Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2011
Галина Эдельман
Стёклышки
1941–1946
Давно хотела записать воспоминания о далёких годах моего детства, останавливала неохватность материала, непередаваемость: как написать о ребёнке военных лет, о городе в глубоком тылу, с чего начать? Но вот решила рискнуть, пока видят глаза и не поехала крыша.
Начать просто, с любого места, не думая о сюжете, стиле, последовательности. Пусть это будет кукла…
Кукла
Одна из последних моих работ — «Старая кукла». Картон, масло, сдержанный колорит: ультрамарин, капут-мортум, белила. Два грустных старика. Между ними поломанная куколка, голая, без глаз, без руки. Пожалуй, слишком литературно и слишком депрессивно. Вряд ли кто захочет иметь такую картину дома. Похожий сюжет возникал и до этого, тушью по мокрой бумаге, темперой. Только в тех работах куклу обнимает ребёнок, старики где-то сбоку.
Такая кукла была у меня в детстве, в конце войны. Пупсик, звали Фирочка. Ручки и ножки ненадёжно крепились на растянутых от времени резинках, проходящих внутри тельца, одна из конечностей (не помню какая) утеряна, из отверстия торчит уродливая железка. Верхушка головы плоская; наверное, прежде была какая-то деталь с волосиками. Эту куклу подарила мне мамина ученица Фира Корень-Табак (именно так), эвакуированная из Ленинграда девочка, кончавшая в тот год школу (с золотой медалью). Она привезла её с собой в Красноярск из блокадного города: пупсик — большая ценность, мечта многих девочек. Теперь, возвращаясь в Ленинград, подарила мне. Как я любила эту куклу!
Есть фото, уже послевоенное (в войну было не до фотографий): на завалинке перед окошками Афанасьевны — пятеро заморышей. Очевидно, это 45-й год, значит, мне уже семь, и осенью я пойду в школу. Деревенские сестрички Олечка и Мара (Марина), приехавшие в то лето в большой город из своего Почета (или Ношино?), обе в американских платьицах; Олечка ревёт, закрывает лицо локотком, не хочет смотреть, как вылетит птичка; Марина, набычившись, смотрит исподлобья. Лёлик (ему пять лет) — словно из Освенцима, с тёмными кругами под глазками, недавно возвращённый чуть ли не с того света усилиями замечательного (частного) доктора, старика Белянина. Галя и Ирочка — наголо стриженные. На мне кашемировое платьице, ещё довоенное, единственное, в нём я и в школу пойду. На ногах самодельные тряпочные тапочки. Нежно прижимаю к себе эту самую Фирочку.
И ещё о куклах и стариках: баба Фаня, Фаина Михайловна, четыре года её последней болезни, когда всё путалось в её бедной головушке. Укладываясь спать, она заворачивает в плед какие-то тряпочки, обнимает этот свёрток, тихонько баюкает, шепчет мне: «Тише, ребёнок спит, разбудишь».
Стёклышки
Двор на Маркса, 88. Три бревенчатых добротных дома. Брёвна почерневшие, мощные. Такие дома по всему городу. Глухой забор из толстых серых досок (поперечных), покосившиеся ворота (доски ёлочкой) давно не закрываются. У каждого дома палисадник, дома стоят просторно. То, что называется двор, точнее, ограда — это твёрдо утоптанная земля между палисадниками, помойкой и четырёхэтажным, красного кирпича, домом специалистов. В ограде мы обычно играем вместе с детьми этого самого дома специалистов.
Среди наших игр одна необычная — стёклышки. Дело в том, что твёрдая, как камень, земля нашего двора там, ближе к помойке и дому специалистов,— настоящая кладовая, сокровищница Аладдина. Она буквально нашпигована осколками битой неизвестно когда посуды, фарфоровой, фаянсовой, разноцветного стекла. Надо внимательно вглядываться и потом выцарапывать драгоценные осколки тонкого фарфора с фрагментами прелестных рисунков, с золотой каёмочкой, пожелтевшего фаянса, прозрачные, голубые, просто белые; особенная удача — найти сразу несколько кусочков одной чашки, блюдца, вазочки, пробовать соединить края, рисунок. Завидовали удачным кладоискателям, считали, у кого больше или более красивые. Казалось, ничего уже не оставалось в этой земле, но на другой день обнаруживались новые сокровища.
Тайна этого богатства неразгадана. Может, здесь прежде был фарфоровый заводик или посудная лавка, разгромленные, втоптанные в тогда ещё мягкую землю. Или богатый купеческий дом. Никто не знает, даже Е. К., которая помнит всё. Смысл нашей игры тоже забыт. Зачем мы с азартом грибников выискивали и выцарапывали эти стёклышки? Почему ссорились из-за них (я первая увидела, нет, я, отдай, хлюзда-музда, жадина-говядина)? Куда они, эти стёклышки, потом подевались?
Чергейки, сахар, карточки
В городе много эвакуированных. К нам тоже вселяют ленинградцев — двух сестёр Чергейки, а имён не помню. Интеллигентные красивые дамы, с ними девочка, Наташа. Называются «квартиранты». Заколачивают дверь между комнатами так, что у них получается отдельное жильё. У этой двери в нашей комнате моя кровать, ещё с сеткой. Слышу, как капризничает Наташа: «Не буду есть эти щи, мало сахара… Нет, ещё насыпь… Всё равно мало!» Боже мой: сахар и щи! Разве так можно? У нас есть в буфете красивая сахарница, но сахара в ней не бывает. Кажется, его не было всю войну. В эту сахарницу однажды положили (кто?) хлебные карточки и забыли. Было это в начале месяца. Мама в отчаянии перерыла весь дом, а в сахарницу не заглянула. Подумала, что Ирочка потеряла. Ира, старшая дочь (в начале войны ей пять с половиной), одна ходила за хлебом с этими карточками, выстаивала в очередях. Мама редко нас наказывала, но за такую провинность посадила Ирочку в подпол. Потерять карточки! Как мы выжили в тот месяц? Карточки обнаружились много позже — быть может, через год. В каждой семье была своя история об утерянных карточках.
Чергейки вернулись в Ленинград, как только стало возможно. Мама уже собиралась раскрывать дверь между комнатами, но тут явились какие-то важные дядьки (может, милиция) и вселили в эту комнату большую семью дворника Мавры Захаровны. Квартира была нашей собственностью, построена на деньги деда (как теперь кооперативные), но мама побоялась спорить. Ведь мы были члены семьи врагов народа.
Чай с таком
Маленькая девочка сидит под письменным столом и жуёт корочку хлеба. Это я. Хлеб военных лет пекут неизвестно из чего. Если его долго-долго жевать, во рту становится сладко. Поэтому не надо спешить проглатывать.
В гостях у мамы тётя Лариса. Вообще-то она сестра нашей бабушки, но мы зовём её тётей. Она ещё молодая, всего на четыре года старше мамы. Лариса зовёт меня: «Гуленька, идём чай пить».— «А с чем?» — «С таком».
Какая радость! Почему-то «так» в тот момент представлялся мне таинственной водичкой малинового цвета с чудесным запахом (нюхали), что стоит в красивой бутылке на нижней полке буфета за редко открываемой дверцей. Но «так» так и оказался «таком».
