Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2011
Александр Астраханцев
Ты, тобою, о тебе
…Ещё признак любви: человек щедро отдаёт всё, что может, из того, в чём раньше отказывал, словно это его одарили и об его счастье стараются, и всё это для того, чтобы проявить свои хорошие качества и вызвать к себе внимание. Сколько скупых от того расщедрилось, и угрюмых развеселилось, и трусов расхрабрилось, сколько равнодушных и неряшливых прибралось, и бедняков украсилось! Сколько людей в летах омолодилось, сколько безупречных опозорилось!..
Ибн Хазм. «Ожерелье голубки» (ХI в.)
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой.
Фёдор Тютчев
Любовь — это временное помрачение души.
Артур Шопенгауэр
Часть первая
1.
Что есть человеческая жизнь? Не есть ли она — цепочка нелепых случайностей? Бывают люди, что живут по задуманному плану; но не они, не они мои герои; мои герои — люди простые, живущие случайными поступками, иногда нелепыми,— а потом сожалеющие о них…
Жил-был на свете простой человек с простой фамилией: Иванов. И были у него жена и сын.
Иванов — это, в принципе, я сам. Или кто-то иной? Нет, всё-таки и я тоже… Впрочем, к персонажу, которого играю в жизни, т. е. к себе внутри себя, к главному в себе, отношусь вполне серьёзно. Хотя и не без юмора. Правда, не могу сказать, что люблю его безмерно.
Были у моей жены в юности фиалковые глаза и русая коса с чёрным бантом; я любил тогда носить её на руках, а друзья были, точно так же, как и я, в неё влюблены и прозвали её — за то, что она из всех выделила меня,— Ивановочкой. С тех пор многое на свете изменилось: и страна, и жизнь, а сама Ирина после рождения сына стала крупней статью и ростом — включился, видно, фактор позднего созревания. Сын стал студентом. Один я не менялся. И она стала часто мне выговаривать:
— Ну почему ты такой простой, Иванов? У нас маленькая квартира, у нас нет машины, у нас вечно нет денег! Можешь ты хоть заработать достаточно, чтобы я не считала эти проклятые рубли?
— Как я заработаю? Я же филолог,— отвечал я, потому что я и в самом деле филолог, а они, как известно, зарабатывать не умеют.
— Ну почему ты не начальник, не директор? — хныкала она.— Организуй что-нибудь, стань начальником — посмотри, что кругом делается: все, кто хочет заработать, теперь с деньгами!
— Я не умею,— отвечал я.
— Ну почему ты такой? — презирала она меня и отказывалась готовить ужин.— Вчерашнее доедай в холодильнике!
Сама она, боясь полноты, ужинала лишь яблоком и пустым чаем.
Лежать плашмя на грязно-сером илистом дне — скользко и противно; глаза, съехавши на одну сторону, смотрят вверх; сквозь толщу воды видно жёлтое размытое пятно солнца, через которое бежит рябь, и сверкание там, на поверхности, солнечных зайчиков. Между дном и поверхностью воды в зеленоватой толще снуют юркие тени — рыбёшки. Трудно дышать — рот перекошен, в нём полно воды; чтобы экономить силы, надо лежать неподвижно, нежась в слабых солнечных бликах… Там, наверху, вдруг надвинулась большая чёрная тень, а по бокам две тени поменьше равномерно опускаются с плеском и опять исчезают; глухо — голоса. Отсюда, из глубины, та жизнь, что наверху, кажется всего лишь рябью на поверхности глубоких вод… Но плеск, голоса и тень, что заслонила солнце, беспокоят — хочется уплыть из-под неё; приходится ворочаться неподатливым телом, грести слабыми плавниками, и усилия вознаграждаются: тело отрывается от дна, тихонько разгоняется и парит в воде; странно видеть себя со стороны: нелепым, беспомощным и одиноким в холодном мраке, над жидким, текучим илом, в котором до скончания века надо искать себе пропитание; немой рот забит водой, а взгляд снизу вверх, на солнце, на серебристые блики сквозь толщу воды, удручающ и безнадёжен…
Просыпаюсь и сквозь морок сна с усилием продираюсь в реальность. Рядом — мягкий бок, горячий под одеялом, и сонное дыхание. Кто это? Фу ты, да это же Ирина! И сразу — ужас: почему я здесь, в этой постели, в этих стенах? кто я, зачем?.. Чтобы определиться в пространстве, судорожно хватаюсь за её плечо.
— М-м,— бормочет она сквозь сон.— Что, храплю?
— Да нет, так.
Повернулась спиной и снова сонно задышала.
Наскоро, чтоб не забыть, собрал воедино куски сна: с чего он начался? Вереница видений ускользает, не хочет вплывать в сознание; ясно — только конец… Вспомнил холодную воду и текучий ил — и зябко вздрогнул.
За окном уныло гудит в балконных решётках ветер. Снова рукой — к спасительному горячему плечу. Ладонь скользит по изгибу мягкого бока, по бедру под тонкой ночной рубашкой. Мгновенный импульс желания. В нём тонет всё, с чем я проснулся.
— Ивано-ов! — хриплым со сна голосом кричит она недовольно.— Не приставай, спать хочу!
Убрал руку, прикусил губу. Когда-то такие прикосновения вызывали у неё трепет кожи. Обида, набухнув в горле, медленно растворяется горечью в крови и растекается по телу.
Странный сон. Но почему — камбала?..
Резко — звон будильника. Ирина — ближе к нему; не глядя, протягивает в темноте руку, выключает трезвон и затихает… Я снова сжал её плечо. Недовольно стряхнула руку:
— Отстань!
Поднялся, накинул халат, прошёл на кухню, налил в электрочайник воды из-под крана, включил и встал у окна. Утром, пока в квартире тишина, а на улице темно, хорошо постоять вот так, приходя в себя и глядя на город — из кухонного окна далеко видно. Этот каждодневный утренний переход от сна к яви требует времени и усилий… В доме напротив по одному, по два вспыхивает в окнах свет, будто кто-то нажимает кнопки иллюминации, и за каждым — своя жизнь и своя маленькая драма. Сколько их!..
Но почему всё-таки — камбала?.. Где-то читал: цветные сны — сны неврастеников. Но у меня они с детства цветные!..
Однажды в детстве видел во сне летящий самолёт с сотней жужжащих пропеллеров вдоль крыльев, занявший собой всё небо, от края до края, а по серебристому фюзеляжу — окошечки с золотыми ободками, и в них — как в окнах домов — красные герани в горшках, а из-за цветов смотрят люди, как я стою внизу, на зелёном лугу, почёсываю одну босую ногу о другую и машу рукой, и они машут мне в ответ, и я ликую оттого, что хоть я и стою один — а совершенно незнакомые люди радуются тому, что я есть…
Почему всплыл в памяти самолёт?.. Ах да, камбала!.. Тоже полёт, только — в холодной зелёной воде… Такая вот петля длиной в полжизни.
Чайник тихо запел. Голова прояснилась. Вспомнилось, как в январе, в ужасном состоянии — простуда, голова трещит, в сердце боли,— поплёлся в поликлинику. Особенно эти боли напрягли: казалось, заболел чем-то неизлечимо, нервничал и грубил врачам. И участковая врачиха, не найдя ничего серьёзного, сердитая оттого, что нервничаю и грублю, произнесла мерзкую фразу: «По-моему, у вас кризис сорокалетия — вам к невропатологу надо».
Не пошёл я ни к какому невропатологу, а лишь возненавидел её… Только формула застряла в мозгу и требовала разрешения. По некотором размышлении понял: со мной и в самом деле что-то странное; впрочем, решил я, это скорее от погоды, от усталости и раздражения перед чужой непобедимой глупостью. А ещё,— мысленно добавил я теперь, глядя на город,— такое бывает ещё¸ когда два взрослых существа, запертые в одной квартире, съедают запасы собственных душ и принимаются друг за друга…
Осмыслив, кажется, себя на сегодня, пошёл в ванную; так уж получается, что я всегда там первый. И хорошо: тихо и пусто.
Вышел из ванной — ещё ни сына, ни жены. Пошёл будить. Постучал в комнату сына; он:
— Да-да, я уже не сплю! Пап, это ты? Зайди, а?
Просунул голову к нему в дверь:
— Ну ты и здоров спать!.. Чего тебе?
— Папа, будь другом, дай бабок!
— Сколько?
Он сказал.
— А зачем — столько? — спросил я.
— Да в группе день рождения; подарок там, ну и на общак.
— А не жирно — столько? В подарок просто купи книгу.
— Да кто, пап, нынче книги дарит?
— Нет у меня денег. Ты же знаешь, я всё матери отдаю.
— Заначки, что ли, нет?
— Не занимаюсь. И тебе не обязательно делать, как все.
— Мы нынче поздно зреем, где нам до вас! — гибкий, выше меня ростом, он, пока препирались, встал, включил свет и вяло махал теперь руками. И при этом столько в гримасе снисходительного ко мне презрения!
Я сделал усилие удержаться от отповеди: у парня сегодня зачёт.
— Дам, но только на книгу,— сказал я, прежде чем оставить его в покое.— А ты давай зрей быстрее, а то так переростком и состаришься…
У Ирины уже включён боковой свет, но она ещё в постели.
— Встаёшь? — спросил мимоходом, проходя к шкафу.
— Да,— ответила она резко, скинула с себя одеяло, сбросила ночную сорочку, обнажив сытое белое тело, и села к трельяжу с батареей флаконов на столешнице.— Господи, как всё надоело! — прохныкала она, состроив гримасу, и начала куском ваты стирать с лица ночной крем.
А я, накинув рубашку и застёгивая пуговицы, смотрю на её алебастрово-белую спину, на усталое, неподвижное, как маска, отражённое в зеркале лицо, на её ещё густые, тяжёлые тёмно-русые волосы и — аналитически оценивая её: какая она ещё красивая! — думаю о том, что во мне совершенно не вызывает волнения её сытая цветущая плоть. Мало того: эта плоть мне неприятна! Меня объял ужас: неужели это и есть кризис? Что со мной? Болен я, что ли,— или это старость?..
— Что тебе не нравится? — меж тем спрашиваю безучастно.— Жизнь как жизнь,— а сам думаю: какую несу чушь! Неужели я настолько пуст — как сухая тыква,— что меня уже ничем не всколыхнуть?
Она взрывается в ответ:
— Как ты мне надоел со своим философствованием — ты им свою мягкотелость оправдываешь! Ты даже вытрахать меня как следует не можешь! Вот найду себе молодого!
По некоторым признакам, она опять в кого-то влюблена — я уж её знаю,— а я даже рассердиться не в состоянии.
— Не с той ноги встала, что ли? — говорю спокойно.— А я, между прочим, тебя хотел и не мог растолкать,— хотя на самом деле сейчас даже не знал точно: хотел я её или нет и гладил лишь по привычке?
— Так ты мужик — или не мужик? Какой ты, Вовка, стал вялый, расслабленный — как мерин! Из тебя песок скоро сыпаться будет!
— Что делать! Против природы не попрёшь.
— О Господи, да не занудствуй ты!.. Неужели ты не можешь заработать столько, чтоб мне хотя бы не вставать чуть свет?
— Я не виноват, что мне мало платят.
— Но ты же Вла-ди-мир! — ноюще пропела она.— Ты должен миром владеть, завоёвывать его для меня, а ты!..
— Я не завоеватель.
— Ну почему ты такой размазня? Почему я должна тащиться на работу по этому холоду, зарабатывать эти паскудные деньги, видеть эти рожи?
— Между прочим, Фауст у Гёте в конце концов пришёл к простой мысли: главное — наполнить свою жизнь работой.
— Тьфу, соцреализм какой-то!
— Да, неоригинально — но гениально просто.
— Но Фауст — немец! — опять заныла она.— А меня работа уже высосала — у меня ничего не осталось: ни души, ни сил, ни энергии — ленивая, тупая скотина! Я такой стала рядом с тобой, потому что ты — неудачник, жалкий кандидатишка! Таких, как ты, миллиарды, и от их кишения жизнь ни на йоту не меняется!..— после этого взрыва она опустила в изнеможении руки и поникла плечами.
Впрочем, бушевала и ругалась она не совсем всерьёз; у неё для этого не хватало страсти — одно раздражение, и за неимением никого под рукой оно вылилось на меня. Полагалось бы обидеться на неё — или пожалеть, но у меня для этого нет уже ни обиды, ни жалости.
— Даже если ты не будешь ходить на работу,— сказал я нудным, противным себе самому тоном,— всё равно тебе придётся вставать и что-то делать.
— Но могу я иногда позволить себе лечь и полежать?
— А ты и так, когда хочешь, ложишься и лежишь.
— У тебя на всё — одни издевки! — и, будто зарядившись злой энергией, что выплеснула на меня, она поднялась, накинула халат и ушла в ванную.
За завтраком я продолжил этот разговор с ней:
— Знаешь, что я подумал? Чтобы нам отдохнуть друг от друга, поеду-ка поживу в деревне. Люблю это время, конец зимы. Весна света.
— Да езжай в свою весну света, не заплáчу! — фыркнула она.
— И прекрасно. Днём соберусь и поеду. По-английски, не прощаясь.
Сын, войдя и усаживаясь на своё место за тарелку с омлетом, услышав обрывки диалога, не преминул откомментировать:
— Всё первенство, кто главнее, делите?
— Знаешь что? Учись не совать нос в чужие дела! — обрезала его мать.— Больше вникай в свои, а то опять сессию завалишь!
— Ни фига себе — «чужие»! — возмутился Игорь.
— Да, сын, мы всё делим свои королевства,— сказал я ему, чтобы смягчить её раздражение,— хотя короли — голые, а королевства не стоят ни гроша.
Сын глянул на меня искоса, великодушно прощая мне родительскую нотацию. Я встал, вежливо чмокнул жену в щёку, потрепал сына по лохмам и пошёл одеваться. Ирина сидела, опустив глаза, сын проводил меня тоскливым взглядом — ему хуже всех: надолго остаться с мамочкой одному — теперь она его будет клевать вместо меня…
Да, уехать — ситуация требует пусть маленького, но обновления. Хорошо, когда есть куда — хотя бы на недельку: уползти в нору, зализать раны, собрать себя в кучу. Насовсем?.. Да куда ж мне со своей картотекой, с папками, с архивом! Однако жить так — никому не нужным, каждый день слышать одно и то же… Где-то тут черта, за которой лишь быт и физиология, и одиночество вдвоём, самый тягостный вид одиночества. Не довод, что так живут миллионы… Но что делать? Что же всё-таки делать?.. Не суицид же с запиской: «Прошу никого не винить!»?.. Будем отстреливаться, как солдат в бою: до последнего патрона,— а там…
Так вот оно и бывает: всем всё понятно, а изменить нету сил… Да, решено: вернуться в обед, собрать самое нужное, оставить записку — и на вокзал!.. Что делать? Не герой.
2.
Вместо недели там — уже месяц. Мотаюсь на работу и обратно. Ужасно много времени уходит на езду, но упорствую — когда-то же это должно кончиться: или сам устану мотаться — или приедет Ирина, истерзает упрёками, попросит прощения, и с облегчением, покорившись, уже вместе — домой… Хорошо хоть теперь не донимает сексуальный голод — как он терзал меня раньше, когда делал попытки жить в одиночестве!
Это приходило во сне, когда ты беззащитней всего: то преследует уродливая тётка в короткой рубашонке, с желеобразными целлюлитными бёдрами в лиловых пятнах,— облизывается и, растопырив руки, загоняет меня в угол; мне уже некуда деться, я в ужасе — и тут замечаю: да у неё же бельма на глазах — она меня не видит!.. То краду в магазине гвозди: тороплюсь, набиваю пакет, а они протыкают его насквозь, грозя выдать с головой; сую его в карман, а они торчат наружу, колют сквозь одежду тело… А ведь и этот сон, если подумать,— тоже эротический… После них невозможно уснуть; встаю, накидываю старый полушубок и — на улицу: справить нужду, остыть и успокоиться… Остывал, успокаивался, возвращался и засыпал снова. И снова — эти проклятые сны…
Измотанный ими, я пялился в замёрзшее окно в морозных узорах, расцвеченных синими, жёлтыми, малиновыми искрами от луны за окном, и с тоской думал о свободе; она издевательски звучала в сознании стихотворной строкой: «Свобода приходит нагая…» Так вот, значит, она какая, эта свобода — жестокая, жадная, уродливая соблазнительница?..
Я поражался этой природной силе в своём организме и настойчиво продолжал проверять: могу я владеть собой — или я лишь обезьяна с мозгом в кило шестьсот?.. Давно ведь известно: воздержание дарит человеку необыкновенную энергию действия, силу мышления, сверхчуткость, ощущение красоты… а у меня вся энергия уходит на сопротивление своей природе!.. И сдавался, возвращаясь под бок к жене, презирая себя… Ох, эта унизительная зависимость, в то время как от остальных зависимостей, кажется, уже освободился!.. Её не замечаешь, пока удовлетворён,— и тотчас она даёт себя знать, стоит остаться одному… Издёрганный ею, я ломал голову: как бы отправить этот заповедник природы в себе на покой? — с каким удовольствием я тогда скажу себе: свободен! Наконец-то свободен!.. А теперь, если и просыпаюсь с неясным томлением — заглушить его проще простого: полчаса чтения — и спишь потом, как праведник.
Временами думаю об Ирине и о том, что нас связывает… Можно ли назвать то, что нас связывает, хотя бы с натяжкой, «любовью»?.. Слабеет сексуальная связь, и всё на свете вместе с ней кончается; не хватает в душе какого-то эликсира, который даёт энергию отношениям… Ну что ж, значит, не дано; теперь надо просто тянуть с достоинством до конца, и всё… Перебрать друзей — так кто из них счастлив по-настоящему-то?.. А ведь у нас было! Значит, поблагодарим судьбу хотя бы за это… А то ишь чего захотел: счастья, да ещё — вечного!
А когда приезжал из деревни в институт — она звонила мне на кафедру:
— Ты что, совсем бросил нас?
— Нет. Отдохну, наберусь сил и вернусь,— спокойно отвечал я.
— От нас отдыхаешь?.. У тебя что, появилась женщина?
— Да нет никакой женщины; просто в городе обрыдло.
— Обрыдло ему, видите ли! А о сыне ты подумал?
— Ему пора самому о себе думать.
— А обо мне? Обо мне ты подумал?
— Я долго думал о вас. Почему бы теперь не подумать о себе?
— Эгоист! Ты испортил мне жизнь — у меня были такие возможности!
— А ты уверена, что те возможности были лучше этих?.. Впрочем, можешь наверстать упущенное!
— Дурак, я всё отдала тебе!..
— Неправда, не всё,— продолжаю вяло отбиваться, слыша её голос где-то на периферии сознания, а сам думаю: потерплю ещё; переступить через скуку никогда не поздно. Странно только, что время идёт, а домой не тянет. Так что подождём ещё… Неужели я и в самом деле — настолько чёрствый эгоист?..
И весна в том марте была под стать мыслям — холодной. Правда, в городе днём уже развозило, а в деревне сугробы лишь подёрнулись белой, словно сахарной, глазурью и днём сияли на солнце до рези в глазах, а ночами глазурь превращалась в каменный наст… Но чистый, сияющий снег уже не радовал: сколько может тянуться проклятая зима?
В то утро я встал раным-рано — надо было подготовиться к внеочередной лекции; вечером вернулся поздно, устал, уснул нечаянно и не успел… Вышел в темноте на крыльцо; дул тёплый южный ветер: прорвало наконец-то — весна торопилась, летела на широких крыльях, заняв всё пространство от земли до неба в тучах. Ветер пах оттаявшим навозом, полынью, хвоей и, как мне показалось, цветочной пыльцой; я ещё удивился: неужели она может перелетать за тысячи вёрст — оттуда, где уже цветут сады? И так хорошо было стоять едва одетым, чувствовать телом ветер, нюхать его, видеть блеск наста — он светился сам, без единого огонька вокруг,— и ощущать нарастающее возбуждение от предстоящего дня.
Запах пыльцы вернул к одной старой мысли: скорей бы уж на пенсию — надоела эта тягомотина; бросить всё тогда к черту, остаться здесь навсегда: настроить оранжерей и выращивать цветы, разговаривать с ними за неимением рядом близких людей, возить их в город, продавать — и в самом деле быть свободным… Только когда ещё эта проклятая пенсия!.. Вернулся в дом, затопил печь, поставил чайник и сел за стол; писалось легко и быстро… А в восьмом часу уже мчался электричкой в город.
На полустанках в вагон входили и рассаживались попутчики, внося запахи свежего воздуха, дыма и сельского быта. Мужик внёс охапку мётел из берёзовых веток; от них пахнуло весенним лесом. А потом уже и мест не осталось — набивались в проходе. И — водовороты лиц. Только странно: почему сегодня так много красивых женщин?.. Ах да, они сбросили шубы, надели лёгкие пальто и куртки!
Сколько их было в юности! Пока не явилась Ирина… Как неожиданно она тогда явилась и как стремительно менялась: партнёрша в танце, подруга, невеста, жена!.. Мы сами дивились такой быстроте: сплошной праздник, карнавал, всё впервые… Где он, этот праздник?.. Значит, не дано; так что неси свой крест и не ной. Пусть лукавый чего-то там шепчет — не надуешь: нич-чего не повторяется; да и размениваться нет охоты — жалко времени. Пусть уж остаётся всё как есть. Судьба… Или всё-таки кризис? Но не смертельно ведь — переживём…
Однако именно в то утро в электричке я, будто после летаргии, с интересом разглядывал молодых женщин, а они перехватывали мои взгляды, хватались за сумки, доставали зеркальца, тайно поглядывали в них и поправляли причёски. Смешно — эти игры уже не для меня: я просто разглядывал личики; это забавно — на них ведь всё написано! Раньше я на каждом читал обещание, а теперь мой усохший эмоциональный аппарат способен лишь на спокойное любопытство… Но в то утро к нему примешивалась усмешка над самим собой: а куда это ты так летишь спозаранку — не ты ли убеждал себя в пользе свободы и одиночества?..
А потому летелось, что всю жизнь ждёшь праздников и радуешься каждой новой встрече, и никак не привыкнуть к тому, что ожидания обманывают… Да ещё и весна на дворе, а весной, как у перелётной птицы, приходит смутное желание махать крыльями и куда-то лететь.
В то утро я торопился в Дом молодёжи.
От вокзала к нему — сначала автобусом, а от остановки — пешком; по одну сторону там жилые дома, по другую — парковый лес со старыми берёзами; туда уже тянулись люди. Я шёл бодро, помахивая сумкой и обгоняя всех, радуясь весне и ещё чёрт знает чему.
Впереди замаячила одинокая женская фигура: женщина, явно молодая, одетая ещё по-зимнему — чёрная мутоновая шуба, белый пушистый платок, сапоги на тонких высоких каблуках, сумка в руке,— идёт легко, так что невольно засмотрелся на неё, не преминув, правда, усмехнуться: что, и ты туда же? Да нет, тебе небось не туда — тебе же на какую-нибудь весеннюю распродажу! — и уже собрался обогнать её, но она, явно слыша сзади мои шаги, пошла быстрее. Я поравнялся с ней… Женщина, взмахнув рукой, вдруг поскользнулась на остатках льда на дороге; я успел поддержать её за руку; она резко обернулась. Нет, не красавица — молодое лицо блёкло и простовато: светлая чёлка, скулы, вздёрнутый носишко, бледные губы… Чахлый цветок на асфальте. И чем-то неуловимо знакома: училась у меня когда-то, что ли? Напрягся, считывая с матриц памяти бессчётные лица и фамилии; нет, не помню!.. Подмигнул ей: всё, мол, в порядке!..— и споткнулся о сердитый напряжённый взгляд. Я даже цвета глаз её различить не успел — так мгновенно они блеснули, будто ощетинились, отвергая всякое легкомысленное общение. «Ого!» — сказал я себе, а вслух пробормотал:
— Извините,— и прошёл вперёд.
И уже выйдя из электрического поля её глаз, подумал: «Ишь какая серьёзная! Хоть бы спасибо сказала». А пройдя с сотню шагов, оглянулся: дама шла всё так же легко, с устремлённым вперёд взглядом, меня не замечая. Ну так и мне до тебя — никакого дела!..
3.
А дело в том, что в Доме молодёжи начинался обычный во время весенних каникул семинар учителей-филологов… Школьная филология нынче не в чести у чиновников, и под семинары они отдают Дом молодёжи на краю города. Хотя край и почётный: рядом — несколько вузов.
Ну да мне-то что до этого? Моё дело — лекции; я готов читать их хоть в сарае… Что же до моего участия в семинаре, да ещё в первый день, да с утра — так это не моя забота: предложили от кафедры, поскольку то утро было у меня свободно. Чьё-нибудь честолюбие, возможно, и взыграет от этакой чести, но я-то знаю, как трудно такие семинары начинать: учителя (учительницы по преимуществу), на несколько дней оказавшись опять в студентах, в первый день возбуждены, рассеянны; к тому же, как всегда, первые полчаса отнимут торжественные речи, напутствия и объявления; затем начальственные дамы, запустив семинарский конвейер, передадут мне аудиторию, и только тогда аудитория — в моих руках.
Знавал я преподавателей, которые, не умея увлечь студентов материалом, требуют, чтобы они заучивали лекции чуть ли не дословно. Меня такая пастырская участь, слава судьбе, миновала. Правда, при этом ни даром импровизации, ни гениальной памятью не обладаю. Но чтобы лекции походили на вдохновенные рассказы, насыщенные к тому же мыслями, и не только чужими,— надо основательно готовиться, и подготовка моя не умещается в одно лишь писание и книжные изыскания: приходится дополнять их уличными прогулками с записной книжкой в кармане — так процесс утряски подготовленного идёт успешней. И хорошо, если Ирина не даст поручений на дорогу: зайди-ка заодно в магазин, купи то-то и то-то! — и мне, чем препираться: я занят! — легче в самом деле зайти и купить.
Рассказывая нашим будущим педагогиням (ибо три четверти их — девочки) про свой предмет, стараюсь внушить им, что жить, ничего не зная, так же стыдно, как быть больным, если можешь быть здоровым; и стыдно быть пассивным наблюдателем, если можешь быть деятельным. Не верьте, говорю им, что культура кончилась: она не может кончиться, потому что она — выгодна (говорю я на понятном им языке)! — и чтобы облегчить себе жизнь, выгоднее для вас — внушить это своим питомцам! И если каждый из вас сумеет убедить в этом за всю свою жизнь хотя бы пятерых — есть надежда, что дети ваши станут счастливее вас!.. и если мои лекции высекают пусть даже не огонь — а хотя бы интерес в глазах, я воображаю себя тогда паладином культуры, а аудиторию — моим полем сражения с косной природой, что держит это юное воинство в плену, в то время как моё оружие — всего лишь знание…
При этом надо ещё соответствовать образу, иначе это смешливое воинство тебя просто осмеёт… Терпеть не могу вялых преподов, кое-как одетых, нечёсаных и небритых; даже живя в деревне, сам я являюсь на поле битвы выглаженным и праздничным и стараюсь внести туда заряд энергии, создающей напряжение в этих юных глазах и душах.
Но в то утро передо мной сидело не юное воинство; эту аудиторию турусами не проймёшь… Я должен был повторить для этих солидных дам навязшую в зубах лекцию о школьном курсе русской литературы: о том, как наша литература сильна образами крепостников, «лишних людей» и Демонов, родных братцев Матери-революции; но я-то пришёл не для этого — я взялся рассказать им о том, что есть в русской литературе начало, которого школьные программы в упор не видят: любовь и её пробуждение. «Давайте,— предложил я моим дамам,— вместе с детьми учиться у нашей литературы не пресловутой борьбе — а любви; некому больше научить их этому…» — и ведь заинтересовывал: видел, видел в глазах смятение — даже желание думать!..
Грешен, люблю состояния, когда слова начинают истекать из тебя сами, облекая мысли в гибкие летучие фразы, и то, о чём ты говоришь, находит немедленный отклик — чувствуешь тогда свою власть над аудиторией: одни лихорадочно пишут, другие следят за каждым твоим жестом; глаза блестят… Правда, эти состояния редки — но когда они бывают!.. Много на свете сильных ощущений, но, пожалуй, ничто не сравнится с наслаждением от власти над аудиторией, когда ты, вытаскивая на свет хрупкую, сияющую истину, способен удержать ею внимание целого собрания людей, и собрание с трепетом душевным, затаив дыхание, начинает за нею следить. Тогда я понимаю удовольствие, которое испытывают вожди, президенты и генералы от власти над миллионами. Хотя, конечно же, масштабы моего удовольствия — скромней: я-то своей властью всего лишь пытаюсь внушить моим подданным их право на маленькие ежедневные подвиги, чтобы не дать угаснуть однажды разожжённому человечеством огоньку культуры…
Управляясь в то утро с аудиторией и входя в азарт, я при этом, по обычаю своему, следил за ней, начиная различать отдельные лица.
