай, а то пока наши конторы откроются…
— Спасибо. А вы не знаете, где живёт поэт Рождественский? Вроде бы на этой же улице…
— Вы с ним тоже знакомы? Часто его стихи читают по радио. Красивые стихи. Подождите одну минуту,— она вышла, и я не успел ещё покончить с казённым пирожком, как вернулась хозяйка с пожилой соседкой, строго одетой, с ясным, казалось насквозь видящим, взглядом.
— Номера дома не знаю, но по этой улице пойдёте до Робеспьера, а там, на углу, одноэтажная каменушка — хлебный магазин, а рядом, ближе — двухэтажный деревянный, там он и живёт. Игнаша учился у меня, литература у него всегда шла на «отлично». Феноменальная у него память… Вы откуда будете?
— Мы с Игнатием не знакомы, обменялись только письмами, он просил заходить, как буду в Красноярске.
— Жена у него, Женя, тоже у меня училась… Дети у них. Кажется, двое. Они добрые люди. Так что идите, не стесняйтесь, не прогонят…
После чая, после раздумий и некоторых колебаний, я направился к Рождественскому: писал же — заходите!
Я и зашёл. Меня встретили красивая светлая женщина и трое ребятишек. Я назвал себя и попытался объяснить, почему я зашёл. Она постучала в дверь комнаты и тут же в приоткрытую дверь радостно сообщила:
— Пришёл Тойво, тот, с севера, ты всё гадал, какой он из себя. Вот, посмотри,— и уже ко мне: — Хорошие стихи у вас, какие-то доблоковские… Вы, оказывается, ещё совсем молодой!
— Привет! — сказал Игнатий Дмитриевич.— Я тоже думал, что вы старый геолог, чем-то похожий на Драверта. Вы же знаете его? Хорошо, что зашли. Вы прямо с вокзала?
— Да, но я уже побывал у земляка, остановился у него, вас стеснять не буду.
Игнатий Дмитриевич забросал меня вопросами. Я пытаюсь на них ответить.
Отвечая, рассматриваю его: высок, угловат, подвижен, толстые очки в тёмной оправе, совсем близорук. Рука мягкая, тонкая, несильная. А может, не в его характере сильное рукопожатие…
— Давайте позавтракаем, а потом я вам помогу перевезти вещи.
— Я уже завтракал.
— Так ещё раз, со мной! А где ваш земляк живёт?
— Красной Армии, два, деревянные двухэтажные бараки…
— Напротив Вальдман живёт — ещё не знаком с ним? Петров жил — «Золото» его знаешь? Миша Ошаров тоже там жил…
— Игнаша, посади гостя за стол. Что в коридоре токовать?
Игнатий Дмитриевич поспешил мне пояснить, что «толковать» и «токовать» — это слова не одного корня, хотя они и входят в тождество.
— «…И он принёс с лесного пира, удачей гордый, лиходей, хвоста изломанную лиру и зори вянущих бровей»,— это насчёт тока… Ты охотник?
— В тайге жить — будешь охотником, но я не люблю стрелять.
И тут Игнатий Дмитриевич немедленно вставил нужную цитату:
— «Охотник я и знаю толк в приметах: кто птицу бьёт, тот зверя не убьёт!»
— А здесь — в смысле «толковать»?
— Здесь толк в более широком смысле, чем толковать, объяснять… «Так язык рождается по слову: соберёшь — и мыслям нет конца… Я ударю об стену подкову и услышу песню кузнеца…»
— Ты, Игнатий, баснями соловья не корми, а вы, Тойво, ешьте, он не остановится, пока не выговорится. Вначале это многознание пугает, а потом — ничего, даже любопытно, всё новое и новое каждый день…
— Я понял,— всполошился Игнатий Дмитриевич,— у тебя вещи на вокзале… Сейчас поедем,— и он в два приёма съел фаршированный блин, рассыпая начинку, второпях запивая остывшим кофе.
— Жена у меня золотая, и фамилия у неё Злотина, готовит что надо. Ты заметил?