Буфет
Старинный, двухэтажный, резной, ступенчатый, огромный, с глубокими нишами, почему то называемыми шифлоиды (в меньшем шифлоиде наши шапочки, рукавички), нижние пилястры (назову их так) добела исцарапаны — Мурка точила когти. Кроме шапок и рукавиц, в буфете хранились: та самая бутылка с малиновым таком — довоенная роскошь, эссенция для выпечки, пытались пробовать — обжигающая язык горечь; рядом банка светлых зёрен сырого кофе — тоже с довойны, тоже совершенно бесполезных, горьких, тоже пробовали. Из еды больше ничего не помню. Наверное, хлеб, возможно, гречка — потому что отчётливо вспоминаются уговоры мамы: «Ешь, это любимая каша деды Коти». Деда Котя — мой расстрелянный в 38-м дед Константин Васильевич.
Маленькая, вечно голодная девочка очень капризна и привередлива в еде, в детсаду никакие уговоры не заставят её попробовать холодец (возможно, из столярного клея), манную кашу с комками…
Но вернёмся к буфету. В нём специальное отделение для лекарств, узкая, высоко расположенная дверца. Придвинув стул, забираемся (я и Ира) и едим какие-то порошки, таблетки, пьём микстуры (капли датского короля, наверное), аскорбинку, глюкозу… не знаю что. Не отравились — возможно, там не было ничего серьёзного, помню только бесконечно противный вкус какого-то порошка. Может — детской присыпки, может — от клопов…
Этот буфет прожил в нашей семье, точнее, уже у Елены Константиновны до самой её смерти cтал маленьким, неказистым. Потом его увезла в Томск внучка Е. К., отреставрировала, как и положено настоящему антиквариату.
Антикварная мебель
Кровать моей мамы
Именно такая, антикварная, в нашей убогой квартире. Давно не крашеные доски пола (их при мытье надо тереть голиком), облупленная извёстка нештукатуреных стен обнаруживает разнообразные странные сюжеты, толстые балки под потолком, круглая чёрная печь-голландка, поленья в запечье, кочерга, застиранные занавески на окнах и настоящий венский (!) гарнитур: круглый стол, изящный диван, кресло, стулья. А этот буфет! А чёрный ломберный (!) стол с зелёным сукном (в его недрах хранятся перевязанные пачки писем)! Письменный стол на фигурных тумбах, обширная столешница обтянута кожей, местами продранной — потом заменили дерматином. Книжный шкаф красного дерева, стеклянные дверцы, за ними ряды энциклопедий: зелёные, толстые, потоньше красные. Кровать с панцирной сеткой, чугунными фигурными стенками, блестящими шарами, которые можно отвинтить для игры. Когда весной приходит тётя Фрося белить наши стены, кровать развинчивают специальной тяжёлой ручкой, все вещи выносят во двор, в комнате поселяется гулкое эхо. Во дворе в бочке кипит (гасится) известь — опасная вещь. Фрося кистью на палке лихо замазывает стены, исчезают фантастические картины, выколупанные моими пальчиками и возникшие сами по себе (потом появятся снова — до следующей весны).
Фрося, деревенская, кажется, из раскулаченных, была до 38-го нянькой Ирочки. Нянька — что-то небывалое. Мы, трое детей, всегда остаёмся одни, мама в три смены в школе. Когда мы поднимаем рёв, в стенку стучит тётя Катя Лошкарёва — успокаивает (её квартира — смежная с нашей).
Ещё были настенные часы: цифры римские, цифра «четыре» изображена неправильно: «IIII» вместо «IV»; блестящий круглый маятник, нежный бой часов каждые четверть часа. Почему хочется подробно описывать эти вещи, часто появляющиеся в моих работах: венские стулья, часы, кровать моей мамы? Как они появились в городе среди уродливых фанерных гардеробов, грубых табуретов, таких же грубых столов, крашенных тёмной охрой (такой был и у нас, уже на Маркса, 103) — краска и годы спустя оставляла следы на бумаге или клеёнке? А кровати? Не кровати — койки: погнутые железные спинки, вместо сетки сцепленные ромбами крючья, цепляющие тебя острыми концами, когда лезешь под эту койку за укатившимся мячиком. Много позже узнала, что всё это имущество дед и бабушка купили ещё в Ачинске (по семейной легенде, у растратившего казённые деньги почтмейстера). Ачинск — занюханный городишко, почти деревня: пыль, серые заборы, куры, коровы. Значит, здесь были мастера-краснодеревщики? Или какие-то люди привозили (как, на чём?) издалека? Куда исчезли эти мастера? Когда в 25-м году семья переехала в Красноярск, вещи переехали вместе с ней.
Наш бревенчатый дом вместе с двумя другими был снесён в начале 60-х, на месте прежней усадьбы (ограды) построена стандартная пятиэтажка. В ней получили квартиру мои родители (кровать и ломберный стол переехали к ним) и бабушка с Е. К.— у них поселились буфет, письменный стол, венский диван, кресло, стулья, этажерка. Часы ещё долго висели на стене, но перестали ходить. Теперь они в Москве, у Тани Шалаевой, отреставрированы. Другие вещи переехали в Томск, ломберный столик у Ирочки (после долгих споров Валя уступил), а на кровати с провисшей почти до полу панцирной сеткой мама спала до середины 90-х, до последней своей болезни.
Враги народа
В день, когда мама принесла меня из роддома (13 февраля 1938 г.), арестовали деда, обыск, вечером пришли за бабушкой. Дед, Константин Васильевич (деда Котя), получил 10 лет без права переписки. Бабушка, Варвара Петровна (баба Муся),— 10 лет лагерей в Норильске. Когда в 91-м можно стало ознакомиться в КГБ с их делом, узнали: обвинялись в заговоре против вождей (это в Красноярске-то!). Константин Васильевич работал начальником планового отдела Красноярского крайвнуторга. Варвара Петровна, педагог, была в то время методистом по дошкольному воспитанию. Заговорщики! Деду 48, бабушке 46 лет. Очевидно, деда страшно пытали — в бумагах его подпись под признательными показаниями. Его расстреляли 19 апреля того же года, Елена Константиновна подробно описала в своих воспоминаниях эти трагические события («История семьи» по этим воспоминаниям издана после смерти Е. К. в 2006-м внучкой Таней Шалаевой, тираж 30 экз.). Выпишу из этих воспоминаний два свидетельства о смерти (из-за их потрясающего цинизма).
Первое получено после реабилитации деда и бабушки в 1956 г.:
Свидетельство о смерти
Гр. Михайлов Константин Васильевич
умер — 7 февраля 1944 г.
(тысяча девятьсот сорок четвёртого года)
возраст — 1890 года рождения
Причина смерти — гипертония
о чём в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1956 года августа месяца 25 числа
произведена специальная запись за № 744
Место смерти —
Место регистрации г. Красноярск
Бюро ЗАГС Сталинского р-на
Дата выдачи 10 ноября 1956 года
Подпись, печать
И вторая справка — от 1991 г.:
Свидетельство о смерти
Гр. Михайлов Константин Васильевич
умер — 19 апреля 1938 г.