Вечно сокрушаюсь: как мало среди них мужчин! В то утро их набралось всего-то четверо… И тут — по красной физиономии и буйной шевелюре — узнаю одно мужское лицо в дальнем ряду… Оно мне явно мешает: то поглядывает на меня, то склоняется к соседке в очках, которая, в отличие от него, пишет много и торопливо, и нашёптывает ей что-то явно несерьёзное… Да это же Арнольд, мой былой сокурсник! — узнаю я его наконец. А соседка… И её теперь узнал: та самая, что я догнал давеча на дороге! А ведь, признаюсь, искал её глазами в фойе и не мог найти — теперь понятно почему: без шубы она — ещё бледнее; и эти очки… Что она там так старательно пишет?.. Ладно, пиши-пиши, напрягай извилины! — и почувствовал, как во мне включился добавочный стимул…
В перерыве ко мне подошли сразу несколько человек: кто-то благодарил за лекцию; какой-то молодой человек, заикаясь, жаждал меня оспорить; подошла, растолкав всех, журналистка из газеты, заставляя меня выдавить дежурные фразы о том, что я думаю по поводу семинара; подошёл Арнольд. Я протянул ему руку, но, отвергнув мой скромный знак приветствия, он крепко меня облапил.
— Молодец, на высоте! — начал он с неумеренной похвалы.
— Ты-то как? — перебиваю его.
— Поздравь: с Нового года я снова здесь: переезжаю в город! — с удовольствием переключается он на самого себя.— Надо бы потолковать, а?
— Я не против,— говорю ему,— только после этой лекции мне ещё в институт надо. Но последнее занятие здесь — снова моё; вот и поговорим…
И тут откуда-то сбоку шагнула и встала рядом с Арнольдом моя незнакомка — уже без очков.
— Извините, что вторгаюсь… — лепечет, явно преодолевая смущение.— Это ведь мы с вами… столкнулись на дороге?
— Да! — энергично киваю я.
— Это наша Надя! — представил мне её Арнольд.— Работаем вместе.
— Я всё записываю, но у меня — вопросы! — опять — она.
— Вопросы,— говорю,— в конце дня. Кстати, вы не учились у меня?
— Училась,— и — отчего-то слегка покраснела.
— А почему я вас плохо помню?
— Я… я всегда стеснялась…
Тут прозвенел звонок, и мы разошлись по своим местам.
А по окончании лекции я и в самом деле помчался в институт.
День был просто сумасшедшим: всё — бегом; к четырем — опять в Дом молодёжи; причём у «семинаристов» накопилось столько вопросов, что я предложил приберечь их на завтрашнее занятие — и на этом в шесть закруглились.
Я помнил про своё обещание Арнольду, но разговор с ним тоже хотелось отложить до завтра, и как только занятие кончилось, сказал ему об этом, тем более что у «семинаристов», в компенсацию за трудный первый день, намечалось развлечение — встреча с местными поэтами, и поэты уже ждали. Однако Арнольд жаждал разговора, и мы рядились, стоя в многолюдном фойе: он зазывал меня в кафе — я уклонялся… Между тем Дом молодёжи уже вступал в свой обычный вечерний режим: в фойе толклась молодёжь, бродили и приставали к женщинам какие-то полупьяные личности; и тут к нам стремительно подошла Арнольдова сослуживица Надежда — к ней пристали сразу двое молодых людей: что-то, видно, в ней их возбуждало?
— Вы почему меня бросили? — возмущённо посверкивая глазами, бросила она Арнольду.
— Я думал, ты на поэтов осталась! — оправдывался он.— Я вот предлагаю Владимиру Ивановичу в кафе посидеть. Может, уговоришь?
Она глянула мне в глаза тем самым — как утром на улице — обжигающим взглядом и произнесла проникновенно:
— Пойдёмте, а?
Этот взгляд не вызвал во мне ничего, кроме скромного тщеславия: в мою душу ещё пытаются заглядывать молодые женщины? — да ведь я стреляный, студентки и не то вытворяют,— но как-то сразу согласился:
— Сдаюсь! — и мы втроём отправились вниз, в кафе.
А там галдёж, все столики заняты,— настоящий шалман; я уж пожалел, что согласился, и ломал голову, как бы слинять под шумок.
Кое-как нашли угол стола со свободным стулом, усадили Надежду и отдали ей сумки; Арнольд направился к стойке взять чего-нибудь; я предложил вступить в долю — он запротестовал; я пошёл искать стулья, а когда вернулся с ними, Надежда уже носила на нашу часть стола бутылки, стаканы и тарелки с бутербродами (ничего другого там, кажется, уже и не было).
Наконец сели за трапезу. Надежда оказалась зажатой меж нами; я чувствовал её локтем, а когда опускал голову — взгляд натыкался на вылезающие из-под юбки овалы её колен; ёрзая под моим взглядом, она натягивала на них подол и держалась так, чтоб не мешать нам с Арнольдом. Но беседы в этом шалмане не получалось — так, пережёвывали сегодняшнее; однако я, выпив стакан сухого вина, уже чувствовал, как тепло и спокойно мне стало, а Надеждины колени напоминали, что рядом — не лишённое непонятной прелести существо.
Тут в кафе ввалилась новая орава — закончился вечер поэзии; привели сюда и поэтов. Их было двое; невзрачные, неопрятные люди неопределённых возрастов, они вели себя хозяевами положения и капризничали; один из них был с гитарой — его тотчас усадили и упросили петь. За столиками, рассчитанными на четверых, теперь умудрялись сидеть по семь-восемь человек; началось нечто свальное; слушать этот гвалт не хотелось, и я попробовал объяснить собеседникам, что мне пора на электричку.
— Старик, да зачем тебе ехать, а утром возвращаться? — стал с жаром уговаривать меня Арнольд.— Я пока один в квартире; поехали ко мне — останешься на ночь, и поговорим нормально!
Я начал категорически отказываться, однако отделаться от него было непросто: он опять прибег к помощи Надежды — теперь и она просила:
— Оставайтесь, а? Ну пожалуйста!
Меня, между прочим, занимало: в каких они отношениях?.. Хотя какое мне дело? Но тут начало действовать выпитое вино; я размякал, и я доставлял кому-то своим присутствием удовольствие… Мы поднялись. Надежда — поразив меня своей бережливостью — собрала всё, что осталось у нас на столе, и рассовала в свою и Арнольдову сумки.
4.
Поймали такси, и когда, едучи через центр, проскочили мимо поворота на вокзал — заныло ретивое: что я делаю, куда несусь? — и остановиться невозможно: позывные чужой молодости стучат в виски и зовут на приключения; меня уже несло; было страшновато и интересно: что там, дальше?
Похоже, и у Надежды то же самое, потому что когда миновали центральный проспект, затем мост через реку, потом длинную улицу и свернули куда-то — Арнольд вгляделся в окошко, попросил водителя остановиться, и когда тот притормозил — спросил у Надежды:
— Не узнаёшь перекрёсток? Тебе домой пора.
Однако она, вжав голову в плечи, не пошевелилась.
— Я с вами хочу! — наконец сказала она.
— А муж? — напомнил Арнольд.
— Это мои проблемы.
— Ну-у, мать,— покачал он головой.— Я и не знал, что тебе нельзя вина!
— Арнольд Петрович, не будьте занудой, а? — взмолилась она.— Можно, я ещё часик побуду с вами? Сегодня такой день!
— Ладно, шеф, поехали! — скомандовал он водителю и, когда тот тронулся, добавил внушительно: — Только на меня свои проблемы не вешай, ладно?
Надежда тихо хмыкнула, но от ответа уклонилась.
В единственной жилой комнате запущенной Арнольдовой квартиренки — как в дешёвом гостиничном номере: лишь диван-кровать, стол, кресло да два стула. Арнольд принялся объяснять, что привёз пока одни «дрова» — остальное перевезёт вместе с семьёй в мае.
На кухне — полно пустых банок и бутылок, меж которыми нет-нет да мелькнёт резвый таракан. Зато есть столик с пластиковым верхом и три табуретки. Здесь и решили обосноваться с ужином.
Оказалось, у Арнольда есть картошка, и Надежда взялась поджарить её. И действительно, пока он доставал из холодильника водку, колбасу, маринованные огурцы, резал хлеб и расставлял посуду,— она как-то быстро успела почистить и наскоро поджарить на электроплите сковороду картошки.
Мало того, вместе с прихваченными из буфета бутылками и мятыми бутербродами она извлекла из своей битком набитой объёмистой сумки ещё несколько мятых алых гвоздик.
— А это у тебя откуда? — удивился Арнольд.
— Да-а… — замялась она.— Ещё когда уходили из конференц-зала, я прихватила несколько: всё равно ведь завянут.
— Ну-у, Наде-ежда! — крутил головой Арнольд.— Экая ты сноровистая! Завидую твоему мужу!..
Однако хлопоты неугомонной Надежды на этом не кончились.
— А свечи у вас, Арнольд Петрович, есть? — спросила она.
Тот достал из навесного шкафа пачку свечей. Не было подсвечника; Надежда нашла среди посуды глиняную плошку, закрепила в ней и зажгла свечу и погасила верхний свет… И вот мы за столом: Арнольд — напротив, Надежда между нами. Маленький живой огонь в центре стола как-то сразу сплотил нас в тесный круг; наши лица приобрели графическую резкость, глаза потемнели и заискрились, на стенах заколебались наши тени, и простецкий ужин сразу преобразился в торжественную трапезу… Кому-то из нас выходило произнести нечто, подобающее моменту. Взялся я.
— Мне было необыкновенно приятно встретить тебя,— кивнул я хозяину,— и познакомиться с вами,— сказал я Надежде…
Потом мы говорили с ним обо всём сразу, а из нас двоих больше говорил я — меня подначивали на это, и меня несло — я был в ударе, замечая боковым зрением, как Надежда таращится на меня.
В десять вечера хозяин спохватился:
— А ты что, мать, расселась? Давай-ка домой; я тебя провожу. А ты посиди,— попросил он меня,— я скоро.
Я сказал, что тоже с удовольствием пройдусь, и мы втроём прошли в прихожую, оделись и вывалили на улицу.
Ветер, дувший весь день, ослабел; зато хлопьями валил снег; его несло и кружило; под фонарями вились снежные струи; газоны, тротуары, крыши домов — всё залеплено снегом; темнели только стены и узкие полосы мостовых, где мчались машины. Вот тебе и весна!.. Снег приглушил звуки; пахло, как в свежевыбеленной комнате, и легко дышалось.
Обрадовавшись снегу, Надежда бросила нас и побежала вперёд, подняв лицо навстречу снежному вихрю и декламируя:
Падай, снег, с небесной высоты!
Поскорее всё собой укрой!
Чистоты! — молю я.— Чистоты!..
Повернулась к нам и крикнула:
— Угадайте, чьи стихи?
Естественно, угадать мы не могли.
— Я их в шестнадцать лет писала! — засмеялась она, кружась в неком подобии танца, и вокруг неё кружился снежный вихрь; из неё просто фонтанировала энергия; я вспомнил её быстрый лёгкий шаг, когда догонял утром. Всего лишь утром! Казалось, я её знаю уже давным-давно.
Она жила в двух кварталах от Арнольда.
Чем ближе к дому, тем озабоченней она становилась.
— Ох и будет мне сейчас! — не выдержала она: тяжко вздохнула.
— Тебе сегодня стоит задать взбучку,— проворчал Арнольд.— Но если будет руки распускать — возвращайся: мы тебя в обиду не дадим!
Было это сказано скорей из вежливости и никого ни к чему не обязывало; да и каким образом мы бы стали её защищать?.. У её дома мы с ней попрощались, но она всё стояла в дверях подъезда и уходить не желала.
— Давай-давай, иди! До завтра! — махал ей рукой Арнольд.
Наконец она ушла, а мы повернули обратно.
Ветер совсем стих; снегопад стал тёплым. Мы с Арнольдом шли и не спеша разговаривали, теперь — о Надежде.
— Чую, задаст он ей сегодня трёпку! — посмеивался он.— По моим наблюдениям, он ей спуску не даёт; наверняка уже звонил в Дом молодёжи,— и добавил доверительно: — Не узнаю её сегодня: то домой бегом бежит, а тут — как сорвалась. Влюбилась явно.
— В кого? — не понял я.
— В тебя — в кого же ещё!
— А я понял, что у вас роман,— ты с ней накоротке.
— Да ты что — я не могу дождаться своей жены! — возмутился он.— А что с Надеждой накоротке — так я со всеми так… Нет, не узнаю её сегодня: то сереньким воробышком прыгала, а тут… — и добавил с удивлением: — Смотри-ка, а ведь заметная женщина!
— Скорее, странная,— поправил я.— Ничего особенного — а внимание обращает…— и тут же себя одёрнул: чего это я губу раскатал — она же к мужу ушла! — и, чтобы отвлечься, стал расспрашивать Арнольда о нём самом.
А ему и в самом деле хотелось поговорить о себе, и как только я спросил — его прорвало и понесло… Он толковал мне о своих планах, и главным в этих планах, оказывается, была газета, которую он мечтал создать здесь,— газета для учителей и школьников, этакий главный советчик и главный штаб образования в городе, со всеми их проблемами: затем, мол, и вернулся, застрявши, казалось, в районе навсегда,— и именно теперь, когда открылись такие возможности. Я ещё усомнился: не слишком ли многого он хочет? — и он мне ответил, что для детей ничего не может быть слишком много… Оказывается, он уже и деньги нашёл на газету, и заручился чьей-то поддержкой, и желал непременно, чтобы и я тоже сотрудничал в ней — «ведь это же, как, старина, ни суди,— а благородная миссия!..» — а я шёл, слушал его вполуха, думал про себя: «Какой, однако, молодец — сколько в нём энергии!» — а воображение моё всё ещё занимала эта женщина в снежном вихре…
Вернувшись, мы снова сели на кухне, налили ещё, и он продолжил долбить меня своими планами, а я опять слушал кое-как, думая, скорее, о том, что вот все они: он, Надежда, да, наверное, все, кто слушал меня сегодня,— живут своей жизнью, своими заботами, и — никакого им дела до того, что говорил я… Зачем я сюда приехал?.. Было нестерпимо грустно; забытые гвоздики рдели теперь тоскливо, как на кладбище; пуста была табуретка, на которой сидела давеча Надежда, и тоскливо торчал погашенный свечной огарок…
Неожиданно в прихожей раздался звонок; мы переглянулись.
— Это пьяный сосед,— прошептал Арнольд.— С ним бывает: недоберёт и приходит добавку клянчить… Ну его!
Подождали. Звонок повторился, а затем стал звенеть непрерывно. Хозяин вздохнул, проворчал:
— Знает, гад, что я дома! — и пошёл в прихожую.
Хлопнула входная дверь, и послышался женский голос; тембр его был неуловимо знаком… Я встал и прошел вслед за Арнольдом.
— Посмотри, кто пришёл! — посторонившись, обернулся он ко мне; перед нами стояла, виновато улыбаясь, Надежда — но в каком виде! Белый пушистый платок всё так же кутал её голову, но вместо шубы на ней теперь было куцее клетчатое пальтишко, а вместо щегольских сапог — какая-то стоптанная обувка.
— А полюбуйся, как её разделали! — рассмеялся Арнольд.
— Не надо! — запротестовала Надежда, уворачиваясь.
— Нет, покажись! — он силой повернул Надежду лицом ко мне.
Да я и так заметил, как у неё припух один глаз, хотя платок её был повязан низко, до бровей.
— Кто это вас так? — удивился я.
— Муж разделал! — ответил за неё Арнольд.— Раздевайся! — скомандовал он ей и помог снять пальто; мы прошли на кухню и сели на свои места.
И странно: гвоздики на столе снова зардели празднично.
Надеждин глаз заметно набрякал; вокруг него поползла синева; смущаясь, она прикрывала её носовым платком; Арнольд принёс чистое полотенце, намочил под краном и посоветовал ей прикладывать его как примочку.
— Не смотрите на меня,— попросила она.— Общайтесь, как будто меня нет, а я буду просто сидеть и слушать.
— А где ваша шуба? — спросил я, чтобы отвлечь её от беспокоящего глаза.
— Шубе — конец,— вздохнула она.
— Как конец? — спросили мы с Арнольдом одновременно.
— Когда он меня ударил и стал обзывать, я решила уйти,— принялась рассказывать Надежда, возмущённо фыркая,— а он выхватил у меня шубу и давай топтать; мне её жалко стало, я отбирать кинулась — так он назло мне рукава оторвал и стал меня ими хлестать; я выскочила — и к соседке; это она мне дала старьё…
Рассказав всё это, она заплакала.
— Ну вот,— мрачно вздохнул Арнольд.— А я ведь предупрежда-ал!
— Арнольд Петрович, не надо, и так тошно! — взмолилась она.
— На-ка, успокойся,— он налил ей вина.— Но знаешь что? Ты тоже виновата, так что иди и мирись! Не хватало ещё, чтоб он заявился сюда с топором.
— Он что, вас постоянно обижает? — спросил я.
— Нет; но я знала, знала, что он такой! — дрожал её голос.
— А ты его накажи,— предложил ей Альберт.— Уйди к подруге или к матери, и никуда не денется — придёт и извинится!
— Не придёт,— покачала головой Надежда.— И я не вернусь.
— Да ты что! А дочка? — напомнил Арнольд.— Не дури, Надежда!
— Ладно, что мы всё обо мне да обо мне? — кисло рассмеялась она.— Давайте о чём-нибудь поинтересней!..— от нервного шока и оттого, наверное, что она пришла с холода, щёки и уши у неё пылали; сидя вполоборота ко мне, она отворачивала от меня свой набрякавший глаз.— И давайте снова зажжём свечу — этот свет просто ужасен!
Арнольд зажёг новую свечу, и при её слабом свете она почувствовала себя увереннее.
— У меня такое настроение, будто я лечу в тартарары! — вдруг заявила она.— Была бы гитара, так я бы для вас даже спела.
— Так за чем дело? Сейчас возьму у соседа! — вскочил Арнольд.
— Подожди! Твои соседи давно спят,— запротестовал я — что-то меня всё это необъяснимо тревожило…
Но возбуждённого Арнольда уже было не отговорить — он ушёл и через пять минут в самом деле вернулся с гитарой. Сел, сам попробовал звучание струн, настроил её и передал Надежде.
Она долго примеривалась к ней, беря аккорды, вслушиваясь в них и подтягивая струны, а затем начала петь и уже не останавливалась, явно намереваясь изо всех сил очаровать нас пением… Исполняла она всё подряд: туристские, эстрадные, народные песенки, старинные романсы — тихим, едва шелестящим голоском, бережно при этом воспроизводя мелодии и тексты,— и выходило это у неё довольно мило; она умела петь.
Единственное, что меня смущало — она, сама того не замечая, развернулась лицом ко мне, при этом уносясь взглядом своих зелёных глаз куда-то, куда нам с Арнольдом нет доступа: она была в озарении — она действительно летела! Но получалось, что пела она мне одному. Очень приятно, конечно, когда женщина окутывает тебя туманом своей влюблённости и ты слегка одурманен ею; только перед хозяином неловко: сидит и ёрзает, словно при чужом объяснении в любви.
— Нравится? — прерываясь, спрашивала она меня.
— Да,— сдержанно отвечал я.
Она поднимала глаза к потолку, напрягая память, и говорила:
— Ещё такая есть,— и пела дальше — будто отдавая всё-всё, что имела.
Потом отложила гитару и стала массировать пальцы.
— Ну, Надежда, ты сегодня в ударе! — с восхищением, но не без усмешки сказал Арнольд.— Я тебя такой не знал!
— О, я ещё и не такой умею быть! — простодушно рассмеялась она.
Мы помолчали.
— А давайте знаете что? — загорелась она снова, только чтобы не было молчания.— Читать стихи по кругу, и — кто выиграет!
— Чьи стихи? — спросил Арнольд.
— Какие хотите: свои, чужие!
— Нет,— сказал Арнольд,— я пас. Пойду лучше расстелю постели.
Мы с Надеждой недоумённо переглянулись: как он собирается нас укладывать?.. Но он ответил на наше недоумение:
— У меня, конечно, не люкс, но места хватит всем: Надю — на диван, тебя,— кивнул он мне,— в кресло-кровать, я — на полу… Только вот что,— он теперь стоял в дверях, как бы демонстративно отделяя себя от нас.— Схожу к сестре — она тут недалеко живёт — попрошу ещё одеяло…
Кажется, то была хитрость: сбежать от нас,— он, наверное, решил, что мы с Надеждой не будем возражать? Однако я возмутился:
— Извини,— сказал я, поднимаясь,— но я не затем сюда ехал, чтобы выживать тебя из квартиры! Иди к сестре, а я возьму такси и поеду к товарищу. А Надежда пусть остаётся.
— Я не хочу, я боюсь! — тотчас возразила она, глядя на нас обоих с недоумением, подозревая какой-то заговор; затем посмотрела на меня умоляюще.— У меня подруга есть; увезите меня к ней! Пожалуйста!
— Хорошо,— согласился я.— Одевайтесь, поехали.
5.
Снегопад на улице кончился, ветер совсем стих. Стояла глухая, но светлая от снега ночь: ни прохожих, ни автобусов; редкие машины проносились мимо, разбрызгивая кашу из сырого снега и не обращая внимания на наши поднятые руки. Я предложил идти вперёд и пробовать останавливать машины по пути. Мы пошли, и всё шли и шли, настолько увлёкшись разговором, что забыли и про сумки, которые оттягивали нам руки, и про машины; я рассказывал ей, как живу в деревне, какой там снег и какие звёзды.
Она спрашивала, почему я там живу,— и я, увлечённый минутным чувством душевной близости с ней, стал объяснять ей свою маленькую тайну: у таких, как я, родившихся в деревне, на всю жизнь остаётся необыкновенное чувство родного очага; дом, где мы родились, для нас — центр Вселенной; мы тоскуем по нему, нас туда тянет, будто мы потеряли там душу, и возвращаемся — а найти этого центра уже не можем, и блуждаем всю жизнь между городом и деревней вечными скитальцами, с чувством утерянного навсегда рая…
— И что, вы там один? — спрашивала как бы между прочим она.
— Да. Я люблю одиночество,— отвечал я спокойно.— Может, оно и не столь комфортно, зато продуктивно… По-моему, вся плодотворная часть человеческой истории состоит из суммы таких вот одиночеств.
— Да-а? — удивилась она и добавила убеждённо: — А я его терпеть не могу! В детстве я жила вдвоём с мамой, и когда болела — она меня запирала и уходила на работу, а я весь день сидела одна, читала книжки и смотрела в окно. Я рано научилась читать… Да, понимаю: одиночество полезно — но я его не-на-ви-жу!
Мне стало весело от её порывистого признания; хотелось расцеловать её.
Я зачем-то оглянулся вокруг, увидел сзади наши с ней следы — на девственно-белом тротуаре они тянулись за нами двумя пьяными строчками,— и рассмеялся.
— Посмотри! — сказал я, нечаянно перейдя на «ты».— Мы с тобой — как Адам и Ева, изгнанные из рая: делаем первые шаги по земле.
— Но за что же нас — на снег-то? — тотчас подхватила она игру в Адама и Еву.— Разве то, что мы делаем, большой грех?
— Грех не в том, про что ты думаешь,— хмыкнул я,— а в том, что у них открылись глаза и они увидели друг в друге мужчину и женщину…
Лишь под самый конец нашего исхода нас подобрал какой-то сердобольный водитель и вмиг домчал до обычной пятиэтажки в жилом микрорайоне, где жила её подруга.
Уже начиналось утро: вспыхивали в тёмных домах окна, усилился поток машин, появились прохожие…
Она стала звать меня с собой:
— Пойдёмте, вы же устали! К ним всегда можно; отдохнёте там…
Но я категорически отказался. Да, я не спал уже больше суток — но не хотелось представать перед чужими людьми усталым. Стали прощаться.
Прогулка утомила и её тоже; да ещё этот синяк, расплывшийся к утру на пол-лица; идти на семинар она не собиралась, но ей явно не хотелось расставаться, и она тянула время… Вдруг она распахнула свою сумку, вытащила оттуда тонкую папку с тесёмками и подала мне.
— Я тут захватила… чтоб вы прочли моё… сочинение.
— Какое сочинение?
— Рукопись… Я пишу… Мне нужно ваше мнение!
— Но ведь есть же какие-то журналы, редакторы?
— Пожалуйста! — взмолилась она.— Я никогда ещё… Хочу, чтобы вы…
— Почему я?
— Не знаю… Никому не давала; от мужа прятала.
Это что же — она отдаёт мне самое дорогое?
— Ладно, давай,— взял я папку и сунул в свою сумку.
Наконец простились; я высказал ей неопределённую надежду на встречу и пошёл к товарищу — до него оставалось уже недалеко: отдохнуть у него хотя бы часа два перед тем, как идти в институт. А образ Надежды в мозгу, как только мы попрощались и разошлись, стал лёгким и смутным.
В течение дня воспоминание о ней легонько щекотало самолюбие: как же, в тебя, теряя голову, втюрилось молодое существо; я был благодарен ей — однако чувствовал и досаду: не так это должно быть — слишком уж всё пóшло и убого: чужая замызганная квартира, чья-то жена, синяк под глазом, обдёрганное пальтишко,— сидит меж двумя мужчинами, поёт песенки под гитару и строит одному из них глазки… Да и сам хорош: будто в грязце вывалялся. Впрочем, если подумать, не во всякой ли влюблённости есть элементы и грязцы, и безвкусицы?.. А с другой-то стороны, если б человек имел безупречный вкус — влюблялся бы он когда-нибудь?.. Так пусть это маленькое приключение останется навсегда наваждением буйной весенней ночи. Пройдёт. Главное — держать интеллект на страже…
Так думал я, возвращаясь памятью к прошлой ночи, и весь день чувствовал себя усталым: после обеда навалилась сонливость, слабый буфетный кофе не помогал; мечталось об одном: скорей закруглиться с лекциями — да на электричку, и дома — на бочок… Но надо было ещё тащиться в Дом молодёжи.
И всё-таки я нашёл в себе силы приехать туда и провести занятие.
Надежда, конечно же, не пришла; на вчерашнем её месте сидел один Арнольд, посылая мне глазами отчаянные сигналы. Отсыпается моя подружка и залечивает душевные травмы, усмехался я. Да оно и к лучшему: ещё на одну такую ночь сил у меня уже не хватит, тем более что завтра с утра — опять лекции… И всё же меня не покидал некий элегический туман: так приятно, чёрт возьми, когда тобой восхищаются, любят тебя!..
Наконец, занятие — слава Богу, последнее здесь — кончилось. Наших «семинаристов» ждало новое развлечение — встречи в Доме актёра,— а я попрощался, вышел из аудитории и иду себе по фойе, думая об одном: скорей, скорей на электричку… И тут — она! Идёт прямо на меня, цокая каблуками и улыбаясь, вся новая, свежая и — в совершенно другой одежде: лёгкое светлое пальто нараспашку, белый шарф до колен, на ногах — те, прежние, щегольские сапоги на тонких каблуках; светлые волосы — в крупных локонах. И никакого синяка на лице — глаза сияют чисто и ярко; и — ни следа от вчерашней неуверенности в себе. Нарядная одежда тому причиной — или что?
— Привет! — я ей — удивлённо.— А где же твой синяк?
— Есть прекрасное средство от синяков — бодяга! — смеётся.
Да не бодяга тому, верно, причиной — а здоровье и молодость! Хотя, если всмотреться, остатки синяка тщательно припудрены и замаскированы голубыми тенями на веках, тушью на ресницах…
— Ты, я смотрю, дома была?
— Да, забрала вещи.
— С мужем помирилась?
— И не подумала!.. Вы — в Дом актёра?
— Нет,— качаю головой.— В деревню, отсыпаться.
Глаза её озорно блеснули:
— А я вот возьму и поеду с вами! Можно?
Ну, шальная!.. И по-прежнему — почтительное «вы»… Я отрицательно мотаю головой: нет, милая, мой скит не готов к таким виражам — хотелось бы оставить его оплотом отшельничества… Да и — вдруг жена с проверкой? — ещё не хватало там бабьих дрязг!
— А ты давай в Дом актёра! — говорю.— Там такое сегодня будет!
— Неужели вы не поняли? Я не хочу без вас! — она с вызовом глянула мне в глаза.— Можно, я хоть провожу вас на вокзал?
— На вокзал — можно.
До отправления электрички оставалось двадцать минут. Проездной билет у меня был, и мы пошли прогуляться.
Стояли сумерки с высоким светлым небом и лимонным закатом. На привокзальной площади зажгли фонари, было людно; после ночного снегопада в городе днём текли ручьи и чавкал мокрый снег, а теперь подмораживало — под ногами звенели льдинки.
Мы шли по обледенелому асфальту, смотрели на закат, в ту сторону, куда мне предстояло ехать, и я рассказывал ей про сегодняшнее занятие.