По пути на вокзал я узнал многое о литературной жизни Красноярска, а главное — я услышал стихи разных сибирских поэтов в прекрасном исполнении Рождественского…
Дул холодный встречный ветер и нёс на крыльях струи горького песка и каменноугольной пыли, но надо мной витали сибирские стихи, какие-то прозрачно-студёные, с блёстками солнца, с запахом тайги и костров. Бог ты мой! Я и не догадывался, какими могут быть отзывы сердца на этот полудикий край. Наверное, у каждого поэта есть самые прочувствованные строки, вот они и будоражат моего доброго друга; и у него вот сейчас, на ходу, выстраивается такой словесный ряд, от которого мороз дерёт спину:
Нет, таких не пишут на полотнах,
Только в жизни встретишься с такой,
На путях судьбы бесповоротных
Где-нибудь над тундровой рекой.
Встретишься, чтоб больше не расстаться,
Чтобы надышаться новизной,
Чтоб по тундрам дымчатым скитаться
Лебединой северной весной.
Мы пробирались сквозь песчаную бурю к вокзалу, отворачивая лица от колючих струй. Но и тут Игнатий Дмитриевич начал декламировать такое, что я не слышал раньше:
Итак, начинается песня о ветре.
О ветре, ведущем солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны.
— Кто это? Багрицкий?
— Нет, Луговской — не наш, иркутский, а Владимир, москвич.
Но вот и вокзал, вечная толкучка, камера хранения в подвале, очередь. Другой мир — здесь совсем не до стихов. Но даже в толпе, волоча мой тяжёлый рюкзак, Игнатий Дмитриевич ухитрялся читать:
А в походной сумке спички да табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак!
— Не нагрузили ли тебе кирпичи вместо Тютчева и Баратынского?!
Постояли на автобусной остановке минут пятнадцать, вычислили, что нам с вещами не сесть даже во второй автобус, и пошли пешком. Теперь нам предстояло идти по ветру, и мы могли бы взлететь, раскрылив наши куртки и пальто, но тяжёлый чемодан, который мы несли вдвоём, приземлял не хуже мученических вериг. Но всё же мы добрались до неуютной берлоги тёзки Ивонена, где мой огромный чемодан занял всё свободное пространство.
Дверь мы за собой не закрыли, так как любопытные соседи собрались посмотреть на восходящую знаменитость — Рождественского.
Старая учительница говорила с ним так нежно, что я даже позавидовал. А кто из моих учителей обо мне может помнить так? Пожалуй, одна Полина Леопольдовна Прево. Хотя её предмет я учил плохо. Её расстрелянный муж был художником — возможно, это имело значение. В одном из рассказов она у меня в кратком эпизоде названа Кларой Карловной — так получилось. От чая мы сумели отказаться, зная, что Евгения Моисеевна готовит что-то мясное. А Дмитриевич знал, что раз в доме гость, у неё найдётся что-нибудь в графинчике, припасённое на особый случай.
Первым делом у Рождественских меня раздели до трусов и тёплой водой вымыли ноги. Если это по еврейской традиции — то это хорошо. Четверо суток с хвостиком от Москвы, не снимая ботинок; от меня пахло за версту чужим махорочным дымом. А там, в доисторических Галилейских пустынях, пыли было, наверное, не меньше, чем в Красноярске. Традиции живы жизненностью.
После обеда Игнатий Дмитриевич показал свою библиотеку — в основном, поэзию. Были сборники сибирских авторов с дарственными надписями, с пожеланиями творческих успехов. Я знал его сборник «Северное сияние» — первое, радостное для автора издание, а сейчас был сборник «Сердце Сибири». Я не отважился их ни сравнивать, ни рецензировать, да автор и не просил об этом. И я сказал, что хорошо, когда издают,— есть повод для следующего шага.
— Лестница славы крута и трудна. У нас в издательстве сейчас очень хороший редактор — умница Зоя, с хорошим вкусом, докажет деликатно твоё несовершенство — и не обидно. Я тебя познакомлю с ней… Выберем день, когда не будет Казимира, уж очень он обидчивый, когда с ним не соглашаются.
— А я хотел с ним тоже познакомиться,— тихо вставил я.
— Надо, чтобы не я тебя к нему привёл, а чтобы он тебя открыл сам и со мной познакомил.
— Да? — я задумался.
— Да, вот такой пустячок имеет значение… Мы, поэты, очень одинокие люди, нас не понимают… Или понимают, да молчат. Вот, Тойво, скажи: какие мои вирши у тебя лежат на душе? Только сразу и честно.