(тысяча девятьсот тридцать восьмого года)
в возрасте 48 лет
Причина смерти — расстрел
о чём в книге регистрации о смерти 1956 года августа месяца 25 числа
произведена специальная запись за № 744
Место смерти — Красноярск
Место регистрации г. Красноярск
Отдел ЗАГС — Центрального райисполкома
Дата выдачи 20 апреля 1991 года
Подпись, печать
Вот так — запись от одного и того же числа, под одним и тем же номером, и 1944 г. превратился в 1938-й, гипертония — в расстрел. Правда, «Сталинский» — уже «Центральный». Где его расстреляли? Скорей всего, в подвале НКВД. Где закопан? Дом НКВД (красноярской «Лубянки») — в двух кварталах от нашего, на той же улице Маркса. Я почему-то боюсь проходить мимо него, когда мама водит нас в парк. Боюсь до холода в животике. Возможно, этот страх передаётся через мамину руку, за которую держусь. А может, просто страшно, что широкие двери гаражей перед этим домом откроются, и выкатятся чёрные машины (чёрные Маруси), а я панически боюсь машин, в городе их совсем мало.
Когда в 1987 г. умер папа, Ирочка заказала памятники на его могилу и на бабушкину. На первую годовщину со дня смерти папы я приехала в Красноярск, и на кладбище со мной случилась дикая истерика, когда увидела на памятнике над могилой Варварой Петровны, кроме её имени, имя деда и даты: 1890–1944. Тогда ещё не знали, что 1938.
Но пока он где-то без права переписки, есть надежда. Его портрет на стене: белая рубашка — воротник-стойка, фуражка, аккуратная щетина,— деда Котя. А баба Муся присылает нам из Норильска письма, самодельные книжки с красивыми рисунками цветными карандашами (тираж 1 экз.), вышитые батистовые кофточки, выкроенные из носовых платков, даже чёрные сатиновые халатики, чтобы мне и Ире надевать в школу. Халатики — и многое ещё — были украдены летом 46-го, о чём напишу позже, а одну из прелестных кофточек надевали потом и Танечка, и Ленка. Храню её и теперь.
Мы посылали бабушке свои каракули, рисунки, обрисовывали ладошки. Любили, хотя видели только на фото. Когда стали постарше, спрашивали: почему? Отвечали: Ежов, ежовщина, разберутся. Но почему так долго?
Бабушка, когда закончился срок в 48-м, ненадолго приезжала, потом вернулась в Норильск вольнонаёмной. Она ещё в лагере была переведена с общих работ (каких?) в контору при руднике (?). Приехала в начале 50-х, казалось, насовсем, но снова была арестована — повторница. До реабилитации в 56-м ходила еженедельно отмечаться, на опухших ногах, грузная из-за больного сердца, полуслепая (лагерный врач делал ей операцию: глаукома). Конечно, никакой пенсии. Готовила на всю громадную семью, учила нас шить, вышивать, штопать, мережить. Перешивала для нас одежду из довоенных пальто, костюмов, что хранились в сундуке на кухне. Шила на заказ для соседей и знакомых — при её-то слепоте. Но это было уже в 50-х. А пока ещё 43-й, папа на фронте, мама на картошке. В нашу ограду входит незнакомый человек в форме (охранник?), стучит. Открывает Ирочка, ей семь лет. Узнав, что мамы нет дома, человек просит хорошо запомнить и передать маме: на станции, на таком-то пути, состав с заключёнными, и Константин Васильевич Михайлов просит маму прийти повидаться. Вернувшись вечером, мама, похватав все продукты, что были в доме, бежит на вокзал. Там патруль — и к ней. Тут старик-будочник закричал: «Доча, доча!» И к охраннику: «Это мне доча ужин принесла». Маму пропустили в будку, не арестовали. А в 44-м в Минусинске на приём к сестре деда Ксении Васильевне (она была врачом) пришла женщина, сказала, что её муж освобождён из лагеря, где сидел с Константином Васильевичем, и тот просил передать, что жив. И чуть позже, опять же в Минусинске, к соседям Ксении зашёл охранник и передал, что К. В. очень болен, уже не встаёт. Всё это знаю из воспоминаний Е. К., а охранника в нашей ограде помню сама.
О, драматурги из НКВД! Какие потрясающие сценарии, как они заставили всю страну играть в своих страшных спектаклях! Мне приходилось слышать похожие истории, включая путаницу с датой смерти, от многих друзей и знакомых, но это позже. А тогда все молчали.
Небо везде
Чахлый скверик на улице Ленина, молоденькие тополя, их прозрачные кроны. Группу детсада привели сюда на прогулку. И я сквозь эту прозрачную листву вижу голубое небо — до самой земли, до самых крыш противоположных домов. Открытие: небо нельзя рисовать узкой полосой вверху листочка. Небо везде!
Это уже было
Ещё совсем маленькая. Сижу в песочнице нашего палисадника. В ограде играют дети; их голоса, восклицания, чей-то плач, стук мяча. Какая-то оглушённость, странное, непонятное чувство: это уже было когда-то, давным-давно. Это чувство возникало ещё несколько раз, в детстве. Потом перестало.
Читаю Набокова: Гумберт в горах над долиной, далеко внизу детские голоса. И вдруг такая же оглушённость, голова как в шаре из этих звуков. Я там стояла, это уже было…
Или у Марка Харитонова: «Он сидел в высоте… и нёсся спиной навстречу быстрым облакам, которые над его головой вздрагивали от трубных толчков… Ветви бесплодного сиротского сада с рассохшейся пустой скворечницей, теряя равновесие, неслись вслед за его вознесённым торсом сквозь пьяные ветреные небеса». Оглушена. Это уже было.
Афанасьевна. Кукла Гагочка
Старушка Афанасьевна живёт в доме напротив. Завалинка под окошками, палисадник смыкается с нашим, отгорожен невысоким штакетником, перелезть легко. Угощает голодную девочку (меня) толокном, прожаривает до коричневого цвета на керосинке муку (!), заливает водой.
Все соседи по ограде любят и балуют нас — детей из семьи добрых людей, попавших в беду. Даже Германовичи — семья энкаведешников. Их дочь Гутя, уже большая девочка, приносит нам лоскутки для кукольных нарядов. Кукла одна — И́рина, моя Фирочка появится позже. Зовут куклу Гагочка, фарфоровая, с закрывающимися глазками, красавица. Двух одинаковых кукол мне и Ире принёс Дед Мороз в новогоднюю ночь 41-го. Помню чулочек, повешенный на спинку кроватки,— для подарков. Утром, обнаружив свою красавицу, обняв её, в дикой радости бегу по комнате, налетаю на угол полки. Фарфоровая кукла разлетается вдребезги, так что остаётся одна — Гагочка. Ира её балует, бережёт, наряжает. Завидую страшно. Когда Иры нет, я издеваюсь над этой задавакой, ставлю её в угол, шлёпаю по попке, делаю уколы — самые больные. Но всегда боюсь повредить, испачкать, уронить.
Ещё немного об Афанасьевне. Она угощает меня не только толокном. Иногда это горбушка хлеба, конфетка-подушечка, ранетки. В её комнате высокая кровать с пирамидой подушек под вышитой накидкой, на стене ковёр, такой же, как у нас над маминой кроватью. Только на нашем уже почти неразличим рисунок, потому что очень интересно выщипывать из него пучки разноцветных ниточек, открывая основу, где в переплетениях этой основы угадывались какие-то мордочки, назывались обезьянками.