С краю площади, прямо на асфальте, торговали всякой мелочью: семечками, орехами, цветами. Когда мы проходили мимо, она сказала:
— Подождите немного,— и пошла вдоль ряда.
Куда она — за семечками мне в дорогу, что ли? Я смотрел, как она идёт — быстро и легко, будто танцуя, неся гибкое тело, помахивая в такт рукой на отлёте с зажатой в ней перчаткой.
Она подошла к смуглой пожилой узбечке в ярком платке, торговавшей цветами, и стала выбирать тюльпаны. Я кинулся туда — расплатиться.
— Это — вам,— подала она мне букет из пяти жалких, бледных тюльпанчиков с остроклювыми, перевязанными ниткой бутонами.
— Да ты что! — онемел я от удивления: я много дарил в жизни цветов, но самому мне вот так, от души, никто, кажется, их не дарил.— Я возьму ещё, и ты заберёшь их все! — сказал я.
— Нет-нет-нет! — категорически возразила она.— Возьмите, и пусть они вам напоминают о… нашей встрече!
В конце концов торговка предложила мне оптом, по дешёвке, весь остаток, штук тридцать; я их забрал, и мы их поделили пополам.
— Спасибо! — сказал я Надежде.— Разбитый надвое букет пусть будет символом нашего прощания. Я поставлю их, буду ждать, когда распустятся, и вспоминать тебя (хотя, честно говоря, не верил, что эти чахлые тюльпаны способны распуститься). И давай-ка вот что,— продолжил я, уже строго.— Езжай домой и мирись с мужем! А эти сутки я оставлю себе на память как путешествие в молодость. Обещай вернуться домой; подурили — и хватит!
Она промолчала.
— Ну, пока! Прочитаю рукопись — позвоню,— сказал я ей так же строго, не давая повода для пустых надежд (даже и звонить не буду,— решил про себя,— верну рукопись через Арнольда), и пошёл себе, но на высоком крыльце не выдержал — оглянулся. Она стояла всё там же и смотрела мне вслед широко открытыми глазами, полными недоумения,— будто её настигло несчастье, и она никак не может понять: за что? А я повернулся и вошёл в вокзальные двери.
6.
Вечером в деревне, сидя за рабочим столом, я поглядывал на эти недоразвитые тюльпаны в стеклянной банке и думал: жалко выбрасывать; завянут — так выброшу, и Надежда уйдёт вместе с ними; а пока пусть побудут…
А когда на следующий день вернулся из города снова — распустились! Распахнули алые лепестки, открыли золотое с бархатно-чёрным нутро; листья, напитавшись водой и светом, зазеленели. Солнце добралось до стола, и всё вместе: цветы, зелёные листья, прозрачная вода в банке,— преломивши лучи и рассыпавши по столу с бумагами радужные круги, наполнило меня ликованием, и всплыло имя: Надежда! Я сказал его вслух — оно состояло из шорохов и шелестов и обозначало надежду — на что?.. Я осаживал своё ликование: подожди, не суетись, не поддавайся…
А вечером сел наконец за её рукопись. И сразу понял: взялся за безнадёгу; это был черновик, написанный, к тому же, неряшливо: плохим почерком, с зачёркнутыми, исправленными и дописанными между строк и на полях словами, фразами, абзацами. Я возмутился: неужели она так самонадеянна, что вообразила, будто кто-то возьмётся разбирать эти каракули за красивые глаза?.. Да на кой мне это — меня никто не обязывал! Пролистаю — чтоб только понять, о чём речь,— и дам отписку!
Рукопись представляла собой автобиографическое повествование о её детстве, обидах, обманах и вражде к ребёнку нищего жестокого окружения… Точнее — об отношениях девочки-подростка, имеющей развитое воображение, способной думать и мечтать, пробующей писать стихи и дневники, и — её матери, девчонкой сбежавшей из голодного, обобранного села в город искать свою долю, ставшей крановщицей на заводе, а затем — обманутой, оказавшейся с ребёнком на руках женщиной в промёрзшей комнате барака, срывающей свои обиды на ребёнке… Одним словом, бедность на грани нищеты, безысходность и изматывающая обеих, мать и дочь, череда приступов взаимной любви, вражды, жалости…
Однако в этом сумбурном повествовании был яркий эпизод, ради которого, кажется, и затеяно всё остальное: получившая паспорт шестнадцатилетняя девчонка одержима мечтой найти родного отца. Она бродит по городу, всматривается в мужские лица и гадает: он — не он? — и когда ей кажется: он! — долго идёт за ним и наблюдает…
Подруга её, которая знакома с её проблемой и у которой есть дома телефон, находит в телефонной книге фамилию и инициалы её отца; после мучительных сомнений героиня насмеливается позвонить туда. Откликается мужской голос, но она не решается ответить. «Кто-то балуется»,— говорят на том конце провода и кладут трубку. Разумеется, за этим следует описание смятения в душе девочки-подростка только оттого, что она слышит голос отца… Она узнаёт домашний адрес владельца телефона и отправляется туда в ближайший выходной… Дальше идёт описание встречи и переживание её девочкой: как у неё стучит сердце, когда она нажимает кнопку звонка, как дверь открывает мужчина (описание его опускаем) и грубо спрашивает её: «Чего тебе надо?» — и как она отвечает: «Я ищу отца»,— и показывает свой паспорт. Мужчина заглядывает туда мельком, затем лицо его делается злым, и он кричит: «Иди отсюда, психопатка,— сейчас милицию вызову!.. И не смей больше звонить!..» — понял, значит, что звонила по телефону она…
Да, тема трудная. О подростках-мальчиках и в русской, и в мировой литературе написаны горы книг, а вот о девочках — почти ничего, а что есть — не стало фактом большой литературы, так что образца, так сказать, не существует. Хотя, впрочем: а Достоевский, а Пастернак?.. Но, во-первых, это мужчины, а во-вторых, повести их о девочках — всего лишь фрагменты большого и целого; так что тема ещё ждёт открытий…
Если б взяться да помочь ей превратить черновик в повесть… И вместо того, чтобы пролистать его, я потратил чуть не целую ночь и распутал там каждую фразу… Сложное впечатление оставил он у меня — смесь удивления и раздражения: явно талантливым человеком написано; но между этой пробой пера и окончательным воплощением — бесконечность; сколько же талантливых людей рождается, совершенно не умея ни развить себя, ни напрячься до сверхусилий, кого-то в своих неудачах потом виня и на кого-то уповая…
Но сквозь эти размышления на меня взирали Надеждины неподвижно-серьёзные глаза, и до меня дошло: это же её неразвитая душа сквозь эти глаза взывает о помощи! — так почему не помочь ей, хотя бы в благодарность за ту ночь, которой она пыталась одарить меня просто так, из доброты и щедрости?.. Выбившись из сил, я лёг спать с тяжёлой головой, но видел лёгкие сны, и все — о ней…
Снилось снежное поле и тропинка в снегу, и впереди на тропе — женщина: она стоит с открытыми светлыми волосами, подняв лицо к солнцу и жмурясь, будто ловит загар, а в ушах у неё — серёжки, сияющие под солнцем радужными лучами так, что больно глазам; я медленно приближаюсь, смотрю на неё, силюсь узнать — но слишком слепят и снег, и серёжки; вдруг она оборачивается ко мне испуганно, и я наконец догадываюсь: это же она! — хочу крикнуть: «Не бойся!» — и не хватает сил разжать рот…
Или — еду верхом по сельской улице; сумерки, лошадь бежит тряской рысью, а я — как в детстве — сижу на ней без седла и поглядываю по сторонам; по одну сторону — деревенские дома, по другую — уходит ввысь крутой склон с тропинками, и наверху — тоже дома… И вдруг один из домов там, наверху, будто охватило пламя — так отразилось в его окнах багровое закатное солнце. Знаю, сзади скачет товарищ; останавливаюсь и жду, чтобы показать ему тот дом, и когда он подъезжает — всматриваюсь: на лошади — Надежда! Но пока я её ждал, наверху всё погасло; я кричу, чтоб догоняла, стегаю лошадь, и она несёт меня вверх: там, выше, ещё дома — я застану этот свет!.. Я уже высоко; оглядываюсь, но внизу — уже мрак: ничего не видать…
Знаю, что сны — наша вторая жизнь: без них она — как цветы без запаха, как звук без эха; они придают жизни глубину, объём и чувство тоски по тому, чему нет имени… После тех снов я копался в сонном сознании: вестники чего они? — и пытался сложить из их осколков Надеждин образ. О-ох, ловушки! — подсказывал разум. А подсознание готовилось к встрече.
Через два дня утром — снова электричкой в город. Уже не глазею по сторонам, не читается: все мысли — о ней и о ней: эта дурочка, конечно, вернулась домой — ведь так куда удобней, чем мотаться по чужим углам; а неприятности, вроде фингала под глазом, который муженёк засветит ей ещё раз — лишь залог прощения и будущего мира; бьёт — значит, любит…
Но хочется чуда… Желая продлить ожидание, заставил себя сначала провести две двухчасовых ленты, пока наконец не добрался до телефона и не набрал номер; на том конце провода пошли её звать, а сердце стучит, и стыдно за него: да что же это такое, что за слабость?.. И вот — её далёкий, как эхо, сдержанный голос в трубке:
— Алло?
— Привет! — легкомысленно кричу я и добавляю, уже весьма сухо: — Хочу поговорить о рукописи, если вам интересно.
— До пяти я не смогу уйти,— прошелестело в трубке.
— А потом?
— Потом я в вашем распоряжении.
— Хорошо! — голос мой взмыл; до пяти — ещё ужас сколько времени, но уж я не отступлюсь, подожду; поработаю пока в библиотеке: — У входа в городскую библиотеку в шесть — согласны? — кричу ей.
— Да,— опять — далёким шелестящим эхом…
Ровно в шесть я вышел из библиотеки; она уже ждала.
Странно, как она всё время меняется: то же лицо, те же волосы, то же светлое пальто с длинным белым шарфом — но тогда вся она была праздничной и светилась, а теперь — будто под налётом пепла. Зрение отмечает малейшие изъяны в её внешности, и изъяны кричат о себе… Ну да ведь работала целый день — чего же я хочу? Только одни глаза пробиваются из-под пепла, тайно радуясь встрече.
— Где будем говорить? — спрашиваю.— Может, погуляем?
— Нет,— робко просит она,— пойдёмте ужинать к моей подруге?
— А не слишком ли это — заявиться на ужин посреди недели?
— Нисколько. Нас ждут.
Ну что ж; праздник продолжается?.. Только неудобно с пустыми руками; предлагаю зайти в магазин, покупаю торт, бутылку вина.
— А к мужу, как я велел, вы вернулись? — спрашиваю дорóгой.
Она смущённо улыбается и отрицательно мотает головой.
— Где же ты живёшь? — мгновенно чувствую горячую волну соучастия в ней, решительно переходя на ты.
— Вот у подруги и живу.
В квартире нас первым делом облаивает великолепный легавый пёс коричневой масти с россыпью по шкуре мраморно-серых пятен. А уж потом, оттерев его, нас встречают хозяева, и ты знакомишь их со мною.
Станислава Донатовна и Борис Андреевич — некая середина меж нами и тобой: оба моложе меня, но старше тебя; оба почти одинакового роста и в то же время такие разные: она — в больших очках с золоченой оправой, с тонкими чертами лица, гладко причёсанными волосами, в строгом платье со стоячим воротником. Образ монашки? Курсистки из прошлого века? Где я её видел?.. А у него — румяное лицо, тёмная кудрявая шевелюра, лёгкая куртка нараспашку и неторопливость радушного хозяина…
— Ну наконец-то, а то Надя нам про вас уши прожужжала! — смеётся хозяйка.
Оба разглядывают меня, маскируя внимательные взгляды улыбками и возгласами приветствий.
Нас раздели в прихожей; на этот раз ты в чёрном платье из китайского шёлка с россыпью по чёрному полю золотых листьев и — в чёрном деловом пиджачке,— новая, улыбающаяся, уже стряхнувшая с себя пепельный налёт. Как быстро ты меняешься! И держишь меня за руку, боясь потерять.
Хозяйка кое-как отцепила тебя от меня и утащила на кухню — помочь с ужином, а Борис Андреевич повёл меня показывать гостиную со стандартными креслами, диваном, телевизором и музыкальным центром, со стандартным журнальным столиком, с обеденным столом и стайкой стульев вокруг; нестандартны здесь только стеллаж от пола до потолка вдоль одной из стен, набитый книгами, да полочки с диковинами на остальных стенах: куски минералов, раковины, засушенные рыбьи головы с огромными пастями, вырезанные из древесных корней зверушки,— а меж полочками — фотографии горных вершин, скал, водопадов и быстрых рек с плывущими по ним резиновыми лодками, плотами и байдарками.
Мы с хозяином неловко топчемся, словно обнюхивающие друг друга самцы; я рассматриваю коллекцию диковин и задаю вежливые вопросы — он сдержанно отвечает. Оказывается, собрал их он сам, поскольку любитель природы, рыбалки и путешествий, и все эти виды Кавказа, Памира, Саян и Алтая снимал тоже он; на плотах и лодках — он же; и всё это — с достоинством и самоуважением. Однако меня больше тянет к книгам; рассматривать чужие библиотеки — моя слабость: покажи мне её, и я скажу, кто ты!.. Пробежал взглядом по корешкам: разброс вкусов — обширный; большой раздел поэзии; есть редкие, только для спецов — но уж у спецов они вызовут трепет… Не ожидал, что меня приведут в такой дом.
— Хорошая библиотека,— похвалил я.
— Это — по Станиславиной части,— отозвался хозяин.— Мои тут — только приключения и география.
— Ну что ж, и они представлены достойно…
Тут хозяйка, войдя, попросила Бориса — мы с ним уже на «ты» и без отчеств — раздвинуть и поставить на середину комнаты стол; я предложил свою помощь, и мы, пыхтя, это проделываем. Затем стол тотчас оказывается застеленным белой скатертью; Станислава Донатовна расставляет посуду, а ты принимаешься носить блюда. Мы с Борисом, не мешая, разговариваем в сторонке, но я слышу и вижу боковым зрением только тебя, и ты, чувствуя на себе мой взгляд, носишься из кухни в гостиную, сняв свой строгий пиджак и вея чёрным шёлковым платьем в золотых листьях, как пиратским флагом, гоняя, словно крыльями, вокруг себя волны воздуха, и уже само твоё хлопотливое порхание создаёт атмосферу праздника, а во мне рождается стойкое чувство тревоги перед неизбежностью…
И наконец мы все, слегка уставшие от ожидания,— за столом. Тут и наша магазинная бутылка, и самодельное розовое винцо в пузатой бутыли, и хрустальные звонкие бокалы, и сияющий белизной и сочными красками фарфор, и блистающие мельхиором ножи и вилки, и салфетки, и великолепные домашние закуски: грибочки, огурцы, помидоры, малосольная рыбка, густо посыпанный алой брусникой капустный салат, тушёный папоротник,— всё это даже по виду необыкновенно; а тут ещё — отварной, пышущий горячим паром картофель в кастрюле, потрескивающее в горячей сковороде жареное мясо… Видно, что гостей здесь любят и принимать, и потчевать… И мы начинаем наше импровизированное застолье; аппетит у всех отменный, а вино ещё подогревает его.
— Откуда столько деликатесов? — спрашиваю, хоть и догадываюсь откуда,— но как не польстить хозяевам! — и они наперебой объясняют, что всё заготовлено ими самими, что у них автомашина и отличный погреб, а сами они, большие любители собирать дары природы, приглашают желающих присоединяться к ним летом.
О, да я сам обожаю собирать грибы и ягоды! И я говорю хозяевам, глядя при этом на тебя, что мы обязательно поедем летом все вместе — и будем собирать, собирать, собирать!..— и чувствую, что меня несёт, словно поток — былинку, но уже ничего не могу с собой поделать…
Разговор закружился вокруг книг. Не удосужившись расспросить тебя о хозяевах заранее, полюбопытствовал: чем занимается Станислава?
Вот оно что: она филолог, редактор издательства, да ещё время от времени публикует в местных газетах рецензии на книжные новинки!.. Простите, а как ваша фамилия?.. Ах, Павловская! Конечно же, обращал внимание — но мне казалось почему-то, что это почтенная дама… Странно только, почему мы до сих пор незнакомы? — в нашем миллионнике едва ли наскребёшь полсотни живых душ,— мы просто обязаны знать друг друга в лицо! Выходит, все тут — свои?.. От осознания этого пространство за столом стало тесней, и я, пришелец из другого, холодного от одиночества мира, начал заметно оттаивать.
— С вами мы незнакомы только потому,— укоряет меня Станислава Донатовна,— что вы витаете в небесах и не видите вокруг себя женщин.
— Неправда! — возражаю я.— Надю же вот высмотрел!
— О, это ещё кто — кого! — смеётся Станислава.
И так получилось, что мы со Станиславой Донатовной слишком увлеклись разговором; вы с Борисом постепенно умолкли, а мы, забравшись в дебри филологии, заспорили по какому-то поводу…
— Знаете что? — заявила ты, прерывая нас.— А я хочу танцевать!
— Так это легко устроить! — поддержал тебя Борис, встал, включил музыкальный центр и ринулся было пригласить тебя на танец, но ты резво вскочила и успела протянуть руку мне. А Борис пригласил жену.
Кончился один танец, начался второй, потом третий; Станиславе с Борисом надоело, и они сели, а мы с тобой продолжали. Танцевала ты легко и неутомимо и предпочитала быстрые, энергичные ритмы: в экстазе ты закрывала глаза и мотала головой, а тело твоё — бёдра, торс, руки — будто струилось, и струилось твоё, в листьях цвета огня, чёрное платье… Я любил когда-то танцы, да обленился — но твоя податливость музыкальным ритмам и гибкие движения меня зажигали…
Но тебе не хватало этого — тебе хотелось, чтобы всё вокруг танцевало и кружилось: остановившись, ты заставила нас с Борисом сдвинуть стол, освобождая середину комнаты, а затем организовала из нас танцующий круг, сама танцуя неистовей всех и отбивая такт ладошами, и мы, стряхивая с себя скованность, взявшись за руки, по-детски прыгали вокруг тебя и выделывали ногами чёрт знает что… Набесившись, снова танцевали попарно.
— Я останусь сегодня с тобой! — шепнул я тебе; ты, глядя в глаза и прикусив губу, энергично кивнула мне.
— Где ты у них располагаешься? — спросил я.
— В этой самой комнате, на этом диване,— скосила ты глаза.
Танцуя, я продолжал нашёптывать тебе, как ты хороша, как милы хозяева и как здорово, что ты с ними дружишь. Но тут Станислава остановила музыку и объявила:
— Нет, так — нечестно! Объявляю белый танец!
Затем снова включила музыку, решительно подошла ко мне и взяла за руку, а тебе ничего не осталось, как пригласить Бориса… Вроде бы всё то же — и не то: наши со Станиславой тела не хотят двигаться в лад, музыка звучит какофонией; мы топчемся, сцепившись руками, и, чтобы что-то делать, разговариваем.
— Надя хороша, не правда ли? — говорит она.
— Да-а! — охотно соглашаюсь я.
— Чем вы её так приворожили? Она же как свеча горит и, кроме как о вас, ни о чём говорить не может.
— Что же мне делать?
— Женитесь!
— Помилуйте, но я женат! И она замужем.
— Да разве это когда-нибудь держало мужчин? Я её мужа знаю: ему нужно, чтобы для него варили, стирали и чтобы ночью что-то лежало рядом. Надежда слишком хороша для него — ей, как бриллианту, нужна оправа.
— Вы в курсе всех её дел?
— Да, она привязана ко мне.
— А чем приворожили её вы?
— Сначала она искала во мне наставницу; потом сдружились,— Станислава сделала паузу и продолжала: — Она непосредственна, как ребёнок,— мужчинам такая непосредственность нравится; мой Боря от неё без ума. Правда, такая непосредственность приедается: мужчины начинают искать ровню себе — тех, кто бы их понял и оценил. Тем более такой мужчина, как вы, с вашими-то запросами.
— Зато она божественно танцует,— сказал я.— Вы же знаете, Станислава Донатовна: плоть обычно торжествует над разумом.
— Что в конце концов торжествует — это ещё вопрос,— парировала она.— Не боитесь, что эта плоть высосет вас? Мне кажется, вам больше подошла бы та, что вас лучше поймёт и будет вашим незримым помощником.
— Но где взять такую? — рассмеялся я.
— А вы оглянитесь вокруг.
— Не-ет, Станислава Донатовна,— убеждённо покачал я головой.— Знаете, у меня давным-давно не было праздников, и вдруг — праздник! Так уж позвольте хотя бы побыть на нём подольше.
— Тогда поздравляю — праздник плоти вам обеспечен.
— Спасибо! — улыбнулся я.— Можно, я останусь с ней сегодня у вас?
— А почему бы нет? И чувствуйте себя как дома…
Наш с тобой поцелуй длится вечность. Во мраке комнаты на широко разложенном диване белеет постель.
— Как я тебя ждала! Я схожу с ума от ожидания! — шепчешь ты.
— М-м? — тихо спрашиваю я, вжимая твоё податливое тело в себя; мы — как заговорщики: за двумя дверьми и коридорчиком между дверьми едва доносятся добродушное ворчание и возня укладывающихся хозяев.
— М-м,— отрицательно качаешь ты головой.— Там!..— сверкают в темноте, словно две звезды, белки твоих глаз, показывающих на дверь.
— Они не слышат! — шепчу возбуждённо, делая попытку раздеть тебя.
— Я боюсь,— шепчешь ты.— Утром нам будет стыдно.
— Почему?
— Не знаю… Потому что воруем друг друга.
— Махнём на всё рукой — чего уж теперь!
Ты медлишь и колеблешься. Снова делаю попытку раздеть тебя.
— А вдруг не получится? Не это же у нас главное?
— Получится! Не бойся!
Наконец ты принимаешься раздеваться… Я, путаясь в собственной одежде, сбросил её и выпрямился; ты, как-то вдруг раздевшись, стояла передо мной в темноте белее статуи. Задохнувшись от нетерпения, я сгрёб в объятия твоё тёплое гибкое тело, и мы рухнули на жалко пискнувший диван.
Как я тебя желал! Как гнался за тобой, ловил, всю в зелёных глазах, как в листьях, запутывался в этих листьях, в белых простынях, в солнечных бликах; ты ускользала… Но причём здесь ты? Ты та — или не та, которую я догонял и которая трепещет теперь от смятения?..
Как трудно — находить друг друга: всё не так, невпопад; не зря ты боялась — где-то рядом хныкала, прощаясь с нами, наша прошлая жизнь, которую уже не вырвать из нас, как бы мы ни хотели её забыть; она мешала и тебе тоже — я чувствовал это!.. А ты старалась изо всех сил, и твоё старание мешало; я кричал: «Лежи тихо!..» Ты замирала, а потом: «Я правильно делаю? Тебе хорошо?» — «Молчи!..»
И наконец-то: моя! моя!.. О-ох, как жарок твой огонь — в нём так хорошо сгорать! Хватит ли только меня — поддержать твоё пламя? Как ты резва, как безоглядна! Как здорово, что я не успел пресытиться жизнью и снова, как в юности, иду на её зов с волнением и восторгом! Скачи, моя лошадка, неси меня сквозь время и пространство!.. Но как страшно от такой безоглядности!.. Ночь длилась; над нами открывались небеса, вспыхивали сияния, кругом горели костры, звенели гитары, цвели сады, гудели пчёлы, свистели птицы, а мы мчались мимо и мимо, без удил, без сёдел и стремян, легко перемахивая через бездны, и снова, не зная удержу,— вперёд и вперёд. Загоняя лошадей, торопясь в неизвестность…
7.
Утром нам с тобой — на работу, а после работы мне — снова в деревню… Ночью, перед тем как уснуть часа на два, ты наказала мне: если проснусь первым, разбудить тебя, чего бы это ни стоило,— так что я поднял тебя почти силком и стал одевать, а ты стояла, качаясь с закрытыми глазами, и бормотала, как ты меня любишь и не хочешь никуда идти.
Хозяева уходили позже. Станислава накормила нас завтраком, и мы вместе вышли на улицу; несколько остановок нам было по пути.
Был час пик. Мы стояли в автобусе прижатыми друг к другу; ты смотрела на меня неотрывно; с твоего лица не сходила улыбка, смешанная с досадой и мольбой. Я понимал, о чём мольба: не оставлять тебя… Мне надо было выходить, а тебе — ехать дальше. Перед тем как проститься и выйти, я сжал твою руку, бодро подмигнул и сказал, что через два дня встретимся…
Но, честно-то говоря, я не знал, что делать… Следующий день у меня был свободным, «библиотечным» — мне надо было поработать дома, в деревне. Но надо ведь, чёрт возьми, сначала решить: что делать дальше?..
Выдрать тебя из памяти я уже был не в силах. Проснулся утром, вспомнил о тебе — и уже ничего не лезло в голову: в глазах — твоё лицо, летящий шаг, движения в танце, в ушах — твой голос…
Когда в ладонях бьётся бабочка — на пальцах остаётся налёт пыльцы; я держал тебя в руках и теперь весь осыпан твоей радужной пыльцой! Выхожу на улицу, ношу воду, колю дрова — не помогает забыться. Надо остановить это — но как?.. Наверное, именно в таких вот состояниях убивают любовниц?..
Не зная, чем ещё себя занять, беру топор с пилой, иду в лес: апрель — пора заготовки дров,— и по колено в сыром снегу валю осины, пилю на чурки и складываю в поленницу. Хочу устать — и не могу: тело отказывается уставать! Я уже весь мокрый от пота, разгребаю снег, развожу костёр — обсушиться, нюхаю благовонный дым, слушаю писк пичуг и слабое бульканье ручьёв под снегом, гляжу в небо — а думаю о тебе.
Хочу настроить себя критически… Странно как: сексуальный голод снят, а избавиться от тебя не могу! Что это? Неужели в самом деле это — та самая «любовь»?.. Но как нелепо, как сумбурно она навалилась — и как легко досталась! Неужели случайная встреча может настолько перевернуть, и ты, ты, бледная, невзрачная, выпрыгнувшая из мужниной постели,— моя избранница? Откуда эта прыть, эта жажда совокуплений? В какое болото маргинальной связи ты меня тащишь? Я дорого себя ценю! Пристало ли мне, взрослому, распускать слюни? Оставим их тем, для кого они — смысл жизни… Смотри, как впилась в душу: без конца в ушах твой смех, болтовня, шёпот… Мало ли что может нашептать влюблённая дурочка? Ты — фантазия моего сексуального голода: я тебя выдумал!.. И что, интересно, думаешь обо мне ты? И вообще, способна ты думать, или ты вся — лишь импульс взбалмошной бабёнки? Я тебя не знаю! Кроме того, что ты пела песенки и лепетала свои вирши, ты не произнесла и дюжины фраз!.. Что делать? «Крутить любовь» через два дня на третий, а надоест — остаться при своих?.. Миллионы пребывают в подобных адюльтерах, и хоть бы что… Но ведь тебе не нужен адюльтер, твоя заявка — серьёзней: тебе нужен я весь!.. А насколько нас хватит? Будет ли что сказать друг другу через месяц? Через год?..
Однако, вопреки всем сомнениям, моё естество изнывало от тоски по тебе и желало, жаждало тебя видеть и слышать… «Чего ты от неё хочешь? — спрашивал я себя теперь.— Она же ничего от тебя не требует — просто дарит себя и кричит безмолвно: «На, возьми мою жизнь — и что хочешь, то с ней и делай! Хочешь — растопчи…» Но чем, чем ты меня так заарканила? Что меня к тебе влечёт? Красота? Так её нет! Женственность? Да, но — угловатая, робкая… Странная внутренняя свобода твоя, несмотря на скованность?.. Откуда она в тебе?.. Не знал, не видел ничего подобного… Вот она, значит, какая, эта «любовь»? Вламывается, не спросясь, и мучает сомнениями, тревогой, беспокойством… Что же делать-то? Что же делать?.. Может, и в самом деле попробуем, пострадаем на этой ниве и мы?..»
И к концу второго дня терзаний и сомнений я сказал себе: сдаюсь; рискнём — а там будь что будет!..— и помчался в город с решимостью, пусть и не отчаянной. Так ведь мне — не двадцать… И моя решимость грела меня и радовала; я уже торопил вагонные колёса: быстрей, быстрей, скоро, скоро услышу твой голос, руки мои коснутся тебя, а потом!..— я задыхался, стоило представить себе, что — потом… А вдруг ты вернулась к мужу?.. Только бы успеть — уж я приложу силы, чтоб тебя вернуть; я обрушу на тебя все доказательства неизбежности нашего с тобой союза — у меня хватит на это и наглости, и слов! Но не хочу, не хочу больше с тобой расставаться!..