И я читал:
Нет, я не верю оттепели краткой,
Нежданной, переменчивой, сырой,
С её лукавой, льстивою повадкой,
С её всегда капризною игрой!
Я не успел начать вторую строфу. Признаться, я не был уверен, что помню текст этого шедевра точно, но тут меня с удовольствием выручил Игнатий Дмитриевич:
Она придёт, сорвутся с крыш капели,
Ручьи засуетятся во дворе,
И мягкий южный ветер, как в апреле,
Обманчиво повеет в январе…
Третья, последняя, строфа читалась тяжело. Видно, какое-то воспоминание захлёстывало его, и он неожиданно размягчился, словно забыл обо всём.
— Дорогой ты мой,— только и сказал и начал протирать тяжёлые очки.— Ты когда свои будешь читать?
— Не знаю, пока нечего читать, всё в обрывках, без серьёзной мысли.
— Брось, мне Липатов говорил, что он читал и слышал твои стихи про шамана, про Штрауса и девочку-тунгуску, влюблённую в тебя…
— Нет, нет, это очень слабо и цветисто. Вот Липатов действительно читал хорошие стихи об одиночестве Кутузова. Пожалуй, это лучшее о войне, не считая текстов песен Суркова и Симонова.
— Прочитай про Кутузова, я что-то не знаю, у меня был только тоненький сборник Липатова нашего издания; видно, я просто не читал. Да! Там и Суворов был в Кончанском — опальный, униженный, в тяжёлый час Родины сквозь зубы прощённый и вновь назначенный.
— Совершенно точно, если найдётся сборник, я с удовольствием пережил бы снова его сюжеты.
— Хорошо сказал: пережил бы снова чужие стихи… Очень откровенно.
Это был счастливый день, что-то хорошее, ласковое охватывало меня, как лёгкий порыв тёплого ветра. Я был принят доброй семьёй, талантливым, не чванливым поэтом, как равный.
Потом я уезжал в северные экспедиции, о чём рассказано в документальных повестушках в этой книге.
При одной встрече в издательстве он всё же настоял, чтобы я почитал. И я читал, но не те стихи, которые были одобрены главным редактором Зоей Ильиничной Семигук для сборника «Слово земляков», а те, что ещё ворочались в мятых листах во внутреннем кармане над сердцем.
Я не помню этих стихов полностью, но прочитаю строчки, которые он отметил.
Сюжет первый: мы, сезонные рабочие парни, все влюблены в женщину-инженера, руководителя небольшого исследовательского судна на севере. Она стояла, глядела в бинокль, кого-то искала, а может, ждала на берегу, где волны пенили песок…
Когда же в путь поднялись снова,
В речную свежесть на заре,
Мы были все за ней готовы
На край земли, в разбег морей.
Потом было таёжное, о районе, где прошло опальное детство:
В любом краю, в любое время
Всегда стремился я сюда,
Где скал и туч нагроможденья
Напоминают города…
Были стихи и об охоте на медведя:
Я не хотел открытой встречи.
Но было поздно: в трёх шагах
Я видел что-то человечье
В его испуганных глазах…
И, как развязка, грянул выстрел;
И рухнул он вперёд на грудь,
И эхо на горбах гористых
В высоком ахнуло бору…
Игнатий Дмитриевич после долгого молчания сказал, что я ещё не нашёл своего стиля, своей позиции. Есть только претензия на сибирский дух, вернее, поиск того аромата, чем сильна проза Шишкова, но это пока не о главном.
— Дай мне твои черновики, я внимательно посмотрю…
Я промолчал. Свернул листочки в тугую трубочку и сунул под рубашку.
— Извини, Игнатий Дмитриевич, это мои дети. Они, даже калеки, мне дороги, они ещё вырастут. Сожалею, что разочаровал вас.
— Ну вот, уже и «вас», я же честно сказал.
Потом мы как-то долго не встречались. Но когда вышел сборник «Слово земляков», он меня ласково упрекнул, что я не показал ему эти стихи. О тех, ранее прочитанных стихах он сказал, что в них что-то есть: не бросай, придёт чувство — напишешь.
На сборник краевая газета откликнулась рецензией К. Лыжина, в ней как положительные отмечались стихи Гордиенко и Суворова; о моих стихах, вернее, об их авторе говорилось резко: неизвестно почему шатается в тайге — не то геолог, не то поэт.