Муж Афанасьевны, старик с забытым именем, очень болел, лежал почему-то в чулане, а не в комнате, иногда в одном исподнем выходил в ограду — подышать. Потом умер. Первый покойник, которого я увидела.
Похоронные процессии часто шли по Маркса: впереди полуторка с откинутыми бортами, на ней, весь в цветах, гроб с покойником. Похоронный марш. Заслышав Шопена, все обитатели нашей ограды, дома специалистов спешили к воротам, глазели на скорбную вереницу провожающих, обсуждали, кого хоронят, отчего умер (многих знали). Нельзя было смотреть вслед — к смерти. Примета, запомнившаяся с детства. Ещё из примет: нельзя спрашивать «Куда идёшь?» — к неудаче. На такой вопрос мама всегда отвечала: «На Кудыкину гору, горох воровать». Очень хотелось этого гороха.
Скарлатина
Сентябрь 41-го. Ирочка идёт за хлебом и берёт с собой меня. Очередь, извиваясь, заполняет весь двор за угловым универмагом. Ира усаживает меня на кучу досок, лежащих в углу двора. Я сразу теряю сестричку в этой толпе, смирно сижу на досках. Вдруг во двор въезжает грузовик, очередь расступается, а я страшно пугаюсь — машина! Соскакиваю с досок, пытаюсь найти Иру. Её нигде нет. С громким рёвом бегу домой. Это недалеко, всего квартал, но я впервые на улице одна. Дома начинает сильно болеть голова, горло, больно смотреть. Меня укладывают в кроватку, прикрывают ставни — полумрак, сквозь щели неплотно закрытых ставень пробиваются солнечные лучи. От них на стене солнечная дорожка, прерываемая тенями. Странное явление: по этой дорожке движутся (вверх ногами?) фигуры прохожих, машин, лошадей. Можно ли это объяснить законами физики, оптики, не знаю до сих пор, не сильна в оптике. Но я точно это видела.
Мне очень худо. Мама пробует отвлечь меня, приносит капустную кочерыжку — рубит в этот день на кухне капусту. Но я отказываюсь от кочерыжки, хотя всегда так любила. Приходит врач Вера Ивановна Алыбина: скарлатина. Меня увозят в больницу — барак на краю города (про больницы в городе так и говорят: барак). Потом говорили, что микробы скарлатины есть у всех, но не все заболевают. Развитию болезни способствует нервное потрясение. Хорошо помню это, вряд ли научное, объяснение.
Ничего не помню из больничной жизни, только лицо папы за окном — приходил попрощаться перед отправкой на фронт. Но вот уже выздоравливаю, вместе с другими детьми сижу в какой-то комнате, опустив ножки в тёплую воду. Надо, чтобы отшелушилась кожа, и болезни конец. Но тут я совершаю первое в своей жизни преступление и получаю немедленное наказание. Одной из девочек в нашей палате принесли передачу: толстые, маслянистые, аппетитные оладьи. Они стоят в тумбочке между нашими кроватками и безумно вкусно пахнут. Не могу удержаться, ворую несколько оладушек и съедаю, нарушая диету. Наутро просыпаюсь от страшной боли: распухла шея, болит спина. Осложнение. Воспаление желёз и почек. Ещё долго болею, уколы, компрессы… Воровать нельзя! Урок на всю жизнь.
Но вот я дома. Серая, унылая поздняя осень. Дождь. Окна заклеены крест-накрест бумажными полосками. Часто раздаётся сигнал воздушной тревоги — учебной, конечно. Ведь мы в глубоком тылу. Отключено электричество, на круглом столе керосиновая лампа, и это даже интересно. Прижимая носы к оконному стеклу, видим, как под дождём проходят серые колонны со скатками за спиной — на фронт.
Нефрозонефрит
Возможно, такого диагноза не существует, но мне именно так запомнилось название болезни, причина которой вновь оказалась кулинарной. Из Ачинска приехала тётя Лариса, привезла небывалое лакомство: кусок телятины и макароны. Приготовила (на керосинке?) необыкновенно вкусную похлёбку. Потом в наших играх макароны из травинок подавались как королевское блюдо. Для моего организма это пиршество оказалось слишком большой нагрузкой. Снова в больнице, теперь рядом с домом — палата в детской поликлинике. Очень тяжело болею, часто в бреду. Мама приходит после занятий в школе, усаживает на горшочек, поддерживает, чтобы не упала, плачет — в горшке опять кровь. Однажды ночью страшно пугаюсь: в большом окне зеркального стекла вижу тёмную фигуру, пытающуюся влезть в форточку. Ору на всю больницу, сбегаются врачи: Вера Ивановна Алыбина, заведующая Августа Ивановна. Значит, были на месте — ночью! (Теперь думаю: может, не ночью, ведь зимой так рано темнеет.)
Болею почти полгода. Дома оказываюсь уже в начале лета. Мне рекомендуется сахарный стол. Мама через родителей своих учеников достаёт целый стакан (!) сахара. Хорошо помню: сижу на маминой кровати с той самой панцирной сеткой, опираюсь спинкой на тот самой выщипанный ковёр, на коленках стакан сахара, серебряная ложка в руке. Первые две-три ложки съедаю с радостью — сахар! Потом всё труднее, так противно. А напротив, глотая слюнки, стоят Ирочка и Лёлик. Как им хочется съесть этот сахар вместо меня…
Давид Копперфильд
Папа после госпиталя (тяжело ранен на Курской дуге, был лейтенантом, командовал взводом артиллерии) ненадолго приезжает в отпуск. По пути заезжает в Москву, к Петровичам. Привозит от них подарок — два толстых тома: Диккенс, «Давид Копперфильд». Ира читает нам вслух. Сидим на полу перед печкой, нашей чёрной голландской круглой печкой. Дверца открыта, такой уютный свет от горящих поленьев — невозможно оторвать взгляд от огня. И фантастический текст Диккенса, фантастическая чужая жизнь: имение Грачи, бедный мальчик Дэви, его прелестная мама, жестокий отчим со своей сестрицей (кажется, Мордстоны), рыбацкий дом в перевёрнутой барже, Пиготи, горячий эль, крошка Эмми, благородный защитник малыша Стерфорд, презренный Уриа Гипп… Дочитав до смерти мамы с младенцем, не можем сдерживать слёзы.
Потом, научившись читать, я снова и снова перечитываю эти тома, никогда не могу дочитать до конца — преодолеть главы, где благородный Стерфорд становится таким негодяем.
Зачитанные до ветхости, эти два тома с дивными картинками оказались уже у моих детей. Однажды первый из них дали почитать Варьке, дочери Давида Самойлова. Так она и «читает» его до сих пор. Второй храню. Больше ни одного романа Диккенса не читала.
Другие книги
Несколько детских книжек (случайный набор) лежат на этажерке (куплены довойны). Мама, потом и Ира читают вслух. Сто раз готова слушать: «Один глазок у Алёнушки спит, другой смотрит…» — это Мамин-Сибиряк, «Алёнушкины сказки». Или вот это: «Мы одной крови, ты и я», «Акела промахнулся, Акела промахнулся» — Маугли, Багира, медведь Балу… Как жалко старого волка… Последняя страница утеряна, конец неизвестен.