Приехал в институт, и сразу — как белка в колесе: лекции, консультации, заседание кафедры, телефонные звонки, нужные, ненужные… Но непрерывно помнил о тебе, и как только выкроил минуту остаться наедине с телефоном — позвонил.
— Здравствуй, милый! — тотчас откликнулась ты.— Я скучала по тебе!
— У тебя — без перемен? — первым делом спросил я.
— Да.
— Прекрасно! Хочу тебя видеть и кое-что сказать.
— Хорошее?
— Да.
— Может, прямо сейчас?
— Нет, не по телефону.
— Тогда у Станиславы в семь, ладно, милый?..
Ночь. Опять — комната, городской рассеянный свет сквозь окно, угомонившиеся хозяева за двумя дверьми, постель на разложенном диване…
— Милый, как мне с тобой хорошо!
— И мне тоже. Знаешь, что я хочу тебе сказать?
— Что? Скажи! Скажи!
— Не хочу больше с тобой расставаться.
— Правда? И завтра не уедешь?
— Уеду. А вечером вернусь, чтоб больше не уезжать.
— Милый, какой ты молодец! Я уже не могу, я умираю без тебя! Делай со мной что хочешь — я твоя! Я принадлежу тебе, слышишь?
— Слышу.
— Люби меня всегда, всю жизнь, ладно? Как я тебя буду любить, когда будем вместе! Я всё-всё буду делать, чтобы дать тебе как можно больше сил!
— Да, милая. Ты мне их уже даёшь!.. Только где мы будем жить?
— Не знаю. Неважно!.. Прости, милый, что обрекаю тебя на бесквартирье,— но ведь у нас есть головы, руки!
— Умница!
— Пока не устроимся — будем здесь. Я намекала Станиславе — она согласна, а Боря — как Станислава. Они добрые, я их люблю!
— Но мы не можем пользоваться их добротой!
— Вот увидишь, они обидятся, если будем искать жильё на стороне!
— А как твоя дочь? Ты же должна взять её с собой!
— Милый, я боюсь с тобой об этом говорить!
— Я буду любить её без всяких оговорок.
— Спасибо, милый!
— А отец отдаст?
— Не знаю. Там — как решит свекровь. Может сделать назло… Милый, может, я схожу с ума? Но если бы мне предложили выбор: ты — или дочь? — я бы без колебаний выбрала тебя!
— Не надо — выбирать не придётся!
— Знаешь, милый… Мне стыдно сказать…
— Говори — мы ведь теперь муж и жена! Это пока наша с тобой тайна.
— Да, милый, да! Но у меня нет никакого приданого в наш будущий дом! Так получилось, что мы… наши с мужем вещи…
— Не забивай себе этим голову! Мы заработаем, у нас будет всё!.. Ты знаешь, я тоже не хочу ничего забирать — каждая вещь будет кричать о прошлом. Не хочу сравнений с прошлым!.. Я ведь подозревал, что ты где-то есть, всматривался, гадал: она — не она?.. А увидел тебя там, на дороге,— и сразу, по первому взгляду, понял: ты!
— И я, милый, и я тоже! Я о тебе со времён института помнила, во сне видела, и вдруг — вот он! У меня ноги задрожали: помнишь, я оступилась, а ты поддержал?
— Помню, конечно!
— Я ведь видела, как ты сошёл с автобуса; я убегала от тебя. Не знаю, как дошла потом, как по фойе бродила; спряталась и следила за тобой — боялась потерять… И ещё знаешь чего боялась?
— Чего?
— Вдруг окажешься пустым, надутым вблизи?.. Решила: подойду — не укусит же, и будь что будет! А когда заговорил — так сразу стало легко!
— Ну, вот и нашлись… У меня ощущение, что я всю жизнь сражался в одиночку, и удары мне наносили именно в спину — а теперь за спиной ты. Давай держать круговую оборону, и никакие беды нам будут не страшны!
— Да, милый, да — я твой тыл, твой щит!.. Мне так легко теперь: с тобой я могу позволить себе быть самой собой; и в то же время так страшно: на какую высоту мы забрались!
— Так это прекрасно! Чего ты боишься?
— Высоко падать.
— А зачем падать? Давай держать высоту.
— Давай, милый!.. Но знаешь, чего бы я ещё хотела?
— Чего? Скажи! Сегодня — ночь нашей мечты.
— Знаешь, милый… Когда у нас будет свой угол, я бы хотела родить сына, и чтобы он был похож на тебя. Ты не сердишься?
— Конечно же, родишь, но — только когда всё устроится, ладно?
— Как скажешь, милый, так и будет…
Утром, за завтраком, моё решение остаться здесь с тобой было согласовано с хозяевами легко и быстро, и я поехал в деревню.
Надо было в тот день ещё поработать за письменным столом — но как было работать? Я перебирал и укладывал бумаги, рвал и бросал в печку ненужные. Потом вышел на улицу, в огород, где солнце стремительно оголяло от снега чёрную землю, жирно блестевшую от напитавшей её воды; спустился к вздувавшейся речке, думал о прожитой жизни и подводил кое-какие итоги — будто уезжал далеко-далеко. Меня ждала новая жизнь; я прощался с прошлым и вглядывался в смутное будущее.
А вечером, вернувшись в город, попал за пиршественный стол: ты расстаралась, блеснула кулинарными способностями — сама приготовила праздничный ужин с большим пирогом. Снова мы сидели за столом вчетвером, ужинали и пили вино. Было нечто вроде нашей странной помолвки — чужих мужа и жены. Я восхищался твоими кулинарными талантами.
— Милый, это только начало!..— заверяла ты меня.
А через день, чтобы уж сжечь мосты — не в моих правилах ждать, когда всё само собой уладится,— позвонил Ирине и признался, что у меня, кажется, решилась судьба и я уже не вернусь.
— Она что, молодая, твоя судьба? — ехидно осведомилась Ирина.
— Да! — ответил я.
— Ну что ж,— с наигранной небрежностью заявила она,— погуляй, повлюбляйся. Подумаешь, новость!.. Я знала: рано или поздно это случится, и к этому готова. Ты даже заставил меня ждать. Кстати, я тоже постараюсь использовать свой шанс. Позволишь?
— Буду даже рад за тебя!
— Вот и прекрасно! Но мы — взрослые люди и, думаю, переживём такой пустяк, как твоё увлечение.
— Для меня это не пустяк.
— Не ты первый! Это же старо, как мир: седина в голову — бес в ребро. Только давай договоримся: всё пока — между нами. Будто бы мы поссорились и не хотим друг друга видеть. И сыну ничего не скажу. Зато кто тебе помешает, когда перебесишься, вернуться, правда?
— Дело твоё,— сказал я.— Только ты меня не поняла: я не вернусь.
— Но имей в виду,— не выдержав небрежно-снисходительного тона, раздражённо бросила она,— эти, нынешние, ненадёжны: прежде чем тебе с ней надоест, она сама тебя бросит!
— Спасибо за совет! — сказал я и положил трубку.
8.
Но уже через неделю стало ясно: жить у Павловских не получится; не только негде было вечерами уединиться — порой мы с тобой просто не знали, куда себя деть, чтоб никому не мешать. Они жили открыто, имели полгорода друзей и знакомых, и дом их походил, скорей, на туристский лагерь, отчего сами они нисколько не страдали — наоборот, только такую жизнь и считали настоящей: в дом приносили, а затем уносили тюки с палатками, складные лодки и прочее походное снаряжение, отчего по коридору чем ближе к лету, тем трудней было пройти; заезжал иногородний гость — ему ставили раскладушку на кухне или в коридоре; к Станиславе приходили авторы монографий и рефератов и вели переговоры об их издании; вечерами заявлялись Борисовы друзья и обсуждали манифесты своих туристских товариществ, планы летних путешествий и рукописи с описаниями путешествий уже свершённых. Рукописи эти они сочиняли сообща и с помощью Станиславы умудрялись издавать; да просто забегали «на огонёк» друзья и подружки… Эти бдения происходили в гостиной, где обитали мы с тобой, сопровождались чае- и винопитием, и нам приходилось в них участвовать.
Кто сказал, что весна — самое прекрасное время года? Не знаю, как для кого, а для меня — самое мерзкое, и самый нелюбимый мой месяц — апрель: именно в апреле в наших местах завершается схватка зимы с летом, а находиться посреди любой схватки не дай Бог — не знаешь, откуда прилетит: утро начинается солнцем, а через час небо — в облаках; откуда ни возьмись, врывается ветер и ну швырять в глаза песком и пылью, а вслед за облаками уже ползут тучи; одна охлестнёт дождём, другая — снежной крупой, а там, глядишь, и завьюжило; и так — по три раза на дню… Именно такой она и была в том году, будто дав слово изо всех сил мешать нашим встречам, потому что мы стали встречаться после работы в городе. И если погода не загоняла нас на выставку или в книжный магазин, то шатались по улицам, глазели на церкви, на старинные здания с вычурными деталями, на дряхлые особнячки, чудом оставшиеся на задворках или зажатые унылой кубической застройкой, и отыскивали уголки, где можно, не спеша никуда, посидеть и поболтать.
Той весной мы поняли, как мало знаем город. Мы открывали его заново и фантазировали: хорошо бы сделать и издать фотоальбом, где бы одну главу мы посвятили флюгерам, вторую — башенкам, третью — старым козырькам и наличникам, четвёртую — узорчатым решёткам,— и сочиняли вместе воображаемые тексты к главам, и каждая глава в том альбоме была поэмой!.. А когда попадался на глаза особенно красивый особнячок, мы представляли себе, как там поют двери, скрипят половицы и вздыхают стены, а ночами в окна скребутся ветки старых яблонь, и я не выдерживал:
— Как бы хорошо пожить с тобой в таком!..
А ты насмешничала:
— Хорошо бы, душенька, ещё каменный мост через пруд построить…
И любой сказанный тобой пустячок меня восхищал; мне хотелось тебя целовать, но люди кругом мешали излить нежность открыто; я брал и целовал твою руку, а ты откликалась особенным блеском глаз. И когда я говорил тебе «ты», это звучало так, будто это «ты» — с большой-пребольшой буквы. И если кто-то бросит мне: «Не кощунствуй — с большой буквы знаешь к кому обращаются?» — я отвечу: знаю! Потому-то, когда говорю ей «Ты» — то имею в виду моё божество.
Обычно мы встречались с Тобой во дворе детсада, где днём обитала Твоя Алёна,— у Тебя осталась договорённость с мужем: он отводил её туда по утрам, а Ты забирала её после работы. Так я познакомился с Алёной.
Мы с Тобой не договаривались, как мне себя с ней вести при знакомстве; конечно же, я был ужасно виноват перед ребёнком, но не хотелось ни заискивать, ни подкупать её шоколадками или чем-то ещё: дети это прекрасно секут, воспринимают только как слабость взрослых и лишь презирают за них; всё должно быть просто и естественно, решил я, и когда Ты представила меня ей впервые — сказал спокойно и доброжелательно:
— Здравствуй, Алёна.
Передо мной стояла обыкновенная шестилетняя девочка с русыми волосами, с чёлкой на лбу, с серьёзными — как у Тебя! — глазами, и меня хлестнуло горячей волной нежности к этому ребёнку, я уже любил его — хотелось взять его на руки, прижать к груди и вымаливать прощение: что я делаю — ведь я отнимаю у неё маму!.. Но надо было как-то выходить из положения. Когда она робко, но внимательно глянула на меня исподлобья, проверяя мою искренность, и важно произнесла: «Здравствуйте»,— я продолжал:
— Мы с твоей мамой большие друзья. Я хотел бы, чтобы и мы с тобой стали друзьями. Согласна?
— Да,— тихо, но отчётливо ответила она.
— Тогда пойдёмте гулять! — сказал я и решительно протянул ей руку.
Она доверчиво вложила свою руку в мою; Ты взяла её за вторую, и мы пошли. Она, чувствуя, что её крепко держат, быстро освоилась: подпрыгивая и зависая на руках, явно проверяя надёжность наших рук, принялась взахлёб выкладывать детсадовские новости. Моё поведение было Тобой одобрено — улучив минуту, когда Алёна вырвалась и побежала вперёд, Ты, сжав мою ладонь, шепнула:
— Как я боялась, что у вас не получится контакта!..
Так, втроём, держась за руки, мы с тех пор и гуляли после Алёниной «рабочей смены»; она, захлёбываясь, рассказывала свои новости; заодно вы с ней договаривались, что надо сделать или принести к следующей встрече (в детсаду постоянно требовали от родителей что-то принести или сделать),— или о встрече в выходной; Ты забирала её на воскресенье, и вы или мы втроём ходили в цирк, в кукольный театр, в кафе-мороженое, или вы сидели и шили карнавальные костюмы, клеили маски, игрушки… Меня трогало, как просто и задушевно вы с ней общались, понимая друг друга без слов: «М-м?» — «Мгм»,— и я восхищался Алёниным терпением по отношению к судьбе; она не хныкала, когда приходило время расстаться,— только смотрела на Тебя глазами, полными укора, и с простодушной назойливостью напоминала:
— Мама, а вы потом заберёте меня к себе?
— Да, конечно, доченька! — отвечала Ты.— Как только у нас будет возможность, мы тебя обязательно заберём…
Да и в самом деле пора было думать о более надёжном жилье.
Но чтобы снять квартиру — нужны деньги: плату везде требуют за год вперёд,— где их взять?.. Ответ простой — заработать: бери дополнительную нагрузку, ищи приработок в школах, техникумах, на разных курсах… Но это — с начала учебного года, а сейчас, весной?..
Ты, видя, как меня гнетёт эта забота, успокаивала меня:
— Ты ничего не должен — не хочу, чтобы из-за меня рушились твои планы. Давай оставим всё течь своим чередом — работай как работал, а там увидим.
— И сколько мы так сможем?
— Сколько сможем. Не теряй терпения…
Но обстоятельства вносили свои коррективы. Одним из них, как ни странно, стала Пасха, выпавшая в том году на середину апреля.
У Павловских любой праздник отмечался застольем; да и как не отметишь — всё равно явятся гости, нанесут вина, тортов, фруктов!
Понятно, что больше всего хлопот падало на хозяйку; да она и не отказывалась от хлопот. Вот и тут Станислава начала готовиться накануне вечером и вовлекла в приготовления Тебя; их кухня превратилась в преисподнюю: что-то варилось, жарилось, пеклось, исходя чадом, и на плите, и в духовке; работала мясорубка, выла кофемолка… И Бориса, и меня снарядили с длинными списками по магазинам.
Это вечером. А с утра мы с Тобой договорились навестить каждый свою родню: ты — маму с отчимом, я — сестрину семью и свою матушку; матушку мы с сестрой после Пасхи обычно перевозили в деревню — пора было заодно договориться и об этом тоже.
А погода — не пасхальная: мелкий холодный дождь, промозгло, туманно… Татьяна, в затрапезном халате, непричёсанная, встречает меня в прихожей; глаза её едва улыбаются — не поймёшь: рада или нет?
— Привет! — говорю, целуя её в щёку.— Почему — не праздничная?
— Прости, не успела…
Ах ты, милая моя Танька… Как я благодарен матушке за то, что у меня есть ты,— насколько мир вокруг был бы одномерен, холоден, сух, не будь у меня сестры!.. Хотя сказать, что мы с ней духовно близки, было бы натяжкой; для меня отношения с ней — лишь шаткий мосток в детство с заросшей тропинкой к нему, и когда встречаюсь с ней — то снова иду по той тропе и тому мостку… Где-то за пределами своей квартиры она инженер-конструктор в какой-то конторе, но не могу представить её там: для меня она — задрюканная бытом, рано поблёкшая сестрёнка. Больно видеть её такой — душа не хочет мириться: гляжу на неё и вижу обратный ряд превращений: светлокосая девушка с румянцем на щеках, смешливая девчонка-подросток и, наконец, младенец, ковыляющий от стула к стулу; по воле случая я — первый свидетель её первых шагов по земле; от этого, наверное, она мне и дороже всех на свете… Скидываю, отдаю ей куртку и спрашиваю:
— Ну, как вы?
— Да всё так же: ни в гору, ни под гору.
— Мама как?
— Топчется на кухне.
— Дети?
— Старший сидит, занимается; младший — на улице.
— Благоверный в гараже?
— Где же ещё? С машиной в обнимку Пасху отметит и пьяный явится.
— У мужчины должны быть свои забавы.
— Вместо забавы позанимался бы лучше с детьми: младший выпрягся совсем, а ему хоть бы хны.
Знаю, зря задел эту её боль — мужа; и главное, ничем не помочь.
— Ну, что мы тут? Проходи, чай пить будем.
И пока она уходит переодеться, а потом готовит стол в гостиной, я прямиком — на кухню: там мамуля в халате с передником; с каждым разом она всё меньше ростом и всё суше; всё белее её голова, слабее голос.
— Совсем ты у меня маленькая стала,— целую её в дряблую щёку.
Затем устраиваемся в гостиной. На столе — вездесущие крашеные яйца в расписной миске, румяный кулич, блюдо с горой свежих пирожков; остывает на разделочной доске большой пирог с запечёнными резаными яблоками поверху. От печёного теста — запах детства. Таня тоже садится. Мама топчется, разливает чай… Что это она у них — за прислугу, что ли?
— Мама, ты тоже садись! — говорю строго, больше — для Татьяны.
Мама в сомнении.
— Митю бы позвать,— говорит она, отвлекая меня.
Татьяна поднимается, идёт к двери и кричит в глубину квартиры:
— Митя, а ну-ка иди сюда!
— Чего? — недовольно слышится оттуда.
— Поди с дядей поздоровайся!
В двери появляется племянник, тонкий, нескладный юнец с детским ещё личиком и кислым выражением на нём.
— Здрасьте,— говорит он мне без всякого выражения.
— Привет, Митяй,— приветствую его.— С праздником! Грызёшь науки?
— Не грызу, а только облизываю,— снисходительно отвечает он.
— Вмажем по чаю в честь Христовой Пасхи?
— Садись с нами,— поддерживает меня Татьяна.
Митя оглядывает нас оценивающе, и на лице — лёгкая досада: явно мы все для него — безнадёжное старичьё.
— Не хочу,— капризно заявляет он, шагает к столу, бесцеремонно выбирает в горке пирогов самый румяный и удаляется.
Пьём чай. Мама расспрашивает меня про Игоря и Ирину: как они, почему не пришли? Я передаю несуществующие приветы от них, рассказываю о них сведения двухмесячной давности и думаю о том, что Ирина молодец, держит слово, и мне не надо сейчас объясняться откровенно. Только замечаю: Таня кривит губы, опускает глаза. Значит, знает… Хотя никогда они с Ириной не дружили — были отношения двух суверенных держав на уровне дипломатических посланий: несовпадение характеров, гордыня и амбиции…
Обсудили с Таней, когда и как отвезти матушку в деревню.
В общем, навестил; на душе отлегло. И пирогов заодно наелся… Таня вышла со мной на улицу — проводить до остановки, но пробродили больше часа, не замечая погоды. Впрочем, я сразу понял, отчего она увязалась: выведать о моих проблемах. И точно, только вышли — накинулась:
— Ну, чего ты там натворил?
— Уже доложено? — спросил я.
— Не доложено, а сама догадалась, когда по телефону с ней говорила. Что, седина — в бороду?..
— Да не то, Таня. Что-то же должно у человека меняться? Это вот и есть ощущение жизни, а иначе — болото; начинаешь или звереть, или болеть.
— Извини, Вовка, но эта болезнь называется «кобелизм», а красиво объяснять её вы умеете!
— Не сердись, но не знаю, как объяснить иначе… Накапливается что-то такое, что требует развязки. Не убивать же друг друга — вот и приходится тихо исчезать, на время или навсегда. Понимаю, что банально, но жизнь, Таня, такая короткая!
— Ну хорошо,— сказала она раздражённо,— вам нужны изменения, вы звереете, а нам-то куда деться? Какой шанс при этом ты оставляешь, скажем, женщине с детьми, с матерью на руках? Тебя это не колышет?
— Не знаю, Тань. Просто отвечаю на твой вопрос про седину в бороду.
— И что, разводиться намерен?
— Ничего пока не знаю.
— Кто ж твоя избранница?
— Просто женщина. Молодая.
— Да уж понятно, что не старая!
— Замужняя, с шестилетней дочкой… Скажи, ты ведь знаешь меня лучше всех: я что — чёрствый, злобный?.. Всё у нас с Ириной много лет было нормально, но я устал от нормальности!.. Всё ведь в сравнении познаётся; теперь, когда я с Надеждой,— впервые понял, что значит быть добрым, нежным, искренним. Я и не подозревал, что это такое, а теперь ношу это в себе как праздник и с ужасом думаю, что прожил бы жизнь и не узнал!
— И кто виноват, что не знал?
— Я сам, хочешь сказать? Но, Таня, значит, это во мне было, только не разбуженное,— я ж не мог преобразиться мгновенно? Да если даже у нас с Надей ничего не получится — я буду до конца жизни благодарен ей уже за это. Теперь смотрю на людей и жалею их: девяносто девять из ста знать не знают про этот секрет! Боюсь, Таня, что и у вас с мужем то же самое; поэтому он и прячется в гараже, и у детей наших будет то же самое, и мама наша прожила жизнь, не подозревая об этом. Какие мы все заскорузлые!
— И где же вы встречаетесь?
— Да мы уже не встречаемся — живём.
— Ой, дура-ак!
— Возможно… Может, и не выдержим, но пока что нам хорошо.
— Берегись,— сказала она.— Ирина может вам какую-нибудь гадость сделать: по-моему, наводит справки о ней.
— Да пусть наводит — мы ж не можем в лесу прятаться…
Вернулся к Павловским, а у них полным ходом — застолье. Народу! Кажется, уже выпили по второй; шум-гам, говорят все сразу. И Ты здесь: сидишь в самой серёдке, зажатая между мужчин. Увидела меня — машешь рукой: «Давай сюда!» Однако стульев свободных нет; Борис побежал, принёс, и я кое-как втиснулся рядом с Тобой.
Люблю окунуться в такое вот чисто русское застолье: многолюдное, шумно-пьяное,— за то, наверное, что оно своим жаром компенсирует холод погоды — или некую бесформенность характера и неотчётливость темперамента?.. И я, с удовольствием вливаясь в застолье, наваливаю себе в тарелку — после вкуснющих-то пирогов! — непритязательный винегрет, варёную картошку, котлету, солёный огурец и наполняю рюмку водкой.
— Как съездил, милый? — спрашиваешь Ты, склоняясь ко мне.
— Нормально. А Ты?
— Мои в своём репертуаре — пьют,— скорбно качаешь Ты головой.— Заставляли с ними выпить — еле отвязалась. Приезжаю — тут дым коромыслом, а тебя нет… Я своим сказала про тебя.
— Как восприняли?
— А-а,— махнула рукой.— Им — до лампочки!
В конце стола кто-то встаёт и провозглашает:
— Третий тост — за любовь!
И все энергично поддерживают его и дружно чокаются; мы с Тобой перемигиваемся и под сурдинку чокаемся вдвоём: мы-то знаем, что этот тост — наш с Тобой.
Странно: пьянею от одной рюмки — оттого, видно, что кругом пьяно-расслабленно галдят, хохочут: у меня тоже уже заплетается язык, мне беспричинно-весело. Оглядываю сотрапезников: о, да здесь полно знакомых!
Но вот наметился перерыв в застолье; кое-кто ушёл курить, стало просторнее; остальные начали пересаживаться, и порядок за столом сломался.
Начались танцы. Тебя тотчас пригласили, а я разговорился со знакомым. Потом снова все сидели за столом, ели и пили, и снова танцевали, и снова сидели, и все, в том числе и я, пьянели и теряли счёт времени, и всё окончательно перепуталось: то я сидел с Тобой, то с кем-то разговаривал и видел Тебя танцующей, и замечал, как сатанеют глаза мужчин, глядящих на Тебя, танцующую; то сам танцевал со Станиславой, уже немного пьяненькой, и отпускал ей невинные комплименты, восхищаясь её умением собрать эту разношёрстную компанию.
И вот, когда все до одного танцевали, Станислава взяла меня за руку, шепнула: «Пойдём, что-то скажу!» — увлекла за собой в ванную и закрыла дверь на защёлку, а я улыбался и ждал: когда она, наконец, скажет? Она приложила палец к губам, чтоб я вёл себя тихо, и я кивнул, всё же подозревая какой-то подвох. Она деловито сняла и положила на полку свои очки, закинула руки мне за шею, привлекла к себе и впилась в мои губы. Я стоял, растерянный, стараясь прийти в себя, не зная, что делать,— мне всё казалось, что это шутка, розыгрыш, что сейчас начнётся главное. Однако она, стеснённо дыша в поцелуе и не прерывая его, видя мою растерянность, взяла мою висящую руку и положила себе на бедро; тут только до меня дошло, что это уже всерьёз, и я отдёрнул руку.
Теперь она ничего не поняла: прервав поцелуй и не выпуская меня из объятий, зашептала, дыша на меня вином и запахом сигарет:
— Чего ты боишься? Не бойся!
«Да вы что? — хотелось мне выпалить, оттолкнув её.— Вы ошиблись — я не удовлетворяю капризов пьяных дам!» — но это было бы, наверное, всё-таки ударом ниже пояса; вместо этого я, стоя с повисшими руками, пробормотал:
— Знаете, я как-то не готов.
Она наконец разомкнула свои объятия и, близоруко глядя на меня вблизи, весьма ядовито усмехнулась. Затем взяла снова свои очки и, протирая их висящим тут полотенцем, сказала:
— Я ведь пошутила, а вы приняли всерьёз? Проверила на стойкость: так ли уж вы её любите?.. Знаете что? Вы с ней заражаете нас своими флюидами эроса: это такая зараза! — посмотрите, как у всех глаза горят, как все хотят целоваться и делать глупости… Вокруг вас с ней какие-то огненные ореолы. Хочется, знаете, погреться возле этого огня,— она надела очки и продолжила, уже жестковато: — Вы сейчас выйдете, а я — попозже, чтоб никто не заметил…
Я вышел и побрёл искать Тебя.
Танцы кончились; везде толклись люди: в спальне кто-то кого-то жадно целовал, в кухне пели под гитару, на лестнице курили, ссорились и выясняли отношения. Я нашёл Тебя в гостиной в окружении нескольких мужчин и кинулся к Тебе, как тонущий — к спасательному кругу.
— Милый, а я тебя совсем потеряла! — сказала Ты, увидев меня.
— Я в ванной был — смочил лицо водой, а то опьянел,— соврал я.
— Представляешь…— хотела Ты что-то сказать, взволнованная, взяв меня за руку и уводя из этой толкучки.
Наконец мы забрались в спальню, спугнув целующихся, и, оставшись одни, встали у окна.
— Представляешь, какой Борис нахал? — наконец сказала Ты шёпотом.— Пристаёт и предлагает нам с тобой поменяться партнёрами!
— Как поменяться? — не понял я.
— Милый, ты что, совсем? — покрутила Ты пальцем у виска.— Чтобы я с ним спала, а ты со Станиславой! Представляешь? Кстати,— сказала Ты, притронувшись пальцем к моей нижней губе,— у тебя тут кровь, что ли?
— Да? Это я за столом нечаянно прикусил,— соврал я, зализывая губу.
Про Станиславин поцелуй, который горел на губах, как змеиный укус, говорить не хотелось. Однако Ты не заметила моего вранья — Ты не желала ничего замечать, трогательно и свято веря каждому моему слову.
— Да-а, мы тут — как в мышеловке,— сказал я, обняв Тебя и наконец успокаиваясь.— Просто нам надо держаться вместе, и никто нам будет не страшен. И надо искать жильё — теперь Ты поняла?
— Да, милый, ты, как всегда, прав! — ответила Ты.
И мы, напуганные хрупкостью нашего единства, весь вечер, до самого конца, уже держались вместе.
А застолье длилось и длилось… Кто-то спился с круга и лежал в лёжку на диване; какая-то женщина начала визжать и бить по лицу мужчину, а её держали и уговаривали…
Знатным удалось той весной у Павловских пасхальное пиршество!..
А вопрос о том, куда от них уходить, вскоре решился сам собой — нам с Тобой тогда на удивление часто везло.
9.
Несколько дней спустя я забрёл в мастерскую к Артёму… Люблю его за бесконечное трудолюбие, из которого его ничто не может выбить; даже после редких похмелий, чертыхаясь и глотая таблетки цитрамона, он возится до ночи — правда, лишь натягивая и грунтуя холсты или затевая уборку.
Я злоупотребляю дружбой с ним: на меня хорошо действует сама атмосфера его мастерской, когда нет настроения или что-то не клеится. Он встречает меня ворохами новых работ, а я вглядываюсь в него, невысокого, сутулого, стриженого, и гадаю: где, в какой части его тела таится та сила, что подвигает его на такую неистовую работу?.. Вот и сейчас: едва открыл мне — и:
— Извини,— кричит,— я кладу последние мазки! — и опять бегом к мольберту, и уже оттуда командует мне раздеться, включить электросамовар, подсказывает, какие манипуляции проделать с чайником, а пока чай настаивается — ещё заставляет просмотреть его новые работы.