В то время, после краткой оттепели 1947 года, когда после двадцатилетнего запрета был напечатан трёхтомник Есенина, появились статьи, похожие на грозные директивы ЦК об антипартийной критике, о журналах «Звезда» и «Ленинград», о советском патриотизме, о низкопоклонстве перед Западом, где всё загнивало и было антигуманно. А наша печать гуманно расправилась с великим композитором Прокофьевым, на долгие годы выкинула из литературы Анну Андреевну Ахматову, Михаила Зощенко… Были спущены директивы на места: отыскать, выявить, сделать выводы.
К. Лыжин от встречи со мной отказался. Я спросил и Н. Устиновича, и Игнатия Дмитриевича: что делать? Из «Сибирских огней» сняты мои переводы тувинских поэтов Юрбю и Сарыг-Оола, снят рассказ, причём расхваленный Коптеловым. Устинович недавно освободился из лагерной зоны, ещё не была снята судимость, он имел право бояться. Игнатий Дмитриевич сказал убедительно:
— Надо взять псевдоним, такое — бывало… А что?
— Не могу предать фамилию, мой распиханный по сибирским ссылкам, униженный народ, фамилию расстрелянного брата — между прочим, поэта истинного. Нет, нет, не могу… Буду писать в стол.
— Могут наступить времена, когда и в стол писать станет опасно. Вспомните судьбу Корнилова, Мандельштама, Ручьёва, Злобина!
— Может, выпьем для ясности? — сказал Николай Станиславович.— Мы тебе посочувствуем, ты нам простишь нашу трусость. Сейчас лучше помолчать. Никому не жалуйся, сделай вид, что тебе это нипочём! И Косте Лыжину морду не бей, жена у него хорошая и дочь уже взрослая, очень тяжело реагировала на выступление отца.
— Хватит! Пошли пить,— сказал я.
Как эхо глубокого землетрясения, пошли отзываться на местах те самые, всегда действующие, постановления ЦК о нашей культуре. В Красноярске стали искать антипартийных критиков, врачей-отравителей, стали выявлять безыдейность в недавно напечатанных произведениях. Появилась статья-разборка по поводу стихотворения К. Лисовского «Лебединая дружба». Вечная тема верности, известный сюжет, автор увидел его, плывя на лёгкой лодке:
Видел я, плывя на лёгкой лодке,—
На таёжном озере весною
Парень молодой убил лебёдку,
Что была у лебедя женою.
Стыла кровь на белоснежных перьях,
Ветер их перебирал, скучая…
Я не верю в сказки и поверья,
Но за это честью отвечаю:
Лебедь взмыл высоко в поднебесье
И, чертя над нею круг за кругом,
Лебединою прощальной песней
Милую оплакивал подругу.
«Ку-у, ку-у!» А потом, не чая
Больше с ней увидеться, нежданно
Камнем рухнул, смерть свою встречая,
И упал на землю бездыханным…
Тишину рассвета нарушая,
Тайный плач ещё, казалось, длится…
Иногда б и людям не мешало
Верности у лебедей учиться!
Вот за эти две назидательные непоэтические строки его обвиняли: «Он что, инстинкты выше разума ставит? Лебёдка — жена лебедя — сразу ассоциируется с производственным механизмом. Осудить позицию автора, предложить газете впредь быть внимательнее к материалам».
Вот в таком плане! А говорили люди грамотные, с именами, учёные…
Но когда на собрании выступил журналист, в общем-то честный человек, проработавший в северной тайге всю войну,— Семён Берсон — и сказал, что в Эвенкии лебедей не видел и у него это стихотворение не вызывает тех чувств, которые он, Семён, переживал там, я сжался от обиды.
— Вы не можете одинаково чувствовать тему любви с поэтом Лисовским! Дайте мне слово для справки,— это я поднялся в дальнем углу.— Только для справки, так как спорить с учёными критиками не буду. Автор, Казимир Лисовский, из Новосибирска — он лежит в больнице — прислал вот такую записку: «Дорогой Тойво, мне позвонил редактор газеты Черненко, сказал, что готовится тематическое собрание, он знаком с текстом доклада, там идёт разборка моего эвенкийского цикла, который я для поддержки штанов предложил газете, а зря поторопился! Прошу объявить пару исправлений в моей редакции: строка третья первой строфы — «Молодой эвенк убил лебёдку». И две последние строки заменить, как написано здесь:
Тишину рассвета нарушая,
Тонкий плач ещё, казалось, длится…
До чего ж любовь жила большая
В сердце маленьком весенней птицы!»