Много раз перечитывался «Оловянный солдатик»; у мальчика столько игрушек — целая коробка солдатиков, балерина перед замком, зеркальное озеро с лебедем… Ночью игрушки оживают, из коробки на пружине выскакивает бука, обижает стойкого солдатика. Рисовала этого буку с гримасой ненависти, зло чиркая карандашом. Мама, согнув пополам лист бумаги, вырезала непонятную фигуру; листок разворачивался, фигура оказывалась балериной, одну ногу полагалось отогнуть.
В книге, которую я читала уже своим детям, никакого буки не было, был тролль,— без буки сказка потеряла часть очарования.
Книжка Квитко (пока ещё не расстрелянного): «Кто умеет, кто умеет делать дудочки?» Здесь страница наискось оторвана — так и не узнала технологию изготовления дудочки.
Любимейшая — «Принц и нищий» (произносилось: прынц): странные дома Лондона — чем выше, тем шире этажи, Тауэр. «Король умер — да здравствует король!» «Сэр, что вы делали с государственной печатью? — Колол ею орехи». (Может, неточно цитирую, так запомнилось с детства.) А какие картинки в этой толстой книге — можно долго-долго рассматривать их, лёжа на полу.
Книжку «Про Белочку и Тамарочку» неизвестный автор написал, конечно же, про нас, Галю и Ирочку: меня за льняные волосики часто называли Беляночкой, это почти Белочка. Только мы не были такими глупенькими: не собирались есть поганки, не теряли на берегу речки трусики.
«Былины» подарила нам тётя Шура, одна из сестёр деды Коти. Приехала из Черногорки на совещание, на несколько дней остановилась у нас. Она учительница, как наша мама, только русского языка. Учила нас разгадывать шарады. Мама относилась к ней холодно: в семье считалось, что Шура после ареста брата написала какое-то отречение. Мы, дети, её обожали. «Былины» —роскошная книга: твёрдый коричневый переплёт с тиснёным орнаментом, большие красно-чёрные буквицы в начале каждой былины (птица Сирин, русалки). Но не очень интересно, не запоминается. Непонятно, например, как это соловей мог быть разбойником.
То ли дело «Русские народные сказки»! Стоит прозвучать: «жили-были» или «в некотором царстве, в некотором государстве» — и ты уже в плену. Или вот это: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Музыка!
Иногда мама приносила книжки из школьной библиотеки: «Буратино» и его продолжение, где бедные куклы убегают от Карабаса-Барабаса в счастливую страну — Советский Союз (наверно, страшная халтура, никогда больше не встречала это продолжение); «Цветик-семицветик» Катаева и его же историю про человека — песочные часы и девочку, которая любила смотреться в зеркала.
Тогда ли уже читались «Хижина дяди Тома», «Чёрная Салли»? Очень любили негров.
Кто-то дал Чарскую (не помню названия). Никому нельзя было рассказывать об этой книге: Чарская — запрещённый автор! На картинках — девочки в белых пелеринках, локоны на затылке перехвачены лентой; рисуем этих девочек. Я увидела их, узнала (!) на холстах Макке, немецкого экспрессиониста, убитого в Первую мировую совсем молодым,— но это, конечно, много позже, в другой жизни. Дивное имя одной из героинь: Нина-Джаваха-Алы-Джамата. Как заклинание.
Как это было чудесно: мы, трое детей и мама, устроились на кровати с панцирной сеткой, у выщипанного нашими пальчиками ковра. Потрескивают поленья в нашей голландке. Вьюшка ещё не закрыта, позже мама выгребет головешки, вынесет во двор, иначе угорим, закроет вьюшку, чтобы не уходило тепло. Мама читает. Может, это Ванда Василевская (название забыла, а имя забытой писательницы помню), о бедной немецкой девочке, которая ела хлеб с маргарином, у неё умерла мама — тут мы начинали реветь. Или «Чёрная курица», «Козетта» — тоже очень жалостливые.
Да мало ли книг было перечитано на этой кровати, на полу перед печкой, на лавочке под двумя тополями! Как у мамы хватало сил, желания, времени, наконец? После двух-трёх смен уроков в школе, после частных уроков (ходила к ученикам домой, платили кто чем мог: хлебом, яичками). А ещё надо топить печь, наколоть дров, приготовить хоть какую-то еду, прибраться, отвести детей в сад и забрать их оттуда, купать, стирать, штопать. А потом, когда дети уснут, готовиться к урокам, проверять гору тетрадок.
Но это было, было.
Перспектива
Зимний день. Крутой берег Енисея. Там, далеко внизу, по толстому льду проложена дорога (зимник). Медленно тянутся грузовики, лошади с санями, крошечные фигурки людей. Почему всё такое маленькое? «Это перспектива»,— объясняет Ирочка. Перспектива — запоминаю трудное научное слово.
Третьяковская галерея
В одном из ящиков письменного стола — небольшой альбом с открытками: «Третьяковская галерея». Мама собрала эти открытки в Москве, училась там в Педагогическом институте им. Бубнова (Бубнов — нарком просвещения, ещё не враг народа). Как часто мы рассматриваем, сидя на той же кровати, эти открытки! Стандартный набор: «Мишки в лесу», «Алёнушка», «Незнакомка»… Я люблю все эти шедевры, но больше всего мне нравится Врубель, «Ночное». Таинственные тёмные травы, цветы, фигуры лошадей, мужиков. Как всё неправильно, нечётко! Как затягивает!
Энциклопедии
Энциклопедии занимают несколько полок книжного шкафа. Тёмно-зелёные, с золотым тиснением, толстенные, с буквами «ять» и «ер» — дореволюционные, «Брокгауз и Эфрон» (тогда этого не знала). Потоньше — чёрная обложка, красный корешок — «Большая советская» 30-х годов. Вырезаны некоторые статьи, в них затесались враги народа. Слово «энциклопедия» трудно выговаривается, называем просто: словари.
Достаём тяжёлый том в зелёном переплёте — зелёные любим больше, в них много картинок. Всё на той же панцирной кровати раскрываем: «Адам и Ева» с фиговыми листьями — наверное, Кранах; Венера с отбитыми руками; «Блудный сын»… Как хороша «Всадница» Брюллова: девочка в розовом, в панталончиках, протягивает руки к красавице на коне, собачка… Картинки переложены папиросной бумагой, едва видны сквозь неё. Волшебное мгновение: перелистнёшь полупрозрачный листок — и хлынет свет, цвет.
Если вырвать такой листок, приложить к расчёске и погудеть, получается интересный звук, называется гавайская гитара. Играем на гавайской гитаре, безбожно портим книгу.