Надо сказать, он тоже извлекает пользу из отношений: позволяет, даже поощряет его критиковать, что большая редкость среди художников; правда, я не замечал, чтобы он хоть раз исправил что-то после моей критики, однако слушает внимательно — моя критика, кажется, просто позволяет ему посмотреть на свои работы чуть-чуть со стороны…
В детстве и юности я сам рисовал и мазал красками, так что чутьё, которое придаёт мне наглости критиковать его работы, у меня, видимо, всё же есть, и я стараюсь быть честным. И знаю, что я у него гость не из последних: когда сижу с ним, а кто-то в это время набивается по телефону в гости,— он неизменно отвечает: «Извини, но я сейчас занят!..»
Он оставляет наконец мольберт, подсаживается, и мы пьём густой терпкий чай с мёдом и брусникой. Он, уже зная о моих сердечных проблемах, спрашивает, что у меня нового, и я отвечаю, без всякого, впрочем, нытья, что живу пока с дамой сердца у знакомых и ищу жильё.
— Слушай! — приходит ему в голову.— А ты бы мог пожить в такой же вот мастерской, вроде моей? Там и электроплита, и ванная есть!
— Спрашиваешь! — усмехаюсь я.— Без колебаний…— я уж не объясняю, что для меня нет ничего благовонней запаха хорошей олифы и сосновых реек.— Только — в чьей мастерской?
— Художника Коляду знаешь?
Я расхохотался — кто ж в городе не знает Коляду! У него и имя есть, но зовут его только по фамилии, весьма, видно, точно данной его предкам и означающей озорное святочно-полуязыческое действо. Кто ж не знает Коляду, это дикое лохматое вместилище если не всех, то доброй дюжины пороков: пьянства, сквернословия, склонности к скандалам и проч.! И каков он в жизни — таков и в своём художестве: противник всяких правил, скандалист и насмешник. Но насколько мне известно, Коляда своим хамством и насмешками нажил в городе столько врагов, что сбежал от них в другой город, а там, не убоявшись его нрава, его прибрала к рукам какая-то особа женского пола, и он будто бы этой особой был отмыт, подстрижен, остепенился и, что совсем уж невероятно, пустил там корни в виде родного дитяти.
— Да как же мне не знать Коляду, если ты же меня с ним и знакомил когда-то? — отвечаю я Артёму.— А причём здесь он?
— А притом,— ответил мне Артём,— что он оставил здесь мастерскую и не хочет её терять. И по своей наглости, пользуясь тем, что мы вместе учились, оставил мне ключи и навязал роль смотрителя при ней. А так как я всё привык делать как следует, то мне приходится каждую неделю ездить туда и проверять, не залезли ли воры и не текут ли краны. Вот я и подумал…
— А если я буду жить там не один?
— Места хватит. Мы ему позвоним, и ты дашь ему слово, что ничего не пропадёт. Он будет брыкаться, но я его уломаю.
— А чего брыкаться? Украду его работы? — рассмеялся я, припоминая его холсты на выставках, такие же непричёсанные, как он сам.
— Э-э, не скажи! — покачал головой Артём.— Там есть за что бояться. Он только с виду шут гороховый, а на самом-то деле у него там такая коллекция икон, которой позавидует любой музей. Когда народ в своём озверении пропивал Христа, наш музей всё ждал: авось и им принесут,— а он ходил по деревням с мешком и собирал. Причём, заметь, ни одной не пропил, хотя моментов имел достаточно… Я это к тому, чтоб ты знал, с чем будешь иметь дело…
Деваться некуда — я согласился, и Артём тотчас принялся звонить.
Мы нашли Коляду по телефону лишь часа через три, и за десять минут всё было утрясено; мне он только дал подробные инструкции, как устроиться, чтоб не тревожить его картин и сундуков, и Артём тут же повёз меня показать мастерскую.
Она была далеко, на окраине, и представляла собой просторное полуподвальное помещение в пятиэтажном доме.
Она состояла из двух больших помещений; одно служило прихожей, кухней и складом одновременно; один угол его занимали поставленные один на другой старинные сундуки с навесными замками; в другом углу стоймя стояли доски, рейки, металлические уголки, в третьем — электроплита, стол, кухонный шкаф и полки с кое-какой посудой, а вдоль одной из стен громоздился стеллаж, забитый картинами, рамами, подрамниками, коробками, кипами картона и свёртками холста… Второе, более просторное помещение и было собственно мастерской; все стены в ней занимали прислонённые лицом к стенам картины разных размеров, посреди комнаты стоял пустой мольберт, а в углу — низкая, покрытая цветной узорчатой кошмой продавленная лежанка.
Действительно, были в мастерской и ванная, и уборная, и горячая с холодной вода: заходи и живи,— если б только… Дело в том, что весь свободный от картин и стеллажей пол был почти сплошь загромождён ящиками, набитыми чем-то мешками и корзинами, а меж ними какой только хлам не валялся: битые цветные стёкла, сорванные с изб старые резные наличники; в одном углу лежала груда бараньих, козлиных и оленьих рогов с черепами, в собрании которых угадывалась неряшливая, но — коллекция; окна задрапированы рваной кисеёй, больше похожей на обрывки паутины, с пыльными портьерами по бокам; и везде — пустые банки из-под красок и консервов, пивные и винные бутылки, а свободные от всего этого участки пола покрыты таким слоем пыли, что на ней отчётливо виднелись тропинки, протоптанные к наиболее посещаемым здесь местам: мольберту, лежанке, электроплите и в уборную. Берендеево царство пауков и тараканов…
Артём поглядывал на меня с сомнением: соглашусь ли я жить в этаком бедламе? Сам он относился к Колядиному разгильдяйству спокойно, но сейчас смотрел на мастерскую моими глазами — ему хотелось и помочь мне, и сбыть наконец навязанную ему обязанность смотрителя. А мне выбирать было не из чего, и грязь меня не пугала. Главное, здесь просторно, и сквозь вонь затхлости пробиваются стойкие запахи олифы и сосновых реек. А Тебя я надеялся уговорить. Мы с Артёмом посовещались, что и как подвинуть и рассовать, чтоб не наносить ущерба Колядиным богатствам, ударили по рукам, и он отдал мне ключи.
А на следующий день я привёз туда Тебя.
Честно говоря, я вёз Тебя с тайным страхом и не стал заранее ни в чём убеждать — сказал только, что там грязно и придётся поработать.
Ты осторожно, чтоб не запачкаться, молча бродила по мастерской, всё внимательно рассматривала, а я рассказывал, что и как тут можно убрать и подвинуть, и всё поглядывал на Тебя, не в силах ничего угадать по Твоему лицу: оно было непроницаемо. А у меня сердце падало от Твоего молчания.
Когда же закончили осмотр, включая и безбожно залитые красками и грязью ванну, раковину и унитаз, и кухонный угол с грязными до черноты электроплитой и мойкой,— Ты наконец остановилась перевести дух.
— И что? — нарушила Ты наконец молчание.— Когда мы всё это уберём, мы можем здесь жить?
— Д-да-а, разум-меется,— неуверенно ответил я.
— Прекрасно! — вдруг воскликнула Ты и неожиданно улыбнулась.— Конечно, мы будем здесь жить!
Я облегчённо вздохнул и, не удержавшись, обнял Тебя и расцеловал, и мы, держась за руки, пустились в пляс, крича наперебой:
— Ура-а! Мы будем здесь жить! У нас будет своё жильё-ё!
— Я сейчас же хочу начать хозяйничать. Можно? — заявила Ты.
— Отныне всё здесь к Твоим услугам! — простёр я руки.
Ты прошла в кухонный угол, осмотрела шкафчик и полки, нашла, наполнила водой и поставила на электроплиту закопчённый, не раз, видно, бывавший в таёжных походах чайник, отмыла две щербатых фарфоровых чашки и даже нашла в жестяной банке чайную заварку. Мы заварили чай, сели за шаткий столик, налили по чашке и, чокнувшись ими, провозгласили тост:
— За наш новый приют!
Мы пили чай, советовались и спорили, как организовать уборку; то я, то Ты вскакивали, бегали по комнатам и, размахивая руками, показывали, куда что подвинуть, поставить и как разместить…
Следующий день была суббота. Все наши вещи уместились в Твоём чемодане и взятой в магазине большой картонной коробке — у меня даже своего чемодана не было. Мы погрузились в Борисов «жигуль» и вчетвером отправились в мастерскую — Боря со Станиславой взялись нам помочь устроиться.
Два дня с утра до вечера мы в восемь рук приводили в порядок помещение, и наконец к вечеру в воскресенье оно приобрело достойный вид: штабели ящиков, узлов и мешков компактно сложены и задрапированы холстом; стены, оттёртые от пыли, приобрели близкий к белому цвет; окна, в которые теперь щедро било вечернее солнце, сияли чистыми стёклами; выстиранные и выглаженные шторы имели вид вполне пристойный, а пол, как выяснилось после тщательного мытья, оказался выкрашенным светло-серой краской, что делало помещение ещё светлей и просторней.
Перебирая картины, мы все их, разумеется, рассмотрели; писал Коляда грубо и размашисто; были там и портреты, и городские пейзажи, и букеты, и женская обнажёнка, но более всего он тяготел к таёжной тематике: к лесным и горным пейзажам, обильным натюрмортам с битой дичью, ягодами и грибами, к портретам охотников и рыбаков в окружении снастей и трофеев. Несколько работ, одобренных нами, мы развернули лицом к себе; получилась яркая экспозиция, и мастерская стала выглядеть празднично.
Ты решила забрать Алёну сюда; договорились, что обитать она будет в мастерской — там светлее, а сами разместились в проходной комнате.
Один угол «нашей» комнаты мы оборудовали под «альков»; среди Колядиных холстов я нашёл крепкий фанерный планшет с плакатом, на котором намалёван дюжий молотобоец с молотом на плече, протянувший руку в светлое будущее; я отпилил четыре бруса для ножек и укрепил на них планшет — получилась метровой высоты лежанка, под которую мы затолкали всё, чему уже не могли найти места, в том числе и большую корзину с рогами и черепами, а чтобы залезать на лежанку, вместо ступенек поставили ящики; в результате всё разместилось как нельзя лучше; стало просторно.
Затем мы с Борисом проехали на «жигулёнке» по магазинам, и я купил самое необходимое для начала: матрац, подушки, одеяло и постельное бельё. Сам Борис подарил нам на новоселье большую керамическую вазу вместе с букетом свежих гвоздик. И наконец, воскресным вечером, закончив труды, накрыв посреди мастерской шаткий столик и сев вокруг него кто на чём, уставшие, мы устроили маленькое пиршество — обмывку вселения. Всё было просто: вино, миски с нарезанными колбасой и хлебом, пучки петрушки и зелёного лука, две фарфоровых чашки, гранёный стакан и эмалированная кружка — всё, что смогли найти здесь из посуды.
Мастерская сияла чистотой; в центре её, рядом с нашим импровизированным застольем, стояла ваза с алыми гвоздиками, а вдоль стен играли красками одобренные нами картины. Весенний солнечный день за окнами гас, но зажигать свет и пугать ауру, которую мы сюда внесли, не хотелось.
Правда, мы не успели отчистить ванну, раковину, кухонную мойку и унитаз (потом, уже вдвоём, мы отчищали их около месяца, пока и они не засияли у нас первозданной белизной). А в тот вечер мы с Тобой радовались своему новому жилищу и благодарили Станиславу с Борисом за помочь; Станислава, держа в руках фарфоровую чашку с вином, держала тост:
— Если есть на свете настоящее счастье, то для меня его живое воплощение — это вы! Желаю вам сберечь его навсегда…— в её речи сквозь доброжелательность сочилась лёгкая зависть.
Было так хорошо сидеть тесным кругом после трудов праведных в этой, уже тёмной, тишине, где вокруг поблёскивают молчаливые картины, чувствовать усталость и размякать от вина. Но мне, честно-то говоря, хотелось поскорее остаться с Тобой наедине, завалиться на нашу новую, широкую и просторную, лежанку и — ни от кого уже не таиться; мы с Тобой незаметно переглядывались и обменивались улыбками, понятными только нам. И как только остались вдвоём — обнялись и кинулись к нашей лежанке. Посрывав с себя одежды и вдоволь затем накувыркавшись в амурных играх, мы наконец угомонились и выключили свет…
Но когда я, вконец усталый, задремал, Ты толкнула меня в плечо и шепнула: «Послушай!» Мы замерли: в углах что-то скреблось, шуршало, пищало и тихонько топало… Крысы! Сколько же их тут? Выключатель был недалеко; я нащупал его и включил свет; по полу метнулось сразу несколько серых тварей, исчезая под стеллажом и за ящиками, а в дальнем углу, прямо на кухонном столике, замерев, сидела преогромная крыса и сердито на нас пялилась, будто не они, а мы здесь, в их владении,— незваные гости.
Я тихо сполз, взял с пола туфлю, запустил в наглую тварь и, конечно же, не попал; крыса, недовольно фыркнув, мягко шлёпнулась на пол и юркнула в дыру за электроплитой. Стало тихо. Но стоило потушить свет, писк и возня возобновились. Тебя уже трясло от страха. Мы решили не выключать света, но крысы окончательно обнаглели: как только мы затихали, они начинали носиться при свете, не обращая на нас внимания.
Утром, проводив Тебя на работу, я тотчас отправился в магазин, купил несколько мышеловок и перед тем, как лечь спать, все их насторожил; в предвкушении мести мы даже пораньше улеглись и потушили свет… Первая крыса попалась через минуту, вторая — через пять, третья — через пятнадцать, а потом — через каждые полчаса. Это была ночь кровавого избиения крыс: за ночь я выловил их больше десятка. На следующую ночь — ещё три; на третью попалась всего одна и, кажется, последняя: они были до того непугаными, что шли на любую приманку.
Наконец настала благоговейная тишина; мы с Тобой были одни, и больше нам ничто уже не мешало — ни шорохи, ни шумы, ни посторонние глаза и уши; исчезло прошлое и будущее — с нами было только настоящее; мы купались в нём и пили его, как бьющее в нос шампанское. И с таким азартом предались радостям любви, что однажды планшет с молотобойцем не выдержал: проломился под нами, и мы рухнули прямо в корзину с рогами и черепами, а когда выбрались — хохоту нашему не было удержу; мы бегали нагишом по комнатам, потом вместе шли в ванную — отмываться, потом ужинали — и всё не могли унять хохота.
Ужин наш был беден — лишь хлеб, варёная колбаса и чай, но мы не замечали бедности: мы наслаждались едой, взапой пили радость общения и не могли наговориться — будто намолчались и теперь навёрстывали упущенное. Какую только ахинею мы не несли! Мы размахивали руками и кричали, в нетерпении перебивая друг друга:
— Подожди, подожди, сначала я!
— Нет, нет, я, я, я сначала!..
Мне казалось, что до сих пор я был в плену у взрослых людей, причём так долго, что сам стал слишком взрослым и серьёзным, а теперь с облегчением стряхивал с себя эту ужасную привычку; я вдруг понял: ни ребёнок, ни подросток, ни юноша не умерли во мне — лишь уснули, а Ты пришла и разбудила, и я снова могу быть пылким, открытым, искренним, ничего не тая,— могу говорить всё, что хочу, нести любую чушь, зная, что меня выслушают и поймут… Боже мой, какую скучную, тусклую, уродливую жизнь прожил бы я без Тебя!..
10.
В следующий выходной Ты поехала утрясать с мужем вопрос, как быть с Алёной,— и уже часа через три привезла её: отец, видно, устал возиться с ней и за одно лишь Твоё обещание не брать с него алиментов отдал её Тебе вместе с Алёниными вещами; приехали вы на такси и привезли тюк с постелью и одеждой и два чемодана — с бельём и игрушками.
Алёна шаг за шагом обследовала наше необыкновенное жильё, устроив тщательный опрос: «А это что? А это зачем?..» Потом, чтобы сдобрить ей впечатления, Ты затеяла маленькое пиршество, а перед этим, достав заветную папку с записями, выудила оттуда какой-то особенный рецепт и взялась стряпать торт, вовлёкши в стряпню Алёну…
И наше новорождённое маленькое семейство, пока никем ещё, кроме нас самих, не признанное, пустилось в плавание по зыбям житейского моря в столь необычайном ковчеге — в Колядиной мастерской… Уже знакомый с законами этого моря, я знал, как оно коварно и как в нём тонут и лодчонки, и дредноуты: разбиваются о подводные камни эгоизма, их засасывают песчаные мели попрёков, шквалы ссор рвут в клочья паруса, волны захлёстывают двигатели мечтаний, за годы плаванья гниют и расшатываются крепи отношений, и однажды команда вместе с накопленным добром ухается в ледяную воду…
Ещё когда мы делали уборку, на одной из полок стеллажа я нашёл заваленное хламом собрание альбомов по искусству — так Коляда, видно, замаскировал его от грабителей. Альбомов было не меньше сотни, толстых, тяжёлых, и охватывало это собрание всю историю искусств, начиная с древних Египта, Средиземноморья, Востока и Руси и кончая современными мастерами. Кое-какие альбомы были мне хорошо знакомы — сам собирал их когда-то и прекрасно знал, сколько времени, сил и денег это увлечение отнимает. Коляда начинал восхищать меня всё больше…
Я решил не торопясь просмотреть все эти альбомы, и когда начал — ко мне присоединилась Ты, а за Тобой и Алёна; мы с Тобой листали их вместе и комментировали каждый на свой лад. А Алёна рассматривала их сама, задерживая взгляд на иллюстрациях с обнажёнными телами мужчин и женщин. Тебе, я видел, очень хотелось тогда вырвать у дочери книгу, а я незаметно Тебя удерживал.
Алёна отрывала взгляд от книги и с серьёзнейшим выражением лица задавала мне каверзный вопрос — к примеру: «А почему у голого дяденьки вот тут — листик?» Вопрос явно задавался с намерением меня испытать — или смутить? — и я спокойно объяснял ей, что там, где листик, у всех мужчин всё одинаково, так что художнику это неинтересно; затем мы с ней отыскивали обнажённую мужскую фигуру, у которой не было пресловутого листика, и её тоже рассматривали, и я объяснял, что всё, оказывается, просто, и стыдиться обнажённого тела незачем… Точно так же мы разбирались с вопросом: «Почему эти голые тётеньки и дяденьки — вместе?» Алёна кивала, удовлетворённая моим объяснением, а Ты между тем незаметно, но крепко пожимала мне руку — я выдерживал и Твой экзамен тоже…
Как-то вечером Алёне не хотелось идти спать; Ты настаивала; назревала ссора. Я вмешался: пообещал Алёне, если она ляжет, рассказать сказку; она тотчас же легла, и сказка была мною рассказана… С тех пор, ложась спать, она непременно просила меня рассказать сказку. Однако запас их я быстро исчерпал; пришлось пересказывать когда-то читанного Жюля Верна и Александра Беляева, а когда и этот запас исчерпался — стал придумывать сказки на ходу и тут наткнулся на сюжет, которого мне хватило надолго: о приключениях трёх дружных приятелей — Медведя, Лисы и Зайца, причём в прототипах их угадывались мы сами. И где только не побывала и что только не вытворяла эта троица: ездила в машинах и поездах, летала в самолёте и прыгала с парашютом, плавала на корабле и попадала в кораблекрушения, забиралась в сибирскую тайгу и в амазонские джунгли, поднималась в Гималаи и спускалась в жерла вулканов, а в Африке встречалась со львами, слонами и крокодилами. Причём сам я только намечал сюжетную линию, а уж детали придумывали вместе; а когда и наша, общая с Алёной, фантазия истощалась, Ты, занятая своими делами,— оказывается, Ты слушала нас вполуха! — подсказывала нам новый поворот…
Матушку наконец мы с Таней перевезли в деревню, и я стал мотаться туда в свободное время. Целые дни матушка теперь проводила на воздухе и заметно после зимы крепла. Пора было начинать копать гряды — работы с землёй там всегда непочатый край, и как-то так у нас с Татьяной распределилось, что зимует матушка у неё, а уж в деревне летом помогать ей должен, главным образом, я: у меня лето свободное.
Я всегда был лёгок на подъём — хоть в деревню, хоть в лес — и любил ездить в одиночку: считалось, что у нас с Ириной разные интересы. Однако теперь без Тебя ездить мне не хотелось, но с матушкой заговорить об этом не решался: она у нас — суровых патриархальных взглядов; тем более что там — её вотчина, и без её ведома ничего делать было нельзя, поэтому вся женская половина нашего клана ездила туда без охоты; даже Таня не могла там справляться с матушкиным упрямством. Это — во-первых. А во-вторых, матушка была строптива в отношении морали — в ней слишком крепко сидел ген её предков-староверов.
И вот в один из приездов я решился наконец заговорить с ней о том, что давно живу не с Ириной, а с женщиной по имени Надежда. И что же? Оказывается, она об этом знает: ждала, наверное, когда доложусь сам?.. Я рассказал ей, кто Ты, почему мы вместе да как устроились,— пусть уж узнает подробности от меня, а не из вторых и третьих рук… Но как я ни старался объяснить ей серьёзность наших с Тобой отношений — поколебать её убеждения в том, что я — человек легкомысленный, не смог: она тут же принялась меня развенчивать.
— Да что же это за жизнь, сынок? Скольких человек ты сразу сделал несчастными: жену, сына, свою новую пассию, её мужа, её дочь! Двух детей оставить сиротами!..— и по её щеке поползла слёзка; то была явная слеза обиды: не смогла воспитать меня серьёзным человеком.
— Мама, да какой же сын сирота — он взрослый человек! — возражал я.
— Значит, взрослый сирота.
— Но не хочу я над ним всю жизнь квохтать!.. И не собираюсь я Надиного ребёнка отнимать у отца! Да сам буду ей неплохим отцом!..
— И что это за женщина: разрушить две семьи!..
— Не она — так другая появилась бы; у нас с Ириной давно шло к этому!
— Вот и осчастливил бы другую: вон их сколько, одиноких-то!
— Сердцу, мама, не прикажешь.
— Бросьте вы со своим сердцем! Над сердцем, между прочим, голова есть! Столько лет, а ума не нажил! И эта дрянь тоже…
— Мама, нельзя так — она моя жена!
— Да какая она жена!
— Но мы бы с Ириной только отравляли жизнь друг другу! Ты этого хочешь?
— Терпеть надо — это вот и есть жизнь, сынок! Тебе и новая жена надоест — или ты ей надоешь… Какой ты пример сыну подаёшь! И зачем только я дожила до этого?..— хныкала и причитала она, разрывая мне сердце.
В этой нашей с ней дискуссии я вспомнил, как она, исправная книгочейка, была когда-то неравнодушна к роману «Анна Каренина». Не знаю, сколько раз она его прочла, но я кольнул её этим:
— А помнишь, как ты «Анну Каренину» читала? Аристократке ты, значит, позволяешь уйти к любимому человеку, а мы манерами не вышли?
— А ты помнишь, чем там кончилось? — ни на сантиметр не уступала мне она.— Всех ведь её любовь погубила! А эпиграф помнишь? «Мне отмщение, и аз воздам»! Потому что с этим не шутят; Толстой это понимал!
Приговор её был неумолим.
— Придёт лето, Игорёшка приедет… — вздыхала она.— Да и Ирине захочется. Что мне их теперь, выгонять?
— Ирина не приедет. А сын пускай привыкает к моему новому положению. Я не собираюсь от него прятаться…
В конце концов ей надоело со мной спорить, и она заявила мне:
— Не вози ты её сюда, не хочу её видеть…
А я думал с горечью: «Ладно, мамочка, пусть пока будет твоя воля. Но я буду, буду с ней, и никуда ты не денешься — я приучу тебя уважать её и постараюсь, чего бы это ни стоило, вас помирить!..»
А помнишь тот субботний майский день? Теплынь была; уже цвели, белой буйной пеной исходили в скверах черёмуха и яблони. На улицах стало полно гуляющих. Ты отвезла Алёну в гости к свекрови; мы встретились с Тобой после этого в центре города и куда-то шли, оживлённо болтая, и вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Поднимаю глаза: Ирина навстречу! — и вид у неё отнюдь не удручённый; одевалась она всегда хорошо, а тут и вовсе нарядной идёт: яркое платье, туфли на высоченных каблуках, щегольская сумочка… Я споткнувшись о её взгляд, осёкся и, поравнявшись, церемонно с ней раскланялся. Ты, заметив мой кивок, бегло глянула на неё и, когда мы разминулись, спросила:
— Кто это?
— Моя бывшая жена,— коротко бросил я.
Ты сдержала своё любопытство — даже не оглянулась, и ни одна чёрточка на Твоём лице не дрогнула. Мы шли дальше, продолжая разговаривать, когда дорогу нам загородила запыхавшаяся Ирина.
— Что, у вас хорошее настроение? Сейчас я вам его испорчу! — выпалила она, размахнулась и влепила Тебе пощёчину.
Ты машинально закрыла лицо руками, а я шагнул вперёд, загородив Тебя, и схватил Ирину за руки.
— Пусти меня, пусти! — нарочито истерически, чтоб привлечь внимание прохожих, закричала она, вырывая свои руки из моих, в то же время яростно выкрикивая в Твою сторону: — Ах ты, сучка! Вцепилась в чужого мужа и радуешься?.. А ты,— это она уже мне,— ещё не нагулялся? Может, хватит — вернёшься домой? Пора и честь знать!
Вокруг тотчас собралась, пялясь на нас, толпа, а Ты, опустив голову и закрыв лицо ладонями, выбралась из толпы и побрела прочь.
— Чего орёшь? — гневно сказал я Ирине, по-прежнему крепко её держа.— Думаешь, вернусь, если будешь истерики закатывать? В профком ещё пойди, жалобу напиши!
— И пойду, и напишу! Ты — гад, мерзавец и негодяй! — выпалила она.
— Ох и злая же ты! Желаю, чтоб ты тоже поскорей нашла свою любовь.
— Дурак! До седых волос дожил, а не знаешь, что не бывает много любовей! Постелей — да, бывает, а любовь бывает только одна!
— Как же, одна! — усмехнулся я.— Скажешь, с Гариным не изменяла?
Я сказал это наугад — когда-то подозревал её, да и не был я уверен, изменяла она мне или нет,— а она взяла и выпалила:
— Да, изменила разочек! Получи!
— Вот-вот! — восторжествовал я.— Так что грош цена твоей любви!
— Да я тебя ещё больше после этого любить стала! — она смотрела на меня с такой яростной энергией, что могла сейчас вытворить все что угодно: ударить тоже — или упасть на асфальт, вцепиться мне в колени и взвыть истерически: «Пусть, пусть мне будет хуже, но я тебя люблю и никуда не пущу!» — с неё станет!.. Но взгляд её, вспыхнув, сразу же погас.
— Ладно, отпусти,— уже спокойно сказала она.— Веди свою кралю дальше. Я рада, что испортила вам вечер!
Я отпустил её руки. Она произнесла насмешливо:
— Прощай, дружок! Но нагуляешься — возвращайся: нам есть что вспомнить!
Она помахала мне рукой, повернулась и пошла себе дальше сквозь почтительно расступившуюся толпу, и вид у неё был торжествующий.
Я проводил её долгим взглядом, никакого раздражения к ней уже не испытывая… Она, конечно, поняла, что я не вернусь. И я понял, что она поняла. Да и как нам было не понять друг друга, когда залогом этого было столько наших с ней лет! Просто увидела своими глазами сияние на наших с Тобой лицах, убедилась, что возвращать меня бесполезно, покуражилась вволю и отпустила: «Катись!» И всё-таки она уносила с собой, пряча за торжеством и гордыней, скрытую досаду: обманул, бросил!.. Мне стало вдруг так стыдно, что я предательски счастлив за её счёт! Я глядел ей вслед, а душа моя ныла от нестерпимой жалости к ней… Окликни я её сейчас, думал я,— обернётся, бросится тотчас навстречу и всё простит, и снова будем вместе… И может, даже крепче, чем прежде, будем любить друг друга… И быстрее, чем прежде, всё повторится: скука, раздражение… Лгать, обманывать, как другие?.. Не смогу!
Долго я стоял, провожая глазами Ирину, которая уходила с высоко поднятой головой. А потом бегом бросился за Тобой…
Ты стояла, пройдя метров сто, прислонившись спиной к толстому стволу тополя и зажав платком нос. Одна щека у Тебя побагровела, в глазах стояли слёзы, а сама Ты — так раздосадована, что не желала со мной говорить.
— Извини, но я же не виноват! — оправдывался я.