Вот так, товарищи. Автор благодарит вас за отзывчивость и своевременную критику,— но это я уже от себя добавил.— И ещё поясняю: получив эту записку, я кинулся в редакцию, но попал не к Черненко, а к Лифшицу — он меня успокоил, что даст пояснение, если будет необходимость. Если у вас есть, дорогие товарищи, готовое решение по этому вопросу, то прошу — это моё предложение как участника совещания — принять сообщение к сведению и смягчить формулировку. В старину на Руси лежачего не били. Лучшие традиции забывать не надо. И ещё, простите, если найдётся основной автор этого разноса, я хотел бы побеседовать в более интимной обстановке — скажем, за стаканом чая. Многое мне непонятно, странно и обидно, я тоже пишу и боюсь теперь даже показывать.
Нашёлся автор, журналист, иногда пишущий стихи. Видимо, здесь он выполнял заказ. Я не называю его фамилию — она очень известна, так как воплощает талант и славу большого писателя. Этот журналист стал редактором классической прозы — Тургенева, Лескова, Чехова. Да, да!
Моё приглашение он принял, только просил перчатки боксёрские спрятать под диван. Все засмеялись. Как я узнал после, резолюции не было принято никакой. Но всё же я просил записку Лисовского и газетную статью приобщить к материалам собрания — в назидание потомкам. Пусть знают, какие мы были в середине двадцатого века.
Вероятно, по всей стране проводились подобные собрания. Доходила устная информация из Иркутска, из Тувы: кого-то посадили, тот-то повесился. Спрашивать о подробностях этой сверху организованной травли было неудобно, я же — просто боялся. На экзекуционные собрания перестал ходить, но не смел отказываться, когда приглашали поимённо.
Из ответственного секретаря краевой газеты «Красноярский рабочий» пытались сделать антипартийного критика. Лев Осипович Лифшиц был человеком не просто грамотным, он был энциклопедически образован по всем видам культуры, Изгоняя его из газеты, от повседневной суеты и текучки, товарищи судьи дали ему возможность пересесть в кресло редактора книжного издательства. Он не собирался возвращаться в свой Днепропетровск, считая, что здесь он будет работать с большей пользой для города и для себя. У него была хорошая квартира в доме специалистов, он коллекционировал редкие в то время и невероятно дешёвые издания по искусству демократических стран — Германии, Венгрии, Чехословакии.
«Зачем я поеду в разрушенный город, с лопатой в руках строить новое или восстанавливать старое гнездо? Другое дело, если меня сошлют на Украину». Этого застольного высказывания было достаточно, чтобы в лицо ему, уже немолодому человеку, сказали, что он не патриот, что его театральные рецензии в газете отдают снобистской высокомерностью. В городе он усидел. А скульптора Г. Р. Лаврова, режиссёра А. Я. Волгина, писателя Н. П. Мамина выселили за стокилометровую зону. Н. С. Устинович ждал, как крайком партии решит его судьбу. Его обещал пригласить сам первый секретарь товарищ Кокарев. Дата приглашения не была известна, и была ли она вообще намечена? Устинович не без горестного ехидства шутил, что эдак, пожалуй, и пить разучишься. Идти на приём в крайком — лучше дерьмом пахнуть, чем водкой.
Пострадал тогда и наш защитник — секретарь крайкома партии В. П. Павлов. Его обвинили в чрезмерной любви к оперетте и балету — впрочем, он не боялся и застольного общения с работниками искусства. Сослали его в Москву, посадили в кресло директора одного известного театра, имеющего некоторое отношение к балету. Так что ссылки были разные.
Стоило художнику Р. К. Руйге по семейным обстоятельствам поселиться в Абакане, как на общем собрании товарищества «Художник» парторгом был поставлен вопрос о его исключении из членов товарищества «за отрыв от коллектива». Абакан — столица Хакасии, которая входит в Красноярский край, там было и наше отделение — мастерские товарищества. Так что отрыв от коллектива Красноярска можно было считать актом усиления коллектива Хакасии. Руйга в то время был участником республиканских выставок и Пражского фестиваля молодёжи.
Все постановления ЦК по улучшению идеологической работы в центре и на местах сводились к сведению личных счетов в творческих коллективах.