Фотографии
В письменном столе, в его глубоких недрах, много увлекательного. Кроме «Третьяковской галереи», маминой коллекции денежных купюр, бабушкиных журналов «Дошкольное воспитание», там несколько альбомов с фотографиями и просто пачки фото. Дореволюционные, на плотном картоне, в изысканных рамочках, на обороте имя фотографа: деда Котя и Мусенька, молодые, красивые, с двумя детьми — Клашей, нашей мамой, и её братиком Валерьяном. Его случайно застрелит товарищ в военном училище, в Ачинске. Другая, где детей уже трое — в 18-м в семье появилась Леночка. Несколько больших фото, где скорбные Константин Васильевич и Варвара Петровна у гроба сына. Это 35-й, февраль; через три года, тоже в феврале, арестуют их самих. На дне ящика коллективные фото: преподаватели и студенты Красноярского пединститута. Педагогов трудно отличить от студентов, такие же юные. Институт создан недавно, почти все преподаватели только что сами со студенческой скамьи. Как интересно разыскать в этой толпе папу с его пышной тёмной шевелюрой. Альбомы можем рассматривать часами. Фото мамы: длинные косы (теперь они уложены корзиночкой на затылке), строгий взгляд. Улыбающаяся, в сарафане, волосы подстрижены. Рядом папа: майка в полосочку, на коленях две девочки. Я у папы, ещё не начала ходить. Эту называем «куриные ножки» — так смешно выглядят перекрещенные ножки ребёнка на фото. Несколько явно снятых в один день: смеющаяся девчушка, солнечный ореол в пышных волосиках, белое платье, вышитое Мусенькой. Говорили, что подкидывали цыплёнка, чтобы я рассмеялась. Цыплёнка не помню, но помню этот день, забор палисадника Капитолины Николаевны, у которого стою. Наверное, это лето 40-го (может, 41-го?).
Опишу ещё одно фото. На берегу неизвестной реки — обнажённый худой паренёк, картинно поднятая рука, одна нога, согнутая в колене, опирается на большой валун. Почему-то мы, дети, разрисовали этот снимок чернилами, закрасили, почти выкололи глаза. Обнаружив это, мама очень огорчилась: на снимке, оказывается, наш папа, плохая примета, а папа на фронте. Это был один из немногих его юношеских снимков, ростовских, а река — Дон.
И ещё одна карточка, паспортного размера, воткнута за раму зеркала на комоде: тётя Сима, старшая папина сестра, его воспитавшая (их мама рано умерла). Сима приезжала в Красноярск в гости. События на Халхин-Голе (или на озере Хасан?) напугали её — скоро здесь будет война, уехала обратно в Ростов, где и погибла вместе с тысячами евреев города. Из родных у папы остался только старший брат, дядя Яша. Он был, как и его жена Лена, военврачом, на фронте от звонка до звонка. А их сын Виталик погиб в последний год войны, при освобождении Братиславы.
Формы времени (из грамматики)
Две основные формы прошедшего времени: довойны и дореволюции — Past Indefinite и Past Perfect — в рассказах взрослых, в наших играх. Довойны всё было замечательно. Были ириски и лимонад (Ира помнила), ими угощали королей в наших играх. Было какао — это помнила я: пролила очень горячее на себя. Был даже шоколад: обёртка, в которой когда-то лежала плитка (Пушкин с Ариной Родионовной), хранится в письменном столе, считалось, что до сих пор пахнет шоколадом, нюхали. Довойны купили детям кроличьи шубки: Гале-беляночке — чёрную, черноволосой Ирочке — белоснежную. Она носила свою, ставшую совсем серой, очень долго, класса до четвёртого. Потом бабушка приспособила эту шубку Маре (Марине Шалаевой). Тогда же купили девочкам и шапки с длинными ушами, мех неизвестен; носили зимой всю войну. У Иры довойны было много игрушек, некоторые остались: два-три узких кубика (играли роль тех самых ирисок на королевских пирах), заводная птичка (ключик потерян). Куда делись другие? Может, уничтожили при дезинфекции, когда я заболела скарлатиной? Да чего только не было довойны! Папа купил гуся, гусь купался в бочке под водосточной трубой, я его боялась. Моя туфелька застряла в решётке над подвальным окном на Сталина, провалилась в яму. Туфелька! В ограде был глубокий погреб — ледник, там хранили продукты (!) все обитатели наших домов. Смутное воспоминание: держась за папину руку, спускаюсь в этот погреб — темно, страшно. Довойны папа был чемпионом края (или города?) по плаванию стилем брасс (это, конечно, из рассказов); мы переезжали на пароме к острову (зачем?), я испугалась машин, стоящих на этом пароме, потом началась буря, гроза, папа бежал со мной на руках домой…
Дореволюции тоже было много интересного. Жили цари и царицы, ездили в каретах, дамы носили пышные платья до полу. Однажды царь (Николай II) проездом (куда? на чём?) останавливался в нашем городе, в богатом доме. Там была красавица-горничная, потом она родила сына. (Анатолий Николаевич, друг дома, статный, высокий, и был, по легенде, этим сыном царя). Дореволюции мама училась в гимназии, была такой маленькой, что старшие ученики брали её на руки и вытирали (ею!) доску. У неё и брата Лёлика на фото красивые костюмчики. Земские учителя (и баба Муся тоже) собрали по подписке деньги для постройки Дома учителя, этот красивый дом — под нашими окнами. На открытии этого Дома бабушка на сцене давала открытый урок.
Дореволюции были красивые деньги — екатерининки (в коллекции мамы); в книгах (такие на дне книжного шкафа) — незнакомые буквы: «ять», «ер», «ижица»; время шло по старому стилю, так что теперь получалось два Новых года — новый и старый; в конце улицы Ленина (это место называлось Старый базар) был женский монастырь…
Между дореволюции и довойны было какое-то промежуточное время: в гражданскую взорвался в Ачинске эшелон снарядов. Ян Яныч присылал маме красивые деньги Дальневосточной республики. Мусенька спасала детей в детском доме Минусинска. В этом Минусинске росли помидоры величиной с голову ребёнка, арбузы, дыни. Мама работала на Стекольном, зимой тонула в Москва-реке, пела в «Синей блузе», ходила на «Столбы»… Замечательный семейный фольклор.
А пока, в Present Continuous, продолжается война, треугольники папиных писем; продолжается Норильск и 10 лет без права переписки. На столе керосиновая лампа — электричество отключено, а для печки-голландки приготовлено каждый день ровно 12 поленьев, больше нельзя — не хватит до весны. Плита в маленькой комнате не топится, от мороза в ней погибли все цветы в горшках; дверь в эту комнату плотно закрыта (мы тайком заходим туда — взять очередной том словаря, порыться в ящиках стола). В большой комнате на маминой кровати трое детей дуются в карты — в пьяницу.
Пьяница
В нашей весьма пуританской семье карточные игры никогда не считались пороком. Помню (это уже в 50-х), за обеденным столом вся большая семья: баба Муся, мама, папа, Ленуша, пятеро детей. Играем в «джокера». Уже поздно, пора спать. «Ну ещё раз, последний!» Потом были «66», подкидной дурак «с отдачей», «из-под домика дурак», «кинг». Это всё сложные игры.
В пьянице правила самые простые, их знает даже маленький братик Лёлик. Колода затёртых, засаленных карт (неизвестно из какого времени); иногда карты теряются. Тогда рисуем сами, нарезаем листочки из обложек старых тетрадей, фиолетовыми и красными чернилами вырисовываем валетов, дам, королей. Эти, бумажные, трудно тасовать, так что чаще картами служат фотографии, которых так много в письменном столе. Тут свои сложности: конечно, фото мамы и папы — это тузы, но кто тогда деда Котя, Мусенька? Обидно быть шестёркой, хочу дамой. Правила на ходу меняются. Очень трудно установить иерархию.
Уже почти победитель, выигранные «деньги» едва помещаются в ручках. И вдруг в один миг теряется всё. Как переменчиво счастье!