Ты отняла платок от носа; и платок, и нос, и губы Твои — всё было в крови: тяжёлая у Ирины рука… Я взял Тебя под руку, отвёл в сквер, усадил на скамью и кинулся найти где-то воды — смочить свой платок… Вода нашлась только в кафе за углом; я вернулся и стал оттирать Твоё лицо, уговаривая при этом:
— Если Ты решила на меня сердиться, так Ирина своей цели достигла: она так и думает, что мы теперь ссоримся. Но зачем нам плясать под её дудку?..— и невольно рассмеялся: — Первая кровавая жертва на алтарь нашей любви!
— Неправда, не первая! — с досадой возразила Ты.— Помнишь мой синяк в первый же наш вечер? Только жертвы почему-то приношу одна я!
— Жалко, у меня нет с собой ножа,— сказал я.
— Зачем? — вздрогнула Ты.
— Пустить себе слегка кровь, чтоб Тебе не было так обидно.
— Не надо! — глянула Ты на меня сквозь слёзы, как взглядывает после грозы солнце в просвете меж туч…
Ещё некоторое время Ты сидела, приложив мокрый платок к носу, и вдруг сама нервно расхохоталась:
— Ну, Иванов, и сюрпризы у меня с тобой!
— Знаешь что? — сказал я тогда, бережно взяв Твою руку в свои.— Давай-ка начнём бракоразводные процессы да распишемся, а? Чтобы уж никто не смог упрекнуть Тебя чужим мужем, а меня — чужой женой.
— Наконец-то! — с явным облегчением вздохнула Ты.— Как медленно, Иванов, до тебя всё доходит! — и с такой благодарностью глянула на меня, что я лишь укрепился в желании поскорее сделать этот последний шаг навстречу; у Тебя даже настроение поднялось — Ты готова была простить мне за это Иринину оплеуху.
11.
Настало наше с Тобой первое лето.
Жаркое, душное, грозовое выдалось оно в том году.
В начале июля я ушёл в отпуск, а чуть позже — и Ты. Но из-за безденежья нам некуда было деться из города. И в деревню вместе ездить не могли. Я обиженный на матушку, теперь мотался туда без прилежания, оставляя Тебя в городе одну, и предупредил сестру, чтобы на меня там слишком не рассчитывали да чтоб влияла потихоньку на матушку — авось снимет запрет на Тебя?..
А Ты в этой ситуации оказалась молодцом: не только не обижалась на неё — а ещё и винилась передо мной:
— Прости, что я всему причиной. Я её понимаю — я выгляжу в её глазах злодейкой, но не взваливай на меня ещё большей вины — езди, как ездил!..
А помнишь, как мы составили список первостепенных покупок в сотню пунктов? — и позволили себе из отпускных лишь несколько покупок: стулья вместо чурбаков и шатких табуреток, диван-кровать вместо рухнувшей лежанки, кое-что из посуды, белья, одежды; но главной покупкой стал большой раздвижной стол, за которым можно было теперь и обедать, и принимать гостей, а главное — работать, а то мне приходилось заниматься на прибитой к подоконнику створке старого шкафа.
И мои отпускные быстро испарились… А Ты из своих отпускных сделала мне роскошный подарок: толстый, коричневого цвета и рельефной вязки, пуловер. Никогда ещё у меня не было такой прекрасной вещи; я одел его не без удовольствия и всё допытывался: где Ты его взяла и сколько он стоит?..
Ты долго уклонялась от ответов — и всё же призналась: вяжет их женщина с вашей работы, а отдала Ты за него едва ли не треть своих отпускных.
— Знаешь что? — рассердился я тогда.— Когда нет денег, незачем брать такую вещь! Унеси обратно!
— Ты не представляешь, как он тебе идёт! — взмолилась ты.— Ну пожалуйста, позволь оставить! Ни одной вещи больше не куплю без твоего разрешения, клянусь тебе — я научусь вязать сама! А деньги заработаю…
Я уступил Тебе и не придал значения последней фразе, а через день смотрю — Ты ломаешь голову над какой-то книжонкой на английском, полной таблиц и формул.
— Чем это Ты занята? — заинтересовался я.
А оказывается, это Станислава дала Тебе сделать платный перевод монографии.
— Ещё чего! — возмутился я.— Лето и так короткое — лучше отдыхай и радуйся жизни, а в отпуске и без денег проживём!
— Не ругайся, милый, я только и делаю, что радуюсь! — обезоруживала Ты меня.— А английским — поверь! — я сама давно мечтала заняться!..— и всё продолжала копаться над этим чёртовым переводом…
А помнишь походы за грибами?
Чтобы нам достались хоть какие-то грибы, приходилось вставать в шесть утра, причём Алёну это не пугало — так ей хотелось с нами. Одевались по-походному, брали корзину и завтрак и выходили на автобусную остановку. Ехать было недалеко, всего три остановки…
Скромная пригородная природа встречала нас сначала вытоптанной коровами луговиной, несмелым стрёкотом обсыхающих от росы кузнечиков, затем — берёзами с никлыми ветвями, полянами, сплошь синими от цветущего мышиного горошка, зарослями папоротника, таволги и крушины, беспокойной трескотнёй дроздов. А дальше — редкие сосны на увалах, треск сухих шишек под ногами, сизая даль в просветах меж стволов, чистое небо между зелёными шапками сосновых крон, и — тишина.
Лес был изрядно вытоптан, но припасал и для нас десятка три липких молодых маслят, тёмных подберёзовиков и рыжих подосиновиков.
Под самой большой сосной садились завтракать; Ты доставала термос, пироги и бутерброды. Уминала их, главным образом, Алёна, а я ложился на мягкую сухую хвою, смотрел сквозь крону в синюю стынь неба с медленно плывущим там белым облаком и слушал, как Ты деловито кормишь дочь и как при этом вы успеваете спокойно и немногословно любоваться трофеями; ничего больше мне не хотелось — лишь слушать ваши голоса, смотреть в небо и как можно дольше не нарушать этой простоты счастья…
Когда часов в одиннадцать возвращались, день уже успевал накалиться, и мы делали крюк к пруду, который нашли за дачным посёлком. Пруд был большой и круглый, с обсаженной тополями дамбой, на которой томился одинокий рыболов. Один берег пруда круто обрывался в воду, по верху обрыва росли огромные берёзы, а по другому, пологому, берегу сбегала к самой воде зелёная мурава.
Мы поторапливались туда: к середине дня там собиралась ребятня со всей округи и взбивала воду у берега до молочно-белёсого цвета; но если успевали раньше их — пруд с отражением в воде обрыва и зелёных берёз наверху был абсолютно зеркальным; на дамбе шумела вода, а над водой кружились синие стрекозы и, попискивая, летал куличок…
Накупавшись до звона в ушах, мы возвращались домой — жарить картошку с грибами и затем обедать. Во всём этом было ощущение усталости от непомерной полноты дня. А вечером ездили в центр — в кино или в парк, или на гастрольный спектакль, или просто гуляли по району.
Гуляя, мы однажды обнаружили недалеко от дома пригородный вокзал, а рядом с ним — длинный пешеходный мост через железнодорожные пути, а на той стороне дороги — пригородный посёлок с чисто деревенским укладом: деревянные избы, палисадники с пышными цветами, запах мяты и укропа из огородов…
Больше всего нам нравился сам пешеходный мост: с его высоты были видны уходящие вдаль блестящие рельсы, паутина проводов над ними, жёлтые, зелёные, красные огни светофоров, старинные, красного кирпича, станционные постройки, и всё это — в обрамлении монолитной зелени вековых тополей и светлого в сумерках неба; от неброской красоты всего этого было так хорошо, что захватывало дух… В конце концов, все эти берёзы, сосны, тополя, небо, цветочные поляны, городские перекрёстки с уходящей вдаль перспективой улиц, ритм движения поездов на железной дороге,— всё в то лето было продолжением нас самих. Переполненный чувством этой будничной красоты, я молча сжимал Твою ладонь, и Ты отвечала мне пожатием; мы постепенно учились понимать друг друга без слов.
Павловские с их машиной лето проводили активно и вовлекли в свой отдых нас: почти каждый выходной мы мотались за грибами, ягодами, травами, на охоту, на рыбалку. Цель поездки обозначалась загодя, и в течение недели мы к ней готовились: закупали, готовили и упаковывали провизию, составлялся список необходимых вещей, и в самой подготовке были свои предвкушения и переживания.
Изюминкой всякой тематической поездки был ужин у костра и ночь под звёздами… Павловские любили жить вкусно и добротно и радоваться жизни вместе с друзьями, причём в самые близкие друзья в то лето они выбрали нас с Тобой. Походное снаряжение у них имелось для любых нужд, а поскольку у нас с Тобой ничего не было — они оделяли им и нас.
Если собирались на один-два дня, то брали и Алёну, так что в Борисову машину садились (как мы шутили) семьёй из шести человек, включая мраморного курцхаара Топа… Станиславу с Борисом страшно возмущал англичанин Д. К. Джером, который не считал собаку человеком,— Топ Павловский (так мы его величали) был настолько членом семьи, что за ужином Борис иногда сажал его на стул за обеденным столом, ставил перед ним тарелку, и они клали Топу то же, что ели сами. Топ ел аккуратно, не роняя ни крошки, а дожидаясь следующего блюда, с достоинством смотрел только перед собой, не заглядывая в чужие тарелки…
Возвращались в город усталыми, с красными от июльского жара лицами и с охапками сомлевших от жары полевых цветов; Ты тотчас ставила их в воду, и они оживали… Букеты эти потом всё равно быстро увядали, но даже увядшие — сладчайше пахли сухим луговым сеном…
Но что так спаяло нас тогда с Павловскими в одно дружное семейство? Эрос ли — или иной какой античный бог, витавший над нами незримо и опутавший нас тончайшей серебряной канителью, нисколько нас не тяготившей? Или, быть может, мы, не отдавая себе в том отчёта, сообщали какую-то энергию их отношениям между собой? — но больше поползновений у Павловских соблазнить ни меня, ни Тебя не было; их место заняла дружеская привязанность к нам, всем троим, включая Алёну,— они уже, кажется, не могли себя без нас помыслить.
Однажды в воскресенье, когда мы, утомлённые такой поездкой, вернулись вечером домой, вымылись и сели ужинать, идиллия нашего отпускного бытия была нарушена: явился Коляда. Причём заявился он не один, а в сопровождении двух приятелей, все — в подпитии, принеся с собой ещё несколько долгоиграющих бутылей портвейна. Как быть? Ехать к Павловским? — но они и так два дня были с нами… Надо было уходить, а мы, с нашей щепетильностью: это невежливо перед хозяином! — медлили и не знали, что делать.
После краткой церемонии знакомства (я представил Тебя Коляде, а Коляда нам — своих приятелей) он, пройдясь по мастерской, иронично поглядывая на диван-кровать, стол, чистые постели, стал куражиться:
— О, да вы превратили мою мастерскую в будуар!
— Нет, просто вымыли и привели в порядок,— оправдывался я.
— Но это не моя мастерская! — продолжал он куражиться.— Здесь не осталось моего духа!
— Да ты, Коляда, должен им спасибо сказать — сколько они у тебя тут грязи выволокли! — взялся нас защищать один из его приятелей.
— Какая грязь? Это моя атмосфера! — ворчал Коляда…
Затем он сел за стол и бесцеремонно обратился к Тебе:
— Хозяйка, корми нас — мы голодны!
— Сейчас приготовлю,— спокойно отозвалась Ты и, держа слегка испуганную Алёну возле себя, принялась на скорую руку готовить ужин: салат из свежей зелени, жареную картошку.
Я, открывая и ставя на стол остававшиеся у нас в запасе консервы и нарезая хлеб, сказал Коляде:
— Мы не будем вам мешать — сейчас уйдём.
— Обижаешь! — заявил Коляда.— Куда ж вы пойдёте на ночь глядя? Вы нам не мешаете. Садись — поговорим. А дама украсит наше застолье…
И я дал тут слабину — сел с ними, чувствуя при этом нелепость ситуации: общего языка мы, конечно же, не найдём; да просто сидеть с ними в душный июльский вечер, пить дешёвый портвейн и слушать их пьяную болтовню не было никакого желания… А когда Ты приготовила и подала ужин, прилипчивый, желавший быть галантным Коляда и Тебя тоже затащил за стол, и мы с Тобой чувствовали себя за столом препакостно: говорить было не о чем; Коляда с приятелями пили портвейн полными стаканами и ещё больше дурели; крича и перебивая друг друга, они завели спор о том, кто из них троих лучший художник; но так как Коляда орал громче всех — приятели были вынуждены признать его лучшим художником всех времён и народов, а сам он великодушно распределил второе и третье места между ними.
Я начал о чём-то говорить, но он перебил меня:
— Скажи мне, профессор, такую вещь…
— Я не профессор,— возразил я.
— Но ты же читаешь лекции?
— Да, но…
— Значит, профессор! Слушай сюда…
И он стал рассказывать о своём знакомстве с каким-то почтенным питерским профессором, дядей своей нынешней супруги, которая возила Коляду в Питер — знакомить с родственниками, уговаривая дорогой, чтобы он там не пил и не матерился…
— И вот приходим мы, значит, с моей Веркой к профессору,— куражливо продолжал Коляда,— и начал он мне рака за камень запускать: такую, знаешь, умную беседу про искусство навяливает, что я только потею и крякаю. Потом обедать повели. Сидим в столовой; всё путём — хрусталь, фарфор, серебро,— а профессор всё говорит и говорит, а я смотрю, у него там бар встроенный, а в баре — бутылок!.. Он достаёт по одной и угощает глоточками: это вот французский коньяк, это английский джин, это виски,— и всё рассказывает, какие это знаменитые марки да как там умеют пить. А рюмочки — с напёрсток, и такие всё напитки вкусные! Я киваю, а сам на бар пялюсь, как приклеенный. И так мне этот бар в мозгу засел… Я тогда начинаю старика вопросами изводить и чокаюсь с ним почаще. Смотрю, набрался мой свояк!.. А дело — к вечеру. Сам тоже притворился, будто бы не могу идти, падаю, и только! Супруга профессорская оставляет нас с Веркой ночевать; в гостиной диван разложили, легли мы, а я лежу и слушаю… Наконец утихло всё, Верка заснула. Встаю я тогда и босиком, крадучись — в столовую, открываю бар, сажусь перед ним и начинаю пить эти напитки по порядку — как профессор учил. Прикончу бутылку — другую начинаю: они же — чего там — початые!.. В общем, утром нашли меня на полу; штуки три не успел допить; зато, мужики, это — зашибись как обалденно! — закатывал Коляда глаза.— Верка моя обругала меня по-страшному: «Вася, как тебе не стыдно!» — и в тот же день мы из Питера свалили… А чего тут стыдного? Каждый по-своему с ума сходит, верно?..
Коляда начал вторую историю… И тут закончился портвейн.
— Завари нам, пожалуйста, чаю,— сказал я Тебе.
— Нет, чаем мы не обойдёмся — я не чай сюда пить приехал! — объявил Коляда.— Кто пойдёт за пойлом?
Наступила пауза. Я понял: идти — мне.
— Сколько вам нужно? — встаю из-за стола.
— Да, считай, сколько мужиков — столько и надо, чтоб потом не бегать,— отвечает Коляда.— Деньги есть или добавить? — глянул он на меня испытующе, и я поразился, насколько его взгляд поверх очков, приспущенных на нос, трезв как стёклышко. Но ведь я своими ушами слышал, как его язык заплетался! Что за дьявольский театр? Я перевёл глаза на его товарищей: сидят с осоловелыми лицами, бормочут что-то невнятное.
— У меня хватит,— ответил я и посмотрел ему в глаза, проверяя устойчивость его взгляда.
Он ясно понял то, что понял я, и усмехнулся. «Да, я не пьян! — ответил его взгляд.— Я всего лишь развлекаюсь как могу…»
Ты встала следом за мной. Мы прошли в собственно мастерскую: там, не раздеваясь, уснула на лежанке утомлённая донельзя Алёна; там же, в ящике письменного стола, лежали наши деньги… Если бы здесь не было Алёны, я бы, конечно, взял Тебя с собой, но я лишь спокойно сказал Тебе:
— Ничего не бойся — я скоро…
Было около полуночи. Тогда можно было достать водку в полночь только в ресторане или у таксистов, и — вдвое дороже, чем днём в магазине. Но какой, к чёрту, здесь, на окраине, ресторан? Я пошёл на ближайший перекрёсток и уже через десять минут торговался с таксистом. Помявшись из осторожности, он вылез из машины, достал из багажника надорванную автокамеру и, глубоко запуская туда руку, извлёк из неё одну за другой три бутылки водки, тускло мерцающих при слабом свете уличных фонарей. Я взял одну, сорвал пробку и попробовал на вкус: слава Богу, настоящая. Расплатился, забрал товар и пошёл обратно.
За полчаса, что я отсутствовал, обстановка в мастерской изменилась — в ней было теперь полно молодых людей экзотической внешности, будто на карнавале: парни — со всклокоченными длинными волосами и юными бородками, в джинсовой рвани с заплатами, в вытянутых до колен свитерах, в сандалиях на босых нечистых ногах, девушки — в самодельных, грубой вязки или сшитых из цветных лоскутов, платьях и сарафанах, с крупными керамическими бусами и колокольцами на шеях. Однако все они вели себя сдержанно; лишь одна, некрасивая, но с яркими чёрными глазами, что сидела за столом рядом с Колядой, была развязна.
Я осмотрелся, ища Тебя; Ты, стоя над кухонной раковиной, чистила новую порцию картошки. На столе стояло несколько бутылок дешёвенького плодово-ягодного вина. Один из Колядиных приятелей, уронив голову на руки, спал за столом, другой лежал навзничь поперёк нашей кровати.
— О, сколько гостей! — воскликнул я, выставляя на стол водку.
— Браво! — потёр руки Коляда, оставив свою черноглазую соседку.— Это мои гости, студенты-художники. Видишь, как они меня любят?
На правах хозяина, велев остальным девицам искать на полках и тащить на стол всю имеющуюся посуду, он взялся откупоривать одну из бутылок водки, а я, ретировавшись, подошёл к Тебе и шепнул:
— Давай тихонько убираться отсюда.
— А Алёну?
— Унесу. Брось картошку, иди и собирай вещи.
Через три минуты мы были готовы: Ты с большой сумкой, я со спящей Алёной на руках — мы позорно бежали, бросив всё… Хотели выскользнуть незаметно, но зоркий Коляда зацепил нас взглядом:
— Куда ж на ночь-то?.. Ну да ладно. Извините, если что не так.
— Да нет, всё — так,— ответил я примирительно…
Павловские спали, когда мы к ним заявились. Безропотно, даже сердечно, насколько можно быть сердечными со сна после утомительного дня, встретили они нас, выслушали наш сбивчивый рассказ. Станислава, видя, как мы возбуждены, заварила успокаивающий травяной чай и, пока мы с Тобой и Борисом сидели на кухне, постелила нам постели.
Утром я поехал в мастерскую — разведать, что там делается и на сколько дней приехал Коляда, да прихватить кое-что из забытых вчера вещей.
Дверь с лестничной площадки в мастерскую была не только не закрыта — а распахнута настежь. В мастерской стоял кавардак не хуже того, какой мы с Тобой нашли вначале; но было тихо. Компания молодых людей исчезла, Колядины приятели, храпя, спали одетыми, в самых причудливых позах: один — на Алёниной кровати, другой — на нашей. Сам Коляда, лохматый и — с почерневшим лицом, сидел за столом и что-то писал в тетради.
— Доброе утро,— полушёпотом, чтоб не будить спящих, сказал я.
— Привет! — ответил Коляда, захлопывая тетрадь.— Проверить пришёл?
— Да нет, чего ж проверять? Ты приехал к себе домой.
Похоже, он не ложился — во всяком случае, места, где бы он мог прикорнуть, я не обнаружил. При этом голос его был совершенно трезв, будто он и не куролесил ночь напролёт. Передо мной сидел, сбивая меня с толку, совершенно иной человек: собранный и жёсткий. Я глядел ему в глаза, пытаясь угадать, где он настоящий: вчера или сегодня? — и ничего там не видел, они были непроницаемы.
— Я только пришёл узнать, сколько ты пробудешь,— ответил я.— Нам надо устроиться на это время.
— У меня много дел, но, думаю, в три дня закруглюсь. Не ругайте с Надеждой меня — уж такой я есть: трудный,— сказал он не без кокетства.—
Потом ещё через полгода появлюсь. Сейчас растолкаю их,— кивнул он на спящего,— да надо идти… Эй! Опохмелку принесли! — крикнул он и заговорщически мне подмигнул.
Приятель не шевельнулся, но храп прекратил.
— Не спи, не спи, художник, не предавайся сну! — презрительно хмыкнул он.— Ну, да угомонились только под утро. Сейчас разбужу, и пойдём дальше.
— Чай там, кофе есть. Картошку берите,— показал я в кухонный угол.
Коляда отмахнулся:
— Мы или едим, или пьём — всё вместе как-то не получается…
Я извинился и ушёл, оставляя его с приятелями и проблемами. Потом пришёл через три дня — он ещё был здесь, но не один, а с какой-то невзрачной бледной женщиной; они сидели возле одного из распахнутых сундуков, наполненного грудой тряпья, и вежливо спорили. Кругом на полу стояли ещё сундуки, а возле сундуков — штабеля икон.
— А, это ты? — без энтузиазма сказал Коляда, увидев меня.
— Не заперто, я и вошёл,— сказал я.
— А я ещё не уехал — дела. Посиди, я скоро. Ты мне поможешь.
Я прошёл в мастерскую. На полу намусорено, на подоконниках — окурки, пустые бутылки, чашки с недопитым чаем… На мольберте — наполовину записанный холст; вокруг на полу — пустые тюбики из-под краски; некоторые раздавлены ногами, и краски растеклись по полу. Чтобы не видеть этого свинства, я прошёл к окну и стал смотреть на улицу. Слышалось, как Коляда о чём-то упорно спорит с женщиной… Потом женщина ушла; Коляда позвал меня и стал объясняться:
— Это искусствоведша, Аннушка,— учились вместе. Хочу что поценнее сдать в музей. Поможешь увезти? Она меня ждать там будет.
— Да, конечно,— согласился я.
Он уже приготовил чемодан, большую картонную коробку и две хозяйственных сумки и стал наполнять их иконами и тряпьём, которое оказалось не чем иным, как старинной вышитой одеждой и полотенцами. Я помогал ему укладывать их в сумки.
— Ты хочешь сдать всё это в музей? — спросил я его.
— Ещё чего! — раздражённо ответил он, показывая кукиш в пространство.— Не сдать — а отдать на хранение. Грабить стали мастерские: иконы тащат и всякую старину. Боюсь,— посмотрел он на меня строго.
— А почему — не сдать, если всему этому место в музее?
— Чего их баловать, если они не хотят задницами шевелить? А я исходил всю область пешком, принёс всё это на своём горбу и знаю историю каждого полотенца, каждой иконы!
— Но разве плохо, если всё это увидят люди?
— Х-хэ, «л-лю-юди»! — презрительно фыркнул он.— Да пусть смотрят, если им интересно… Но меня, знаешь, греет, когда я знаю, что в музее — куча сотрудников с дипломами, сторожа, хранилища,— но вот этого у них нет, а у меня — есть!.. Потому что я слишком уважаю свой труд собирателя! И я, которого они считают придурком, буду им, этим курицам, вечным укором: чтоб знали, что не они владеют этим, а я, грешный!..
И уже когда с набитыми сумками, коробкой и чемоданом ехали с ним на такси в музей, добавил:
— В общем, завтра можете возвращаться — утром уеду. Возьму лишь несколько картин — выставка у меня там скоро…
Мы с Тобой вернулись не следующим вечером, а — чтобы уж наверняка — ещё через день. Ох и разгром же мы там застали — будто через мастерскую прошла армия Чингисхана! Зато на мольберте стояла свежая картина, а на столе — записка: «Холст на мольберте с неделю не трогайте — пусть высохнет»… Но разгром нас уже не пугал; засучили рукава и в течение суток опять привели мастерскую в жилой вид.
12.
До сих пор наши с Тобой отношения были спонтанными и свободными, и эта свобода мне нравилась. Почему мы не можем быть свободными всегда — ведь мы хотели ими быть?.. Но теперь мне нужно было оправдание брака, я его искал — и нашёл: да, я Тебя настолько люблю, что жертвую собственной свободой ради Твоего чувства защищённости; наша женитьба нужна окружающим, а раз так — получите её, только не троньте мою милую!..
И всё же от нашего решения до его исполнения прошло ещё много времени. Во всяком случае, сам я потратил на развод целое лето.
Сначала Ирина заявила, что не может найти брачного свидетельства.
— Хорошо,— сказал я,— приду и найду сам.
— Приходи, поищем вместе! — рассмеялась она; её смех обещал какой-то подвох.
Нет, я её не боялся: приходил иногда, забирал кое-какие вещи, книги, приносил деньги для сына,— но после того, как она оскорбила Тебя, приходить перестал. И сейчас понял: свидетельства она не отдаст,— а потому отправился в бюро ЗАГС, в котором когда-то регистрировались, взял копию и позвонил Ирине:
— Копия у меня уже есть; пойдём подавать заявления на развод.
— Подай один,— был ответ.
— У одного не принимают.
— У меня нет времени.
— Тогда подаю в суд.
— Хорошо, приду,— согласилась она.
И ещё дважды обещала и не приходила… Но наконец пришла, и мы подали заявления. Теперь надо было ждать решения.
У Тебя, знаю, были те же проблемы. А тут сентябрь начался, мы с Тобой вышли на работу, а Алёна пошла в школу, и Ты со всей серьёзностью стала вживаться в её школьную жизнь. А когда наконец Алёна благополучно вписалась в школьные будни, а сама Ты получила развод — ещё какое-то время мы с Тобой не решались на ЗАГС… Чего, казалось бы, колебаться — не впервой ведь?.. А потому и не решались, что не впервой,— вдруг появилось сомнение: а не нужно ли ещё какое-нибудь испытание нашим отношениям?.. Впрочем, колебался, кажется, теперь лишь я — Ты всё решила окончательно и только посматривала на меня и ждала: когда же я наконец решусь?..
Но однажды не выдержала — спросила будто невзначай:
— Так мы идём или не идём?
И я понял: пора,— и мы пошли. Робко, как новички (в первый раз, помнится, я шёл куда бесшабашней), вступили мы в бюро ЗАГС. В просторном вестибюле прочли развешанные по стенам правила и выписки из законов. Потом сели, написали заявления, и нам назначили срок регистрации.
Ты так радовалась, когда мы отнесли заявления, что не просто ходила — а летала, взмахивая руками, как крыльями, или ни с того ни с сего начинала петь, или порывисто меня обнимала.
— Чем заслужил? — спрашивал я.
— Просто так — за то, что ты есть! — смеясь, отвечала Ты, и фраза звучала музыкально — будто строка из песни.
А помнишь, как Ты готовилась к замужеству?
Объявила, что уже купила ткань на платье, а показать отказалась: «Хочу, чтоб был сюрприз для тебя»,— и ездила вечерами к Станиславе: у той была швейная машина, а сама Станислава имела склонность конструировать на досуге наряды, и вы что-то там фантазировали.
А однажды, проснувшись среди ночи, гляжу: Ты лежишь с открытыми глазами, и глаза Твои в темноте странно мерцают.
— Что с Тобой? — тревожно спросил я: показалось, Ты плачешь.
— Знаешь что? — отозвалась Ты, очнувшись от своих мыслей.— Купишь на регистрацию большой букет роз? Мне никто никогда не дарил много роз.
— Да, конечно,— ответил я, переворачиваясь на другой бок.
— А каких ты купишь? — не унималась Ты.
— Алых,— сказал я не задумываясь.
— Нет,— возразила Ты,— купи разных: алых, белых, розовых!
— Хорошо, куплю разных.
И уже сквозь сон слышу:
— А на свадьбу мы знаешь кого пригласим?
От слова «свадьба» я очнулся — всколыхнуло само слово: пахнуло из детства запахом мороза, заржали кони, взвизгнул под полозьями снег, зазвенели под дугами колокольцы, запестрели в глазах бумажные цветы, заструились на сбруях яркие ленты, расплылись в улыбках красные от мороза лица; ранние сумерки, на светлом небе — месяц, такой острый и золотой, каким был только там; с разных краёв села доносятся хрустальные россыпи гармошек вперемешку с собачьим лаем, а в ушах звенит от далёкого мальчишечьего крика: «Пацаны-ы-ы! У Петровых на свадьбе драка — айда смотре-еть!» — и мы не успевали, переведя дух от бега, наглазеться, как пьяно машутся мужики, разбивая друг другу в кровь лица, как звенел новый вопль: «Пацаны-ы-ы! У Киреевых дра-ака-а!»… Спать я уже не мог — а надо было выспаться: с утра лекции; тогда я навалился на Тебя и впился в губы, чтобы преградить поток Твоих мечтаний; мы боролись и всхохатывали, но Твоих губ я не выпускал; наконец Ты высвободила их и крикнула:
— Мы пригласим всех-всех, кто принял участие в нашей судьбе!