Я и не предполагал, что Казимир Лисовский так близко примет к сердцу лёгкую перепалку на собрании, уделившем такое «нежное» внимание его стихотворению «Дружба». Он приехал, поселился в гостинице, где его считали постоянным гостем, и попросил дежурного милиционера сходить за мной — это было рядом, в том же квартале.
Валя знала, что я пытался не ходить на идеологические разборки, и, естественно, она испугалась.
— Старик,— так она звала меня,— опять по твою душу пришли, уже с пистолетом.
Улыбающийся милиционер извинился и сказал, что меня зовёт Лисовский, он в седьмом номере, просил прихватить что-нибудь лёгкое, он ещё болен…
Я был рад встрече, как был рад тому, что в какой-то мере сумел отвести от поэта беду, которая всё чаще высовывала узкую голову с раздвоенным языком из мусорных ящиков нашего быта.
— Здравствуй, друг мой,— обнимая меня, говорил Казимир,— как хорошо, что ты пришёл. Хорошо, что не побоялся пойти на то собрание. Садись, давай выпьем…
Потом был вопрос:
— Игнат был на этом собрании?
— Нет, не был.
— А Зоя была? Как она?
— Улыбалась и радовалась, когда я читал твой вариант последней строфы.
— Сказали, что ты обещал Ефиму морду намылить…
— Нет, не обещал, я просто хотел узнать, с чего начинается подлость, просто поговорить, это он сам просил перчатки спрятать.
Кажется, мой неугомонный, всегда взвихренный Казимир успокоился.
— С Игнатием я поговорю сам,— уже в дружелюбном тоне продолжал Казимир.— Вот номер телефона, позвони, спроси доктора Кузнецова — это мой спаситель, заменил мне отца и мать, я доверяю ему полностью, нанесём визит дружбы. Иван Маркелыч — железный человек… Увидишь, он тебе понравится. Фотоаппарат у тебя есть?
— Нет, Казимир Леонидович, ещё не приобрёл. Канитель с проявлением и печатью — пока обхожусь…
— Надо бы нам сфотографироваться, Тойвушка, я ведь долго не протяну, а так много надо сделать…
Квартал, где жил доктор Кузнецов, примыкал к Красной площади. На улицу Робеспьера выходили низкие фасады деревянных домов с бело-голубыми ставнями и наличниками небольших окон. Половину одноэтажного дома занимала библиотека Ивана Маркеловича. Привычных признаков жилых комнат я не заметил. На одном книжном стеллаже висела шинель с погонами майора медицинской службы. Встреча восторженного поэта с добрым наставником и другом умилила меня. И я молча участвовал в их воспоминаниях и оптимистических планах: побывал и в попавшей под Харьковом в окружение армии вместе с доктором Кузнецовым, и на плоскогорьях Таймыра вместе с Лисовским. Знакомился с их общими друзьями — речными и морскими капитанами, тунгусскими охотниками, так тепло и радушно принимавшими русского поэта из большого города, всегда привозившего им подарки, иногда даже патроны для карабина, которых в тайге не достать…
Хозяин библиотеки показывал свои новые находки и приобретения — редкие книги. В городах, которые удавалось отбить у немецкой армии, этот странный майор Кузнецов собирал брошенные, обгорелые книги, одни бережно складывал на видном месте, другие клал себе в вещевой мешок и носил по всем фронтовым дорогам.
Получилось, что доктора Кузнецова посадили, слава Богу, не по политической статье, а за растрату казённого спирта, хотя все понимали, что это был только повод. В то время он был главным врачом санэпидемстанции города, и его сослуживица выдавала замуж единственную дочь. Для свадьбы и выделил начальник станции спирт по государственной, а не по базарной цене. За пять литров спирта — пять лет лагерей. Доброй славы Кузнецов не потерял. Жена, по чьему-то совету, снесла часть библиотеки букинистам, чтобы были деньги нанять адвокатов,— это продолжалось все годы, пока доктор трудился за колючей проволокой.
Об И. М. Кузнецове издана книга воспоминаний красноярцев, об этом и часть его дневников; к ним я и отправляю любознательного читателя.
У меня же с И. М. Кузнецовым будут ещё встречи впереди, как и с моими друзьями — Игнатием и Казимиром. Мне довелось наблюдать их жизнь до конца.