Игры в ограде и дома
Летом — с утра до темноты во дворе (в ограде). Большая компания: нас четверо, включая Марку (маленькая Олечка не в счёт), Люська Лукина — квартирантка, одна из внучек Мавры Захаровны, две Тамары, Дмитриева и Пальмирина, из дома специалистов. Из этого же дома девочка с красивым именем Инесса и другая — Инка Шапер с сопливым братом Лёвкой, дурачок Гогушка…
Столько игр — трудно выбрать. Пусть прятки. Считаемся — кому водить (по-нашему — голить). «На месте кашу не варить, а по городу ходить». Да что я описываю? Прятки и теперь все знают (или не знают уже?).
Лучше золотые ворота. Двое, соединив вверху руки, образуют воротца, задумывают пароли: рыба или птица, хвост или кость, попка или жопка… Остальные цепочкой идут за маткой, держась друг за друга, распевая: «Золотые ворота, пропустите меня, я и сам пройду, и детей проведу». У ворот матке надо выбрать пароль, отдать кого-то из цепочки на одну из створок; потом соревнования — кто перетянет.
Или вот — краски. «Тук-тук!» — «Кто там?» — «Чёрт с рогами, с горячими пирогами!» — «Зачем пришёл?» — «За краской!» — «За какой?» Тут сердце замирает: вдруг меня? «За красной!» Нет, не угадал, и радостно, хором: «Скачи по красной дорожке на одной ножке!» Придумывали неугадываемые: серо-буро-малиновая, огненная…
Конечно, классики (давно не видела на московском асфальте). На земле палкой рисовали классы: два ряда клеток венчались полукругом — это дом, где можно отдохнуть. Стоя на одной ноге, кидаешь стёклышко на очередную клетку — класс, прыгаешь до него, поднимаешь стёклышко, прыгаешь дальше. Остальные дети вокруг на корточках, ждут, когда ты ошибёшься. После успешного прохождения классов надо всё повторить с закрытыми глазами, спрашивая на каждом шагу: «Мак?» — в ответ хор ожидающих: «Мак!» И снова: «Мак?» — «Мак!» — «Мак?» — «Дурак!»
Весело кривляясь, дразним сидящую на завалинке Бабу Ягу: «Баба Яга, костяная нога!» Внезапно Баба Яга вскакивает, сердце уходит в пятки: только бы не поймала. «Чик! Дома!!»
Вековые традиции, словечки, ритуалы, правила, дошедшие до нас, детей, через поколения, от деревенских игрищ, что ли?
Или вот ещё. Две шеренги игроков, обнявших друг друга за плечи, наступая и отступая, распевают:
А мы просо сеяли, сеяли, ай, дид-ладо, сеяли, сеяли.
А мы просо вытопчем, вытопчем, ай, дид-ладо, вытопчем, вытопчем.
И так далее, угрожая, уступая,— не помню, чем кончалась эта оратория.
Играли в жмурки, не подозревая об эротичности этого развлечения. Я поняла это лет в сорок, в Качергине, когда местные дети (Юлита, Донатас, Грета, Джульетта — какие чудные имена) играли с моими.
Лунки, ножички, колдунчики, пристеночек, испорченный телефон… хватит перечислять.
Это всё летние игры.
В непогоду, в осеннее ненастье, зимой играли дома. Короли, дочки-матери (дочкой часто был Лёлик — Лялечка, как звала его доктор Алыбина; обижался), в больницу, в зоопарк. В зоопарке много зверей: панцирь черепахи (настоящей, давно погибшей — нянька, споткнувшись, обварила её кипятком); чугунный орёл из каслинской рамки для фото; раковина с комода (в ней шумит море)…
В настоящем зоопарке мы однажды были; кажется, он был эвакуирован, размещался на площади, на месте взорванного собора. Совершенно не помню зверей, только лабиринт между серыми заборами, по которому проходили к клеткам. Эти заборы украшали площадь до начала 50-х, когда на месте собора построили помпезное здание то ли крайкома, то ли крайисполкома.
Играли в школу. Ира — учительница, очень строгая: «Галя Эдельман! Объясни на примере смысл пословицы: „Не плюй в колодец — пригодится воды напиться“». Книжка с пословицами (буквы «ять», «ер») извлечена со дна книжного шкафа. Объясняю: «Бежала лисичка, плюнула в колодец…» — «Нет, неправильно!» — «Шёл медведь…» — «Нет!» — «Прискакала лягушка…» — «Садись, два!»
А фанты! «Вам барыня прислала голик да веник, да сто рублей денег, да коробку соплей…» — тут невозможно удержать смех.
Два тополя. Клумба
В палисаднике Капитолины Николаевны весной расцветает яблоня, к осени на ней — крупные ранетки (размером с вишню); можно сорвать, просунув ручку сквозь щель высокого забора,— это серьёзное преступление. В глубине её сада — пышные георгины. На яблоньке тёти Кати Лошкарёвой ранетки маленькие, как горох, зато нам разрешают их срывать, есть — горько-кислые. Ещё у неё настоящее чудо — цветок под названием «марьины коренья»: это дикий пион с большими алыми цветами. Мама говорит, что такие растут прямо в лесу, там же лилии, саранки, венерины башмачки. Потом убедились сами, а в то время в лесах, окружавших город, не бываем.
В нашем палисаднике яблонь нет, у нас растут два тополя — наша гордость. Таких высоких, толстых (ствол не обхватить ручками) нет ни у кого. Тополя давным-давно посадили мама с братом Валерьяном (Лёликом), тем, что был застрелен в 36-м. Мощные корни образуют пригорок (зимой скатываемся на санках). Из-за тополиных корней, из-за их густой тени яблони не могут у нас расти. На тополе Лёлика удобная развилка; правда, довольно высоко. Ира сидит в этой развилке, читает нам «Халиф-аист». Мне трудно (и страшно) туда взбираться. Вообще-то тополя — основные деревья в городе (ещё акация, с жёлтыми цветочками, стручками-пикулями). Тополя растут по обе стороны проспекта Сталина почти сплошной стеной, уходящей в перспективу, где синеет сопка. Но наши, конечно, особенные. Яблони у нас не растут, но растёт многое другое. Глухой забор, отделяющий палисадник от улицы (Кирова), затянут вьюнками и бобами — синие граммофончики вьюнков, красные цветы бобов; потом из них вырастают стручки, можно раскрыть и есть зёрнышки. Под окнами вдоль бревенчатой стены весной сажаем картошку (очистки с глазками), урожая, кажется, не бывало; там же морковка, капуста. Большие листья капусты (до кочанов не доходит) все в дырках, отвратительные зелёные гусеницы… не может быть, что это детки любимых белых бабочек с чёрными пятнышками на крыльях. Голодным летом 46-го из ботвы этой картошки, морковки, листьев капусты, лебеды мама варит суп. Суп получается горьким, реву, но приходится есть.