— Мгм! — согласился я.— Кстати, где мы её проведём?
— Как где? Здесь, конечно! — без тени сомнения ответила Ты.
— Может, лучше в кафе? — усомнился я.— Хлопот меньше.
— Хлопоты меня не пугают! — категорически ответила Ты.— Зато — представляешь? — это будет незабываемо! Я уже всё продумала: картины, свечи,— продолжала Ты мечтательно, с горящими глазами.— Не хочу делать из свадьбы гулянку — хочу, чтобы минимум гостей и чтобы всё — стильно! Я договорилась со Станиславой: они дадут посуду…
— А негра прислуживать не дадут?
— Смеёшься? — собралась обидеться Ты.
— Нет-нет, всё правильно, умница Ты моя! — тотчас загладил я усмешку, снова Тебя целуя.— Только можно, я приглашу ещё двоих?
— Кого?
— У меня старый товарищ есть, Илья, и жена его, Эля.
— Почему же я их не знаю?
— Когда мне хорошо, я о них забываю.
— Ты считаешь, тебе сейчас плохо? — тотчас сработала Твоя логика.
— Ну что Ты, милая! — кинулся я снова закрыть Твой рот поцелуем.— Слишком хорошо!.. И Ты пригласи ближайших подруг.
— У меня — только одна, и та очень-очень далеко…
Я тогда не стал рассказывать Тебе об Илье — пусть, думал, останется сюрпризом. Тем более не стал объяснять, что он не только не любит шумных компаний, а просто не умеет быть весёлым, пребывая в одном из двух состояний: задумчивости — или иронии над собою, мной и надо всем на свете; но теперь-то я могу рассказать о нём подробнее?
В студенчестве он искал ответы на свои вопросы на истфаке, и судьба свела нас на два года в одной камере общежития. Дружбы мы не водили — напротив, мы вечно вели словесные поединки, друг друга подкалывая (в этом был свой смысл: в поисках адекватных ответов на колючие шутки мы учились держать словесные удары). Однако — странное дело! — уйдя во взрослую жизнь, мы продолжали чувствовать потребность друг в друге и время от времени общались — правда, уже не так интенсивно: нас разводили работа, жёны с малышами, теснота семейного жилья… Не пойму: что нас связывало? И Илья то был — или всего лишь моё альтер эго, не только от меня отличное, но даже, наверное, мне противоположное, загнанное в личину этого смуглого, толстого, флегматичного, страшно рассудительного обитателя библиотек и читальных залов, «булки» и «человека в тапочках», как зло подтрунивали над ним сокурсники, кабинетной мыши, питающейся старыми книгами, потомственного горожанина, мало знакомого с земными радостями, в отличие от меня, явившегося из деревни в город этаким Лихачом Кудрявичем с культом физической силы и внешней привлекательности, совершенно не подозревавшим, что ничего из этого для успешной городской жизни не нужно?.. Правда, со временем общение наше стало фрагментарным — на каких-нибудь семинарах или конференциях — и больше походило на продолжение одного и того же диалога. Будучи чуть старше и развитее, он мне немного покровительствовал, а теперь ещё и зудел: ленюсь, мол, не работаю над докторской… Я оправдывался ситуацией на кафедре, чем-то ещё…
— Какие вы всё-таки ленивые, ребята! — выговаривал он мне.— Вечно ищете себе оправданий…
В контексте наших пикировок упрёк в мою сторону был собирательным и слегка уязвлял.
— Но что-то же делаем и мы, судя по тому, как наша культура ещё скрипит,— отвечал я в пику ему.— Даже вам, ребята, хватает кормиться ею.
— Извини,— отвечал он на это,— но это культура дворянская; вы-то умудряетесь её только профукивать.
— Ну, за это ты не с меня, а со своего Маркса спрашивай,— отвечал я.
— А чего с него спрашивать? Он не Бог. Нет, ребята, не будете работать, как негры на плантациях,— заглотит вас, к чёрту, Азия: будете лишь оплодотворять собой чужие народы.
— Так может, в этом и есть наша кондовая идея?
— А ты думаешь, они вам за это спасибо скажут? Мы это уже делаем две тысячи лет, и что?..
Но отчего-то мне хотелось в этот раз потревожить тень нашего старого приятельства и вытащить их с Элей на свадьбу — позвонил ему и сказал, что приглашаю их на маленькое торжество по поводу регистрации брака, которое «имеет быть»… Он посопел в трубку и произнёс ленивым басом:
— Слушай, старик, я не понял. А Ирина?.. Может, посетишь нас да посвятишь в свои перемены?
— Раз зовёшь, приду,— ответил я.— Только предупреди Элю: никаких торжественных ужинов.
— Да уж как получится…
И вот я в их прихожей; они стоят напротив меня тесной парочкой. Пожимаю мягкую ладонь Ильи, тёплую, по контрасту с моей, ледяной с мороза, и целую Элю в щёку.
— Володя, мы не ужинали, ждём тебя,— предупреждает она.
— Зря — я же предупреждал,— говорю, раздеваясь.
— Я тебя сто лет не видала: нет-нет, сразу — за стол!..
И наконец, раздевшись, предстаю перед ними… Илья — всё тот же: тюленевидный, в очочках с тончайшей оправой на одутловатом, без морщин, лице; однако в смоляной его шевелюре прибавилось седины. И как всегда, светел от добродушия: ему так уютно в его громоздком теле — как в подушках… Но Эля! Давненько я её не видел и удивился: жилистая, резкая Эля, жгучие глаза и пламенные остроты которой и мне когда-то кружили голову,— тоже, под стать супругу, начала полнеть? Это что же, терпеливый Илья подмял порывистую Элю, и они теперь — как брат и сестра? — так что я умилился, увидев их в обнимку, таких дружных и домашних.
— Нет, от ужина не отвертишься,— смеётся Илья и тут же нас с Элей мирно разводит: — Давайте так: сначала мы с Володей уединяемся и беседуем, а потом… Часа нам хватит?
— Думаю, да,— соглашаюсь я.
— А потом мы в твоём, Эличка, распоряжении, и делай с нами что хочешь. Согласны?.. Тогда не будем терять время,— и он, взяв меня под руку, ведёт в свой кабинет, успев обернуться к Эле: — Только, Эличка, принеси нам по чашке чая и по рюмочке коньяка — Володе согреться…
И вот мы в его тесном от громоздких вещей кабинете: обширный письменный стол, туго набитые книгами и папками шкафы вдоль стен; на полу — кипы не поместившихся там папок; потёртый диванчик с думкой; рядом — торшер с тумбочкой; всё старенькое, однако ко всему этому хозяин так привык и так врос в это, что его отсюда не вырвать никакой силой… Мы садимся на диванчик; вместо столика Илья придвинул тумбочку.
Вошла Эля с подносом, привычно, без лишних слов поставила на тумбочку початую бутылку коньяка, две рюмки, две чашки, полные свежего чая, сахарницу и тихо удалилась, прикрыв за собой дверь.
Конечно же, я отдал должное этой отточенной годами Элиной вышколенности, которую Илья принимал как должное, благодушно кивнув ей:
— Спасибо, Эличка.
А я посмотрел ей вслед и чуть-чуть позавидовал Илье, тут же отметив для себя, что уют и благоденствие, в конечном счёте, создаются не вещами — отношениями…
А он плеснул в рюмки коньяку, поднял свою, коснулся моей, решительно предложил:
— Давай — за встречу! — пригубил, поставил, глотнул чаю, чашку тоже поставил и сказал: — Ну, рассказывай, что ты там натворил, сексуальный гигант.
— Да банальная история,— начал я.— С Ириной разладилось совсем. Пару месяцев жил в деревне, мотался на работу. Встретил женщину…
— Молодую, естественно? — подсказал не без ехидства Илья.
— Не в этом дело.
— Почему ж не в этом? В этом.
— Во всяком случае, не девочка: была замужем, с ребёнком. Началось шутя, переросло в такое, что… Решили, в общем…
Илья опять взялся за рюмку. Отхлебнул ещё, поставил и изрёк:
— Ох и дурак же ты, Вовка.
— Ну, вот и удостоился,— вздохнул я; со студенчества наши обращения друг к другу: «дурак», «балбес» и почище этих — норма; но сейчас я обиделся: — Как ты можешь говорить, ничего не зная, не видя?
— Почему ж не видя-то? Это ты ничего не видишь, таскаясь по городу с подругой, а я на вас уже насмотрелся.
— Извини, зрение ослабело, тоже пора очки выписывать… Ну и как?
— Можно не отвечать? Ты такой обидчивый стал.
— Да говори, чего уж там.
— По-моему, вы очень разные.
— Так ведь все разные. Какие разные были вы с Элей!
— Но, наверное, всё-таки было больше общего. Зачем Ирину-то бросать?
— Устал.
— Поэтому надо скорей сменить партнёршу? Ты что, на танцах? Или на рынке: мне вон то, посвежее и подешевле?..
— Но ведь жизнь, Илья, такая уникальная вещь…
— Да кой чёрт уникальная! — скривился он.— Уникальной её ещё сделать надо. Вот придёт пора предстать перед Богом — или перед кем там ещё? да хотя бы и перед собой — и отчитаться; что ты предъявишь? Со сколькими бабами переспал? Представляешь бессмысленность ситуации?
— Но самореализоваться-то я имею право?
— Самореализацию ты понимаешь как самореализацию пениса?
— Ну что ты всё упрощаешь? Разумеется, под ней я понимаю не девиц, не вагон водки, не километры разговоров, а то, что предстоит сделать и пережить мне и только мне,— но не могу я больше с Ириной: всё кончилось!
— Что «всё»? Постель, что ли? «Всё» не может кончиться никогда. А если кончилось — поблагодари судьбу, садись и работай.
— Нет, ты меня не понимаешь…
— Да чего тут не понять? Это так же просто, как два пальца обоссать, как говорят мужики… Смотрел я на твою подругу и, может, даже завидовал. Но… это, Вовка, не твоя половина. Она тебя топить станет, а потом бросит. Ты извини, но её же удовлетворять надо!
— Я её удовлетворяю. У нас полная гармония.
— А когда не сможешь?
— Хотя бы останусь благодарным за то, что было.
— Как вы хоть общаетесь-то? По-моему, она не очень образована.
— Да разве в таких вещах вербальный язык существен?
— Но ты же знаешь закон выравнивания интеллектов! Не боишься, что твой индекс вниз пойдёт?
— Не боюсь. Я чувствую себя Пигмалионом. Пусть это будет мой главный экзамен на профпригодность — но это такая подзарядка!
— Х-ха, Пигмалион!.. Ну смотри, я сказал. Да ведь тебе кабинет нужен, библиотека, стол, стул. В вечной интеллигентской дилемме: свобода — или комфорт? — увы, интеллигент вынужден выбирать второе.
— Но не могу я больше с Ириной!
— Ты думаешь, у нас с Элькой всё было гладко? Это теперь мы сладкая парочка. Семья, брат, это труд и терпение.
— Да на кой чёрт мне это терпение, когда — без радости!..
— Тебе нужна радость, а терпение и труд ты оставляешь женщине?.. Извини, но семейные драмы — это драмы пустых людей: живёшь с одной, а хочешь другую; всё кажется, что с другой — упущенные возможности, счастье, рай. Чушь это! Ты думаешь, если я толстый, ко мне не липнут? По мне вздыхают студентки, лезут с объяснениями. Конечно, это — как кислородный коктейль, и я благодарен им за их очаровательную глупость, но сам-то я не настолько туп, чтоб принимать это всерьёз… Что у тебя с докторской?
— Делаю.
— А идеи?
— Есть.
— И то хорошо. А то у иных задора через край, а идей — пустой нуль.
— Кстати, а у тебя как?
— Ты же знаешь: мне с моей пятой графой покрутиться пришлось; сделал господам начальникам парочку кандидатских, но карт-бланш заработал. А тебе-то что мешает? Я бы вообще запретил любящим людям жениться: всё в секс уйдёт — как в прорву.
— Ну ты и Савонарола!
— Так на то нам и разум; тело способно лишь слизь выделять: слёзы, слюни, сперму… Выдави ты из себя эту влюблённость, как классик предлагал выдавливать раба,— это же, Володя, унижает.
— Меня — нисколько.
— Ну, невтерпёж — так возьми проститутку на час, дешевле станет.
— Мне — легче уйти, чем обманывать.
— В этих делах, Вовик, мужик имеет право на обман. Помнится, кто-то даже сказал, что на войне и в любви все средства хороши.
— Это, Илюха, циник сказал. Даже на войне есть правила, а в любви и подавно. Я тебе не говорил… Ирина мне изменяла.
— А думаешь, Эльвира мне не изменяла?
— Эля? — удивился я.
— Да. Как видишь, пережил. По-моему, женщина изменяет мужу — любимому, хочу заметить, мужу — чтобы проверить: выдержит или нет? Выдержит — значит, стоит быть с ним, а нет — так бежать, пока годы в запасе, да приискать мужичка понадёжнее.
— И что, у тебя — ни ревности, ни обиды?
— Обиды? А что тут обидного, если мою жену обслужили, пока я занят? Пусть ей будет в нашей бесцветной жизни хоть какое-то разнообразие. Положим, я бы даже поблагодарил человека за услугу, если б только он был достоин благодарности, а то ведь у этих недоумков соблазнить женщину — цель жизни, иначе у него жизнь, видите ли, не удалась… Конечно, секс — милое скотство, но мы-то с тобой знаем, что удовольствие от работы нейронов — посильнее будет. Слава Богу, недоумкам это незнакомо… Надо быть аристократичнее, Володя,— прощать женщинам их слабости.
— Да какие мы, к чёрту, аристократы!
— А почему такая самооценка? Это ведь как себя поставить: и богач может себя сявкой чувствовать, и босяк — аристократом. Счёт обидам — это, брат, черта плебейская.
— Да просто у нас с тобой темпераменты разные.
— А суть? Кто ж в наше время да в нашем возрасте живёт по любви?
— Стало быть, я — последний влюблённый.
— Извини, но ты не последний — ты просто глупый влюблённый. А глупцам, как и влюблённым, никогда не было переводу. Но в двадцать лет это простительно, а в сорок, извини, уже смешно.
— Как ты всё умеешь разъять на части! — ядовито заметил я.— Но кое-что, Илья, раскладке не поддаётся. Может быть, тебе этого не понять?
— Не обижайся. Может, я тебя всего лишь на стойкость проверяю? Не чужие ведь — столько водки вместе выпито!
— Да нет, Илья,— какие обиды!.. Так что, не придёте?
— Ну почему же? Я приду, а за Элю не отвечаю: может, у неё чувство солидарности с Ириной? Приглашай сам,— Илья встал, распахнул дверь и громко крикнул: — Эля, мы тут кончили разборки! Ужин готов?.. Ну, идём, бедный влюблённый, ужинать…
13.
Перед регистрацией чуть не сорвалось с букетом…
Вот чему я никогда не мог научиться — так это предусмотрительности; да ведь розы — не сено, загодя не заготовишь. Я занялся ими в четверг, за сутки до заветной пятницы (учитывая усугубляющее обстоятельство: декабрьские морозы), причём — только к вечеру: отправился сначала на рынок, потом обошёл несколько цветочных магазинчиков — нигде! Не обещали и на утро. Я помнил, насколько они для Тебя важны — ведь ничего больше Ты не просила: ни драгоценностей, ни особенных нарядов — только их…
Но где их взять? Не может быть, чтобы во всём городе не было роз для моей невесты! Но как до них добраться?.. И я помчался не куда-нибудь, а к нашим вечным спасителям, Павловским, хотя бы за советом — у них полгорода знакомых: может, что-то придумают?
Я заявился к ним в семь вечера; они уже были дома; Борис только что выгулял Топа, Станислава готовила ужин и собиралась к нам — помочь Тебе с завтрашним свадебным обедом. Я выложил перед ними свою проблему и был, видно, настолько расстроен, что они тут же включились — стали напрягаться: как помочь?
— Станя,— сказал наконец Борис,— а вот та женщина, которой ты помогала какой-то научный труд издать?
— Какая? — спросила Станислава.— Я знаешь скольким помогала!
— Из сельхозинститута. Она ещё шикарный букет тебе потом привезла, а ты сказала: «Зачем такой дорогой?» — а она сказала…
— Стоп, вспомнила! — воскликнула Станислава.— Анна Ивановна. Ой, как давно это было!.. Точно: она сказала, что он ей ничего не стоил — они выращивают их у себя в хозяйстве. Может, ничего этого давно уже и нет?..
Между тем она вытащила из тумбы стола груду старых записных книжек и стала в них рыться. Нашла нужную запись и тут же принялась названивать. Дозвонилась. Причём врала по телефону напропалую: будто бы ей самой сию минуту понадобился букет роз. Потом положила трубку на аппарат и полушёпотом, боясь спугнуть удачу, заговорщически объяснила:
— Минут через двадцать просила перезвонить.
Подождали, поглядывая на часы. И когда Станислава перезвонила, то уже почти ничего сама не говорила, а только слушала и что-то записывала. А когда положила трубку — сказала:
— Это надо прямо сейчас. Боря, как у тебя с машиной?
— А утром нельзя? — спросил он на всякий случай.
— Нельзя: кто-то утром должен приехать и всё забрать. Сейчас поедете к Анне Ивановне домой — вот её адрес,— Станислава подала листок.— Потом с ней — в оранжерею. Это за городом, в подсобном хозяйстве. Она сама должна посмотреть и отобрать. Потом привезёте её домой.
— А ты как? — спросил Борис.— Ты же к Надежде собиралась?
— На такси уеду. Не теряйте время…
Удивительно, но этот хитроумный план удался: нашли мы и Анну Ивановну, грузную, предпенсионного возраста, добрейшую женщину, умеющую войти в чужое положение и выручить совершенно незнакомых людей, и возили её в так называемое подсобное хозяйство на окраине.
Когда мы туда приехали, никакой оранжереи я, сколько ни вглядывался в темноту вокруг, не видел; был большой двор, засыпанный снегом и заставленный сельхозмашинами и кирпичными не то сараями, не то гаражами; а за двором — лишь едва видные в темноте заснеженные сады и поля.
В сопровождении сторожа мы открыли тяжёлую дверь большого кирпичного сарая, прошли через тёмный тамбур, попали в какое-то хорошо освещённое помещение, расступились и замерли.
Да, зрелище стоило того, чтоб остановиться и замереть: в призрачно-белом после морозной темноты ярчайшем свете под мощными лампами с рефлекторами, нежась под этим светом, цвели розы. Они росли в ящиках, стоявших рядами на бетонном полу; кусты не были пышными, но цвели обильно: на каждом — по два-три цветка да по несколько остроклювых тугих бутонов. При искусственном свете зелень была пронзительной, а сами цветы, алые, белые, розовые, кремовые, сияли чистотой и яркостью расцветок. В неподвижном воздухе стоял сильный цветочный аромат. Наверное, там росли и другие растения, но, кроме роз, я уже ничего не видел.
— Вот наша оранжерея,— буднично произнесла Анна Ивановна.
— Какое чудо! — сказал я.
— Да,— кивнула она.— Как побываю здесь, так молодею.
— Чьё же это богатство?
— Наше, институтское,— ответила она, сняв при этом висевшие на стене ножницы, и пошла к кустам.— И сами производим опыты,— продолжала она, проходя меж кустов и выбирая цветы,— и студентов учим. Они охотнее занимаются, когда под руками цветы, а не морковка с капустой… Станислава Донатовна просила штук пятнадцать — так?
— Да, да! — с радостью согласился я.
— Больше не смогу. Просили оставить на завтра.
— Только можно — разного цвета?
— Да, конечно,— ответила она, выбирая цветы.
Она сама завернула букет в газеты, кипа которых лежала в углу.
— Сколько это стоит? — осведомился я у неё.
— Нисколько. Это же для Станиславы Донатовны!..
Когда отвозили Анну Ивановну домой, я сидел на заднем сиденье, держа в руках драгоценный сверток, дышал на него — в машине, несмотря на печку, было прохладно — и чувствовал их аромат даже сквозь газеты; при этом мы наперебой с Борисом не уставали от имени Станиславы благодарить Анну Ивановну за роскошную услугу… А отвёзши её, помчались в мастерскую. Вечер был морозный, город опустел, словно ночью, так что ничто не мешало Борису гнать машину.
Когда мы появились на пороге, вы со Станиславой хлопотали у плиты; в комнате витали густые запахи жареного и печёного. Алёна спала. Я развернул газеты и придирчиво осмотрел букет: не прихватило ли морозом? Ты подошла, и я протянул его Тебе, добавив, что хотел бы вручить его не сегодня, в этих будничных хлопотах,— а только завтра. Ты взяла его, понюхала, шумно вдохнув носом, и подняла глаза; они сияли.
— Ах, какое спасибо вам! — сказала Ты нам, всем троим, но взглядом — я видел — Ты благодарила меня. И поставила затем букет в напольную вазу.
— Может, лучше подержать в холодильнике? — спросил я, боясь, что завтра букет будет несвежим,— но Ты запротестовала:
— Нет-нет, пусть стоят — завтра, милый, наступит уже через час!
Итак, с розами определились. Что дальше?
Станислава, человек твёрдый в своей последовательности, вся в пылу кухонной готовки, напомнила Тебе, что у вас по плану кое-что ещё не сделано. Я стал возражать:
— Сам помогу Наде. Вам надо ехать домой, отдыхать.
Я видел, что Борис утомлён. И Ты, поняв меня, энергично меня поддержала. Попили вместе чаю, я помог Станиславе одеться, Ты насовала им целый пакет чего-то съестного. Борис спросил, надо ли везти нас завтра в ЗАГС? Я решительно ответил, что закажу такси: завтра они со Станиславой для нас — лишь свидетели и дорогие гости. Горячо поблагодарили их за всё и проводили. А только дверь захлопнулась — Ты кинулась мне на шею:
— Милый, как я тебе благодарна за розы! Пусть они завтра вянут — ты же достал их не для всех, а для меня, правда? Ведь завтра уже наступило?.. Давай устроим праздник прямо сейчас!
И, восхищённый Твоим неутомимым желанием делать праздники из всего, я, конечно же, согласился.
Ты тотчас всё убрала со стола, принесла и постелила скатерть и поставила рядом со столом напольную вазу с розами.
— Я сейчас переоденусь,— сказала Ты.— И ты тоже… А впрочем, не надо, сиди, ты устал, а я переоденусь — для тебя! Только открой вино.
— Может, шампанское?
— Нет,— благоразумно ответила Ты,— шампанское будем пить со всеми — самое простое открой, какое есть. По бокалу, чуть-чуть!
Ты метнулась в соседнюю комнату, успела, пока я возился с бутылкой и доставал бокалы, переодеться и вышла ко мне уже причёсанной, с тронутыми помадой губами, в туфлях на высоких каблуках и — в новом платье.
Платье было светло-жёлтое, приталенное, без единой складочки облегавшее Тебя. А из украшений — только нитка медового цвета янтарных бус, подаренных мной Тебе в день рождения.
— Вот! — развела Ты руками, смущённо отдавая себя на мой суд.
Очень простой наряд. Это его Ты с такой секретностью готовила к свадьбе? Я ожидал вычурности, экстравагантности… Но почему — жёлтое? — с секунду думал я, и вдруг дошло: да, конечно же, это и есть Твой истинный образ — образ тепла и света, исходящих от Тебя! Умница моя!
Я протянул руки, взял Твои руки в свои и сказал:
— Здравствуй, моя невеста!
И последнее, что Ты сделала, прежде чем сесть,— коротко срезала две алых, наиболее распустившихся розы.
— Милый, эти всё равно завтра отцветут. Ты позволишь?
И одну прикрепила себе на грудь, а вторую воткнула в волосы. И Твой наряд сразу преобразился в истинно праздничный: как удивительно вспыхнула на жёлтом и засветилась фонариком алая роза и какой яркой зеленью заблистал рядом с цветком лист на коротком стебельке!.. Мы сидели друг против друга, чокались, пили вино и несли вздор.
— Представляешь? — лепетала Ты.— Уже сегодня я буду твоей женой!
— Милая, за что Ты меня так любишь? — спрашивал я.
— Потому что ты умный и добрый,— вполне серьёзно отвечала Ты.
— Таких, как я, знаешь сколько?
— Нет! — качала Ты головой.— Таких больше нет!
— А помнишь наш уговор?
— Какой?
— О том, что мы свободны друг перед другом.
— Конечно, свободны! — Ты взяла мою руку и крепко сжала: свободны-то, дескать, свободны, но я тебя теперь никуда не отпущу!..
— Если любовь кончится и Ты захочешь уйти — знай: Ты свободна,— продолжал между тем я.— Есть плохой афоризм: супружество — смерть любви. Но не хочу смерти; пусть бумажка, которую нам завтра дадут, ничего для нас не изменит…
Однако Ты, кажется, уже ничего не слышала; главным была не эта болтовня — а наши устремлённые друг на друга глаза и наши руки; я уже нетерпеливо тянулся к Тебе, а Ты меня успокаивала:
— Не торопись, милый,— мне так уютно под твоим взглядом! Посидим ещё — у нас много лет впереди; мы всё успеем…
А потом — ночь бдения с Тобой и Твоя нежность во всём: в касаниях, в голосе, в желании всю себя распахнуть и впустить меня внутрь. Одно было мне грустно: почему я не знал такого раньше? Столько лет прошло пустоцветом!.. А затем — сон и Твой — наяву или во сне? — шёпот:
— Милый, я и не знала, как это здорово — ты сделал меня женщиной!
— После семи-то лет замужества? — смеялся я, уже полусонный.
— Это было, как… как обязательная работа.
— А зачем выходила? — бормотал я.
— Надо было за кого-то — я ж не знала! Прости, милый!
— Я боюсь, что немолодой уже…
— Милый, ты сильный, ты могучий — как дуб!
— Хочешь сказать, отдаю чем-то дубовым?
— Да, мой дубово-ясеневый, мой сосново-солнечный… Милый, люби меня! Когда ты меня любишь, я изнемогаю от счастья!
— Я люблю Тебя, милая, но я же не могу показывать это ежечасно!
— А ты показывай! Тогда я кажусь себе красивой, сильной, достойной любви! Когда ты не показываешь, я перестаю в себя верить, я кажусь себе несчастной уродиной — как в детстве!..
14.
Однако ж после «предновобрачной» бурной ночи (всё у нас получалось по весьма прихотливой экспоненте) встали мы на удивление бодрыми. Пока Ты готовила завтрак, я оделся и пошёл к таксофону на углу — заказать такси, совсем забыв в этой кутерьме, что заказы на такси из автомата не принимают, и вернулся расстроенный, жалуясь Тебе на наудачу.
— Не хотят принимать заказ? — успокоила Ты меня.— Так пусть им будет хуже — сядем в первую попавшуюся и поедем!
— Но из таксопарка посылают для свадеб новые!
— Милый, неужели мы с тобой не выше этого? Пусть новые останутся тем, для кого счастье — в этом! Не забивай себе голову — давай завтракать!..
А после завтрака уже надо было поторапливаться: мы ещё обещали заехать за Павловскими. Ты начала собираться, а я оделся и пошёл искать машину. И тут же нашёл. То были демократичные «жигули» — и почти новые. Водитель, приветливый человек моего возраста, готов был за умеренную плату ехать хоть на край света. Ты уже ждала; укутали с Тобой наши терпеливые розы в бумагу, вышли и помчались к Павловским.
А там застали одну Станиславу: Бориса срочно вызвали на работу; однако к шести, на свадебный обед, он обещал быть. Ну да ладно; решили, что с таким делом, как регистрация, управимся и втроём.
А про сам обряд что рассказывать? Тем более что наш с Тобой случай ничем не выбивался из стандарта — всё прошло своим чередом: распахнулись двери; марш Мендельсона, ковровая дорожка, напутственные фразы… И надо ли рассказывать, как сияли Твои глаза и как Ты нетерпеливо сжимала мой локоть, пока мы стояли перед серьёзной дамой, служительницей ритуала, так что мне пришлось крепче прижать Твою руку: казалось, Ты не выдержишь серьёзности момента и примешься прямо тут, на ковровой дорожке, так прыгать, что взовьёшься в воздух, и нам придётся Тебя ловить… Но всё окончилось благополучно; нас поздравила Станислава, и мы поехали обратно, уже дорогой решив ещё покататься по городу.
Водитель болтал со Станиславой, сидевшей на переднем сиденье. От нечего делать и, наверное, чтоб подбодрить его и не мешать нам, она вовсю кокетничала с ним, и он, человек простой, принимавший всё буквально, тут же начал наглеть, делать ей сальные намёки и набиваться на наш обед,— так что ей пришлось выбираться из положения самой, тактично ставя его на место, потому что мы с Тобой, сидя сзади, совершенно не вмешивались в то, что делалось впереди,— мы слишком были заняты друг другом: я держал Твою свободную руку в своих, мы безотчётно улыбались, и я явственно чувствовал, что мы теперь не только единая плоть, но и единая душа… Неужели, чтобы почувствовать это, нужна чуточка официоза?
Ровно в шесть всё было готово к приёму гостей: посреди мастерской, в окружении лучших Колядиных картин, стоял широко раздвинутый стол, накрытый белоснежной скатертью и сияющий хрусталём и фарфором; среди роз и не зажжённых пока свечей стояли бутылки с шампанским, винами и водкой, водой и напитками и громоздились блюда с закусками; жаркое и ещё что-то там дозревало на плите и в духовке.
Мы с Тобой сами разрисовали и разослали затейливые приглашения, причём наметили пригласить всего четыре пары: Павловских, Артёма, Арнольда и Илью — всех с жёнами. Не то что мы зажиливали масштабное застолье — просто я полностью с Тобой согласился отступить от традиционного свадебного многолюдья; хотелось, в самом деле, чего-то торжественного, с достоинством и без галдежа: ужин должен стать прообразом нашего с Тобой будущего, организованного и спокойного. И потом, с нами ведь была Алёна: не потому, что её некуда было сбагрить,— просто мы не собирались таить от неё нашу жизнь, и не хотелось, чтоб нам было перед ней стыдно; да и пора, в самом деле, давать ей уроки приёма гостей.
Но всё пошло своим чередом, выбиваясь из нашего плана. Ровно в шесть — ни единого гостя, не считая Станиславы. Ты даже начала паниковать: а вдруг никто не придёт? — так что я стал Тебя успокаивать: мы своё дело сделали; подождём немного, сядем втроём и начнём — счастье ведь не с гостями приходит!.. Ты кивала и улыбалась, но я-то видел, что внутренне Ты не соглашалась — Тебе не терпелось разделить его с остальными.
В начале седьмого заявился Борис: в одной руке — бумажный свёрток, в другой — большая тяжёлая коробка.
— Всем привет и поздравления! — бодро сказал он.
— Наконец-то, а то я уже волноваться начала! — кинулась к нему Станислава.— Всё купил?
— Обижаешь, мать! — ответил он ей, раздеваясь.— А где гости?
— Вы — наши первые гости,— ответил я, пожимая ему руку.
Ты расцеловала его; он развернул свёрток — то был тщательно завёрнутый букет алых гвоздик; он протянул его Тебе с краткой речью:
— Свершилось? Тогда совет вам да любовь — и вперёд! Главное — больше любви, чтоб грела вас, как атомный реактор, и чтобы всем вокруг от неё было жарко! А это,— он поднял коробку,— чтоб аккомпанементом вашему счастью была музыка.
Мы с ним отнесли коробку в зал и распаковали; то был музыкальный центр с колонками. Поставили его прямо на полу, а колонки разнесли по углам, тут же включили его, и мастерская наполнилась музыкой.
Следующим явился Артём, причём — один; жена его сказалась нездоровой. В подарок он принёс свой старый натюрморт «Вино и фрукты». Когда-то я выпрашивал его у него — мне он нравился,— так не отдал: «Слишком,— сказал тогда,— мне дорог…» А теперь я оценил его жертву по достоинству.
— Где же ваши гости? — тоже удивился он.
— Гостей будет немного. Ждём ещё две пары,— ответил я, а Станислава добавила с лёгким раздражением:
— Типично русское разгильдяйство. Будь я большим начальником, я бы велела раз в неделю сечь наших мужчин, чтобы выполняли хотя бы три вещи: держали слово, не ныли и не опаздывали!
— Больше всех досталось бы мне,— улыбнулся Артём.— Вечно ною и опаздываю… Вы знаете, я захватил с собой альбом: можно, я где-нибудь пока посижу и порисую? И не обращайте на меня внимания.
— Конечно! — согласились мы; он ушёл в зал, обнаружил там Алёну, познакомился с ней и тут же принялся её рисовать, а чтобы удержать возле себя — стал развлекать беседой, и Алёна, чуя в нём доброго, общительного человека, тотчас с ним подружилась.
Следующим явился Илья — и тоже без своей драгоценной Эли: недомогает, не может прийти, однако шлёт нам с Тобой самые наилучшие пожелания. Последовала сцена Твоего с ним знакомства.
У Тебя, склонной видеть дурную примету в том, что уже двое мужчин пришли на свадебный обед без жён, начало портиться настроение. Однако Илья держался молодцом: одетый в безупречную чёрную пару с белоснежной сорочкой и ярким галстуком, безупречно выбритый, причёсанный и благоухающий одеколоном, улыбающийся и галантный, вручивший Тебе роскошный букет снежно-белых хризантем, а нам обоим — оказавшийся весьма кстати набор хрустальных рюмок, бокалов и фужеров,— он-таки сумел Тебя очаровать, так что Ты — бедное женское тщеславие! — уже не представляла себе нашего обеда без его рокочущего баса и солидной комплекции, а главное — без его остроумных реплик. Молодец Илья — он был в ударе в тот вечер. Или уж так тщательно подготовился к нему?
А вскоре явился и Арнольд со своим семейством: женой и десятилетним сыном; помнишь, как мы обрадовались ему? — для нас он был живым напоминанием о первой встрече; я тряс ему руку, Ты расцеловала его в обе щеки. Он был всё тот же: сутуло-широкоплеч, добродушен, мешковат, с чёрной густой шевелюрой.
Жена его оказалась крепенькой невысокой блондинкой с копной светлых волос, с родинками на щеках, с тёмными живыми глазами, острым подбородком и остренькими скулами, придававшими её личику выражение сказочной лукавой лисички. Помня его рассказы о жене, я ожидал увидеть робкую провинциалку; да он и сам принялся демонстрировать нам, как он покровительствует ей, любит её и бережёт: говорил ей «Светик мой» и просил не обижать её. Однако робкой она отнюдь не выглядела: каждого откровенно рассмотрела, а нас с Тобой поздравила, произнеся ловко составленный спич.
Арнольд тоже вручил Тебе гвоздики, и ещё — с напутствием — гитару.
— Это — чтобы в трудную минуту Ты брала её в руки и веселила мужа. Ибо,— изрёк он, многозначительно подняв палец,— женщина создана на радость человеку!
На что Станислава не преминула едко заметить, что мужчина, кстати, тоже создан на радость человеку…
Мимоходом я ещё успел спросить: как у него дела с газетой? — и он ответил, удовлетворённо потирая руки:
— Раскручиваю — готовься: работы будет невпроворот!..— но договорить не успел — помешали в этой кутерьме, и я подумал: расспрошу потом поподробней.
А сын их, Алёша, оказался очень похож на папу. Ты его приветила, повела знакомить с Алёной и велела ей его развлекать.
За неделю до свадьбы Ты рассказала мне, как к Тебе на работу заявилась некая «Томка», школьная подруга, с которой Ты давно не виделась; причём «Томка» эта явилась совсем не потому, что соскучилась,— а пришла обсудить ваши бабские дела: верные ли до неё дошли слухи, будто Ты развелась с мужем и снова выходишь замуж, а если это так — то как Ты посмотришь на то, что она, женщина одинокая, займётся Твоим прежним мужем на предмет прибрать его к рукам, потому как мужик остался бесхозным?
— И что же Ты ответила? — спросил я тогда.
— Милый, я ей сказала: «Делай что хочешь — меня это уже не касается…» Но — представляешь? — я проболталась, что в пятницу у нас с тобой регистрация!.. И где мы с тобой живём, она у меня тоже выпытала!
— А что в этом страшного?
— Она сказала, что придёт поздравить.
— Вот и прекрасно!
— А я не хочу её видеть, не хочу ничего брать из прошлой жизни! Она ждала, что я её приглашу, а я соврала — сказала, у нас никого не будет. Но ведь притащится — из любопытства!
— Ну и пусть! — пожал я плечами.— Вина хватит на всех.
— Ах, милый, ты не знаешь!.. Она, как бы это сказать… не обременена правилами: возьмёт и сделает что-нибудь нехорошее!
— Ты у меня суеверная?
— Да, милый, я всего боюсь! Там, где я росла, так много злых и так мало добрых! Тебе это трудно понять…
— Не бойся, Ты же — со мной! — привёл я последний довод.
Во всяком случае, возможный визит «Томки» меня нисколько не обескуражил — меня больше беспокоило, как бы не нагрянул Коляда: вот бедствие-то будет! — а ведь он обещал в конце года нагрянуть снова.
Но после прихода Арнольдовой семьи никто пока не появлялся.
В семь в конце концов уселись за стол. Хлопнули пробки; наполнили бокалы шампанским, Станислава на правах дружки провозгласила в честь нашей свадьбы тост, в котором были и «идеальная пара», и «чистая, большая любовь, на какую способны только взрослые, серьёзные люди», и «ваш союз, этот роскошный цветок, который вырос на наших глазах»; тост поддержали возгласами «ура» и «горько»; мы с Тобой расцеловались, и все выпили и принялись закусывать, потому что все уже проголодались. И снова выпили, и заговорили разом…
Слегка захмелевший Арнольд подошёл к нам с Тобой со своим бокалом — чокнуться «персонально» на правах «зачинщика» нашего с Тобой союза, наговорил много любезностей и сочно чмокнул Тебя в щёку, а меня приятельски обнял и, дыша в ухо, горячечно зашептал:
— Слушай, Владимир, я не узнаю нашей Надежды: смотри, как расцвела! В хорошие руки попала — поздравляю…
Между тем ужин тёк своим чередом, когда раздался громкий стук в дверь; явно барабанили ногой.
«Коляда!» — ёкнуло моё сердце. Но во мне уже шумел лёгкий беспечный хмель — никакие гости были не страшны. Я дав Тебе знак остаться с гостями, пошёл открыть; однако Ты не удержалась — ринулась следом.
Я отворил дверь; вошли две женщины. В одной из них я почему-то сразу узнал «Томку» — то была рослая дама, громоздкая из-за тёплой шубы и пышной шапки из чернобурки; в руках она держала большую коробку.
— Вы — Тамара? — спросил я, улыбаясь.
— Я самая,— небрежно бросила она низким грудным контральто.
Вторую гостью, стоявшую позади, я рассмотреть пока не мог, но Ты, обменявшись с Тамарой коротким: «Привет!» — кинулась к той, второй, порывисто обняла её и стала тискать:
— Зойка! Откуда, каким ветром? Как я рада! — затем обернулась ко мне: — Это же Зоя, подруга детства, сто лет не виделись! — и снова — к ней: — Молодчина, что пришла! Раздевайтесь!
— Это вам от нас! — протянула Тамара Тебе коробку.— Осторожней — там чайный сервиз. Ну, Надька, ёксель-моксель, искать вас, да ещё в темноте — чистое наказание: весь квартал обшарили, чуть не в каждую квартиру ломились — не знает никто ни фига вашего художника!
— Прекрасно, что нашли! Спасибо, девочки! Самые лучшие подарки мне — вы сами!
Ты взялась помочь раздеться Зое, я — Тамаре; при этом, когда я приблизился к ней вплотную, то учуял крепкий винный запах, исходящий от неё: дамы явно успели поддать.
Между тем возбуждённая встречей Зоя непрерывно тараторила, торопясь «доложиться» Тебе:
— Я ж, когда юрфак закончила,— ни приличного, с красной коркой, диплома, ни блата, чтоб в городе зацепиться. Куда? В район! И поехала, как дура последняя. Приезжаю: глухомань, ни одного приличного мужика на предмет замужества. Пришлось брать судьбу в свои руки. Один там милицейский чин, смотрю, вроде ничего: деловой и из себя подходящий — но женатый! Жена — мокрая курица, дом, ребёнок, хозяйство, и сам от такой жизни попивает. Пришлось разводить да женить на себе. Скандал, конечно: у них у обоих родственников там — как грибов в грибной год; начали под меня копать. Пришлось перебраться в другой район — нам это быстро устроили. Начали всё сначала. Родила двух пацанов, уже три и четыре года, сидела дома, теперь работаю; поздравь: я — старший следователь, муж — зам. начальника милиции. Милиция в районе — царь и Бог, жить можно: свой дом, машина. В командировках бываю: надо же встряхнуться, пока молодая, верно? Приезжала в апреле, тебя не нашла. Дам телефон, адрес: может, в гости нагрянете? Места прекрасные, рыбалка и все прочие удовольствия!..
Теперь, когда женщины сняли шубы и шапки, можно было рассмотреть их внимательней; обе одинаково рослые и такие в то же время разные: Тамара — вальяжная, грудастая, яркая, тёмные пышные волосы, тёмные брови на широком лице, губы в тёмно-красной помаде и глаза в густых чёрных ресницах, которые как-то странно жмурились — как у сытой кошки; Зоя же, наоборот, тонка и жилиста, на длинном лице, обрамлённом рыжими кудряшками,— бледный лоб, тонкие, в ниточку, брови, зелёные холодные глаза, рот с тонкими губами, в котором — крупные белые зубы, и — впалые щёки, придающие ей вид голодной хищницы.
И одеты по-разному: Тамара — в отливающем, как фольга, платье из зелёной тафты, нисколько не скрадывающем полноты её тела, а Зоя — в вязаном сером платье, подчёркивающем её змеиную гибкость…
Ты повела подруг в ванную — привести себя в порядок, а я пошёл собирать гостей — никем не руководимые, они успели разбрестись по мастерской.
Наконец все снова за столом, теперь уже вместе с новыми гостьями, и наше скромное пиршество пошло своим чередом; «старые» гости успели заморить червячка, и новые тосты только горячили и развязывали языки.
Арнольд, важно поднявшись, восхищался тем, какие мы с Тобой молодцы и как здорово, что живём нестандартно — в мастерской; Станислава, подхвативши, принялась рассказывать, какой мы эту мастерскую нашли и какую сделали уборку; когда ей не хватало живописных деталей в рассказе — Борис подсказывал…
Ты с юмором рассказала о первой нашей ночи здесь: о битве с крысами; потом взялась было продолжить о Колядином визите, но, взглянув на меня, осеклась, сообразив, что это будет неблагодарно по отношению к хозяину мастерской… А Илья умно затем говорил о любви созидательной, двигающей горы, и остерегал от любви разрушающей.
Артём, сидевший на дальнем краю стола, почти не пил и внимания к себе старался не привлекать, лишь изредка бросая шутливые реплики, и всё рисовал и рисовал в своём альбоме; сначала гостей смущало, когда он пристально вглядывался в того или иного, но к нему быстро привыкли; только когда разговор зашёл о Коляде, он встрепенулся и рассказал один из ходячих анекдотов о нём, чем весьма всех насмешил. Я предложил тост за Коляду, которому бы тоже полагалось тут быть, и тост мой поддержали.
Тамара с Зоей были явно смущены непривычной для них обстановкой: оживление, с которым они явились, пропало; сидя рядышком, они озирались то на гостей, то на картины вдоль стен, перешёптывались и не забывали прикладываться к винцу, которое им кто-то щедро подливал.
Тем временем Арнольд — от выпивки у него уже прилила к лицу кровь — стал рассказывать о нашем с Тобой знакомстве, которое произошло у него на глазах, и попросил Тебя спеть. Его поддержали; он взял подаренную им гитару: «С умыслом подарил — послушать тебя, Надежда, ещё!» — сам настроил её и подал Тебе. Ты не стала ломаться — взяла её и спела романс; потом — на бис. Затем снова был тост — теперь за Тебя. Тост поддержали и Твои осмелевшие подружки; выпитое наконец подействовало на них: высоко подняв бокалы, они закричали наперебой:
— За твоё, Надька, счастье! Мы тебя любим по-прежнему! — и осушили по бокалу, а я начал беспокоиться: слишком громко они кричали и слишком лихо пили…
К тому же Тамара добавила с визгливым надрывом:
— Давай, Надька, споём вместе, как когда-то! Иди сюда!
Ты пошла вместе с гитарой и села рядом с ними; вы о чём-то пошептались; Ты взяла несколько аккордов, и под Твой аккомпанемент вы взялись петь какую-то старинную протяжную песню:
Ой, покатилася да ясна зоренька
И упала до долу…
Начали в унисон, но подруги Твои решили перейти на два голоса и сбились на разнобой. Ты, не выказывая досады, перестала играть и взмахами руки попыталась сдержать ритм, так что следующий куплет — как «запечалилась девчоночка» — пропели слаженно, а на третьем, там, где «казаченька девчоночку провожал до дома», Твои подруги запели с дурашливыми ужимками, а потом и вовсе захохотали: песня напомнила им о чём-то; Ты же недовольно пробормотала: «А ну вас!» — вернулась на место и шепнула мне:
— Они пьяные — совсем распряглись.
Между тем Тамара заявила:
— А чего это мы всё сидим да разговариваем? Мы хотим танцевать!
В распорядке нашего ужина танцы не значились, но уже всё катилось само собой, помимо планов,— свадебный ужин плавно переходил в заурядную пирушку с танцульками. Мы с Тобой переглянулись; Ты пожала плечами; я предложил Борису с Арнольдом сдвинуть с середины зала стол, а сам пошёл и включил танцевальную музыку.
На первый танец я, естественно, пригласил Тебя; Борис с Арнольдом — из принципа, что ли, игнорируя наших весёлых гостий? — пригласили своих жён. Илья разговорился с Артёмом, продолжавшим рисовать. А обе Твои подружки продолжали сидеть на месте. Вот-те раз! — звали всех танцевать и остались на бобах!.. И когда танец кончился, Ты шепнула мне:
— Давай приглашай гостий, а мы со Станиславой пока приберём стол и сменим блюда.
На следующий танец я пригласил Тамару, Арнольд — Зою, Борис — Арнольдову жену Светлану. Илья продолжал болтать с уткнувшимся в свой альбом Артёмом, и оба уже ни на кого не обращали внимания.
Честно говоря, мне пришлось попотеть с Тамарой: тяжёлая и неподатливая, она никак не поспевала за ритмом танца; я замедлил темп, и мы просто топтались, еле двигая ногами; Тамару это устраивало; по-кошачьи щурясь, она жарко мне шептала:
— Вы, смотрю, хват: взяли и умыкнули нашу Надежду!
— Я тут ни при чём: так нами распорядилась судьба,— отшутился я.
— Да уж, ни при чём! — хмыкнула она.— Но имейте в виду: наша Надежда тоже не лыком шита — в классе она выделялась.
— Чем?
— Непонятно чем: ничего нет — а выделялась.
— Тех, кто выделяется, обычно не любят. Вы — тоже?
— Нет, мы её любили. Хотя она и отбила когда-то у меня жениха. Но я ей простила,— сыто щурясь, мурлыкала Тамара мне в ухо.— Наверное, и вас у вашей жены отбила? Она такая!
— Не угадали,— холодно ответил я ей.— Может, и у вас не так было?
— Может, может,— насмешливо мурлыкала Тамара…
Танец кончился, и я отделался от своей тяжеловесной партнёрши.
— Белый танец! — громко объявила Зоя, когда музыка заиграла снова, и продолжила танцевать с Арнольдом.
Меня же, шустро подбежав, пригласила Арнольдова жена Светлана. Она, по контрасту с Тамарой, была вёрткой и неутомимой, и танцевать с ней было бы удовольствием, если б только она молчала,— но она тотчас завела разговор, а поскольку говорила скороговоркой, на меня обрушился ливень слов. Сначала она рассказала, в каком её муж восторге от нас с Тобой и как много он ей про нас рассказывал. Я пытался умерить её похвалы — но она не слушала… Её внимание было занято ещё тем, что она зорко поглядывала на мужа, танцующего второй танец подряд с Зоей. При этом она продолжала без умолку тараторить, а поскольку была мала ростом — наклоняла мою голову к себе рукой; в этой нарочитости было желание обратить на себя внимание Арнольда, но тот, увлёкшись партнёршей и о чём-то без конца с ней болтая, ничего вокруг уже не видел.
А между тем Ты, сновавшая вместе со Станиславой между столом и кухней, чувствуя, что танец кончается, и не желая, чтобы гости вам мешали, объявила:
— Ещё потанцуйте, а потом — за стол! — подошла к музыкальному центру и вернула музыку танца на начало, так что танцоры продолжили его, не сбиваясь.
Светлана, поглядывая на танцующих мужа с Зоей всё беспокойнее, ядовито зашептала мне в ухо:
— Ох и стервозная баба — всё прижимается к нему! А этот дурачок и поплыл! Почему, интересно, у мужчин такой плохой вкус: чем женщина страшней — тем лучше?..
Честно говоря, я уже устал её слушать и, чтобы отвлечь, начал о чём-то говорить сам, да, видно, настолько преуспел, что на некоторое время она забыла о муже, а потом спохватилась, встала посреди танца и начала озираться. Я тоже оглянулся: Арнольда с Зоей среди танцующих не было.
— Ну, уж это слишком! — зло фыркнула Светлана и бросилась искать мужа. Я на всякий случай пошёл следом за ней.
Светлана прошла в переднюю комнату, заглянула в ванную, в уборную и вышла на лестницу. И тут, почти сразу, раздался душераздирающий вопль. Я метнулся туда; следом выскочила Ты вместе со Станиславой, а уж потом все остальные.
А увидели мы там вот что: Светлана держала Зою за волосы, наклонив её в три погибели, и изрыгала ругань:
— Ах ты, паскуда, я тебе покажу вешаться на чужого мужа — все твои волосёнки выдеру! А ты, потаскун,— обратилась она к мужу,— и рад, что эта дешёвка на тебе повисла?
Зоя в ужасно неловкой позе — с низко опущенной головой — стонала и беспорядочно махала вслепую руками, тоже стараясь достать до Светланиных волос. Арнольд, чтобы высвободить Зою, пытался разжать Светланины пальцы, уговаривая её:
— Светик, ну перестань, тебе померещилось — мы просто вышли вместе покурить. Подумаешь, чмокнула в щёку!
— Рассказывай! Будто у меня глаз нету, как вы тут!..— рычала Светлана, не разжимая пальцев, так что от их с Арнольдом борьбы за Зоины волосы Зоя взвизгивала.
Ты подошла и гневно обратилась к Светлане:
— Как вам не стыдно! Взрослые люди…
— А что вы мне-то — пусть ей будет стыдно! — огрызнулась Светлана, но Зоины волосы отпустила.
Та распрямилась, вся в слезах от боли и обиды, и тут же попыталась хлестнуть Светлану по лицу, но та ловко увернулась. Я кинулся к Зое и поймал её за руки, а Арнольд быстренько увёл жену в помещение. Тогда я отпустил Зоины руки, а Ты с гневом обратилась к ней:
— Знаешь что, Зойка? Мне такие гостьи не нужны! Уходи, и чтоб я тебя больше не видела!
Та презрительно фыркнула и повернулась к Тамаре:
— Ну их, Томка, в задницу, интеллигентов вшивых,— пошли, в самом деле, отсюда! Поедем к Николаю — у него там попроще!
— Прости, Наденька, что всё так получилось,— по-кошачьи щурясь, развела Тамара руками, но Зоя перебила её:
— Не унижайся, дура!
Они вошли в мастерскую, оделись, но прежде чем уйти, развязно взревели на пороге дуэтом: «Парней так много холостых, а я люблю женатого…»
Следом ушли и Арнольд со Светланой и сыном, причём, пока Арнольд, прощаясь с нами, расшаркивался и заверял, как нас любит, жена его стояла у двери букой, не проронив ни слова.
Потом засобирался Артём:
— Поеду, пока автобусы ходят.
Тихо улыбающийся, подарив «на добрую память» всем, в том числе и Арнольду со Светланой, по рисунку, изображавшему наше застолье, он был, несмотря на наши уговоры побыть ещё, мягко настойчив, попросил на него не сердиться, распрощался и ушёл. Следом откланялся и Илья, всё такой же галантный и рассыпающий феерию невинных острот. Было впечатление, что все спешно нас покидают.
Не бросили нас только Станислава с Борисом.
Алёна, оставшись без Алёши, с которым провела весь вечер, явно уставшая, раскапризничалась; на неё подействовала наша нервозность после сцены на лестнице. Ты увела её и уложила спать на нашей диван-кровати, немного побыла с ней, пока она не уснула, и вернулась к нам.
— А не хлопнуть ли нам ещё по рюмашке, чтоб всем чертям тошно стало? — предложил Борис, преувеличенно бодро потирая руки.— А то, я смотрю, мы протрезвели от такого виража!
И мы действительно снова сели за стол, уже вчетвером, и выпили, а потом повторили, стараясь быть весёлыми и не поминая об инциденте. Но веселье было надтреснутым — чувствовалась фальшь… Чтобы как-то перебить настроение, Павловские попросили Тебя спеть что-нибудь ещё.
Не то чтобы они никогда не слышали Твоего пения: летом, когда ездили на пикники и была большая компания, кто-нибудь обязательно брал гитару, и пели у костра и хором, и соло, и Ты иногда пела; но там, под открытым небом, среди летней ночи, полной звуков, после пьяного ора туристских песен Твоё задушевное пение заметного успеха не имело.
Ты, с большим желанием самой забыть неприятную заминку, взяла гитару и стала петь. Но я чувствовал, как Ты стараешься — и не можешь поймать свою, тонкую, как паутинка, интонацию. А Ты продолжала: спела один романс, начала второй — и неожиданно, прямо посреди романса, рванув струны, уронила голову и заплакала навзрыд; на гитару ручьём хлынули слёзы. Я забрал у Тебя гитару, сел рядом, обнял и подал Тебе носовой платок; Ты, сморкаясь и всхлипывая, запричитала сквозь рыдания:
— Ну почему я такая невезучая? Это же мой, мой праздник — чего они припёрлись? Это моё прошлое тянется за мной, не отпускает меня!..
Я гладил Тебя по волосам, успокаивая; Борис вздыхал; Станислава выговаривала Тебе:
— Да мы все обвешаны прошлым, как новогодние ёлки — игрушками! Просто надо уметь носить его в себе с достоинством!..
Ты немного успокоилась, но общего минорного настроения преодолеть мы уже не могли. Пили чай, чтоб взбодриться, но не помогал и чай. Павловские засобирались домой… Мы пошли их проводить.
На улице стояла глухая ночь: ни души, ни машины кругом. Реденько в окнах домов мерцали огни… Еле-еле минут через двадцать поймали машину и усадили их, и когда они умчались — остались вдвоём, оглушённые тишиной. Обратно возвращаться не торопились — пошли прогуляться по ночной улице…
— Как обидно,— опять вспомнила Ты про подруг.— Взяли и испортили нам вечер! Милый, не сердись на меня! Я же ничего плохого не делала?
— Что Ты, милая,— как я могу на Тебя сердиться? За что?
— Знаешь, мне даже представить сейчас трудно: как я могла с ними дружить? Или сама была как они?.. Ведь они назло мне сегодня… Ещё когда заявились, чувствовала. Просто не хотела говорить — думала, обойдётся.
— Почему — назло? — не понял я.
— Потому что увидели меня счастливой и позавидовали. Как это грустно: прятать от других своё счастье!
— Давай-ка забудем о них! — предложил я и, чтобы прекратить этот разговор, обнял Тебя и расцеловал.
Как хорошо было на морозе чувствовать губами Твои ледяные щёки и горячие губы и вдыхать Твоё чуть пахнущее вином дыхание!
— Может, пойдём домой — да в постельку? — предложил я.
— Нет! — покачала Ты головой и, оглядевшись, вдруг озорно показала на детскую ледяную горку внутри двора: — Пойдём прокатимся, а? Сто лет не каталась, и как иду мимо — так хочется!
Мы побежали, взобрались на неё, встали на ледяной, отполированный детскими попками склон и покатились на ногах, но устоять не могли — повалились, съехали уже на спинах, и как только остановились — я навалился на Тебя и вновь впился в Твои губы. А Ты в это время глянула в небо, вскрикнула:
— Звезда! — и показала рукой вверх.
Я повернулся и тоже увидел среди звёзд в чёрном небе тонкий, тотчас потухший огненный росчерк.
— Давай смотреть, и как увидим падающую — загадывать желания, а? — предложила Ты.— И — кто первый увидит!
— Давай! — согласился я и тоже перевернулся на спину, держа Твою руку в своей.
Глянуть со стороны — так было, наверное, ещё то зрелище: двое взрослых людей лежат посреди города в морозную ночь на спинах и пялятся в небо. Но как я любил Тебя в такие мгновения — Твою непосредственность, Твои стремительные и непредсказуемые милые прихоти, Твоё умение забыть всё на свете за миг радости и счастья, умение превратиться в ребёнка и заразить этим превращением меня!.. Падающей звезды долго не было, и вдруг — будто кто невидимый провёл светящимся карандашом в чёрном небе тонкую, тотчас гаснущую черту,— и мы заорали, вскочивши на ноги и принявшись плясать и прыгать:
— Звезда! Я первый!
— Я первая, я успела загадать!
— И я успел!..
Нет, стоило жить и переносить бытовые невзгоды — хотя бы ради этих кратких, как блеск падающей звезды, мгновений счастья и необыкновенной радости от жизни…
Окончание следует