Посреди палисадника, там, где меньше тополиная тень, круглая клумба. В центре георгин, цветы не такие большие, как у Капитолины Николаевны, но всё равно очень красивые: тёмно-бордовые, с белыми острыми кончиками. Клубни георгина выкапываются осенью, хранятся всю зиму в подполе. Вокруг георгина в начале лета высаживается рассада цветов. За рассадой идём в Юдинский сад (Юдин был крупным промышленником дореволюции). Мама берёт с собой меня и Ирочку. Это очень далеко, надо спуститься по Диктатуре до самой Качи, пройти по деревянному мостику, долго подниматься в гору. Выбираем всегда душистый табак, резеду, собачки, анютины глазки, петуньи — простые, неприхотливые цветы. Священнодействие: сажаем, поливаем, пропалываем. Запах резеды, вечером — табака. Как это понять, совместить? Война, Норильск, голодные детишки — и эти цветы, клумба, резеда…
На Енисей
Счастливый день: мама свободна и ведёт нас на Енисей, купаться. Это совсем недалеко, два-три квартала, но одним нельзя ни в коем случае. Узкая тропка по крутому берегу, прибрежная галька осквернена битым стеклом — босиком ходить опасно (летом мы всегда босиком). На дне, под водой, тоже могут быть острые стёкла. Широченная река, самая широкая в мире, самая длинная! (Очень огорчены, когда позже узнаём, что это не так. Но уж точно — самая красивая.) Большие острова: Посадский, остров Отдыха, вдали остров Молокова — с него взлетают гидропланы, садятся на воду.
Быстрое течение моментально относит пловцов от места, где они вступили в воду. Барахтаемся у берега, хохочем, брызгаем друг в друга. Держась за руки (маленький хоровод), прыгаем и приседаем: «Баба сеяла горох, прыг-скок, прыг-скок». Мама хватает на руки, тащит на глубину, собирается вместе окунуться. Визг, рёв, судорожно цепляюсь за её плечи, отбиваюсь. Всё равно окунаемся; скорее к берегу от такого ужаса! Дети накупались уже до синевы, стучат зубами. С трудом удаётся выгнать на берег. Теперь очередь мамы. «Только не заплывай далеко!» Мама плавает замечательно — «по-бабски»: двумя руками одновременно загребает под себя, двумя ногами вместе бьёт по воде. По быстрой воде плывут плоты, кошели — незабываемый запах мокрой древесины; шлёпают колёсами, дымят пароходы — от них на берег накатывают волны. Тянутся баржи. На такой же барже уплывала моя бабушка (под конвоем). На другом берегу синяя, заросшая лесом горная цепь (отроги Саян), Токмак, Цветущий лог, Гора-Диван. По левую от нас руку река, наверное, поворачивает, не видно продолжения нашего берега. Там кончается земля!
Музей
Музей стоит на берегу, там, где улица Сурикова спускается к понтонному мосту. Розовая стена без окон украшена поверху замечательной фреской — копией древнеегипетских. Пахарь, смуглое лицо с удлинённым глазом, в профиль (!), белая трапеция его юбки (может, фартука), странная позиция ног; волы, снопы пшеницы, колосья вверху расходятся веером; такие же веера на шлемах воинов, в руках луки со стрелами, та же позиция ног. На девушках узкие длинные платья, рельефные складки, выглядывают ступни. В архитектуре здания тоже что-то древнеегипетское. Прихоть ли заказчика-купца (музей построен дореволюции), фантазия ли архитектора вознесла это египетское чудо над сибирской рекой? Фрески можно хорошо рассмотреть — дорога здесь проходит выше, музей в низине, как бы под горой. На моих рисунках вместо круглых лиц с двумя глазами появляются профили. Ещё одно открытие: глаза надо рисовать не на верху лба, а посредине лица.
В музее стоит громадный скелет настоящего мамонта. На таких охотились доисторические люди в одной из любимых книжек.
Остров Отдыха
Раза два-три нас водили на остров Отдыха, громадный остров посреди Енисея, напротив города. Надо пройти по понтонному мосту целый километр — такая широкая здесь река, а ещё есть протока между островом и правым берегом. Мост раскачивается, скрипят, лязгают железные пластины, скрепляющие понтоны; сквозь широкие щели под ногами видно стремительно несущуюся воду. Страшновато. На острове — заросли черёмухи, весной она буйно цветёт, одуряюще пахнет. Горожане ломают, несут охапки белой кипени по мосту. К осени черёмуха усыпана кистями чёрной ягоды, сладкой, вяжущей. Её в гранёных стаканах продают на уголке. Высокие травы, в глубокой канаве посреди острова после половодья сохранилась вода. Квакают лягушки, летают стрекозы…
Настоящая природа!
Ледоход
В первых числах мая город просыпается от воя сирен — ледоход. Все бегут на берег — не пропустить, посмотреть. Стремительно несутся льдины, громоздятся одна на другую; грохот, скрежет. Течение выбрасывает некоторые на прибрежную гальку. Здесь они образуют высокие торосы. Белоснежные, ноздреватые глыбы долго остаются на берегу, тают.
Давно уже (с середины 60-х) нет этих ледоходов: великая река, изнасилованная плотинами ГЭС, зимой не замерзает, летом больше никто не купается — вода ледяная. Мёртвая река.
Бытовые удобства
Кроме голландской печки и плиты, в маленькой комнате (той, что никогда не топится) есть ещё большая русская печь на кухне. Настоящая русская печь, с глубокой духовкой, плитой на три конфорки. Духовка закрыта железной заслонкой, в войну духовкой никогда не пользуются. Плиту ненадолго затапливают: приготовить еду, согреть воду. Тепла от неё мало — на кухне всегда холодно. Зимой замерзает вода в кадке. Впрочем, кадка обычно стоит в сенях, в сильные морозы её перетаскивают в кухню, но и здесь приходится разбивать корочку льда, чтобы почерпнуть воды. Воду, восемь вёдер, мама (став постарше, и мы, дети) носит из колонки, что торчит из земли в конце двора. Там же дощатый сортир, страшная помойная яма на месте бывшего погреба, сараи (их называют стайки), где хранятся дрова, и всякий хлам обитаемой нашей ограды. Когда в колонке нет воды, а это случается часто, приходится спускаться в подвал дома специалистов (в доме специалистов редкая роскошь — водопровод и центральное отопление, котельная в этом подвале). Истопник милостиво разрешает подставить ведро под струю из высоко торчащего крана. Но злоупотреблять этой милостью не стоит. Иногда стучали к знакомым (не очень-то знакомым) жильцам этого дома; пропускали на кухню, позволяли наполнить ведро.
Старинный умывальник, под ним таз, называемый помойным. Умываться не люблю: когда нажимаешь на стержень, ледяная вода бежит по рукам до самых подмышек. Замечу, что упомянутый сортир (вонь, на полу лужи мочи… ну, как все такие заведения по всему Союзу) не для детей: у каждого из нас под кроваткой свой горшочек. Но содержимое этих горшочков, отправленных в помойное ведро, приходится выносить в ту самую помойную яму («Ира, вынеси ведро!»).
Хватит про нечистоты! Наступает суббота. В кухне на плите нагрета вода. В большой комнате натоплена голландка, на двух табуретках стоит цинковая ванночка. Дети раздеты догола, прыгают по комнате в диком восторге (теперь бы сказали — эйфории). Чудесное ощущение своего голенького тела. Первым мама купает Лёлика, потом по старшинству девочек (в той же воде? — возможно). Мыльная вода щиплет глаза; спинку мама трёт вехоткой. «С гуся-лебедя — вода, а с Галюши — худоба»,— чистой водой из ковша. «Ещё окати!»
Уложив детей, мама устраивает небольшую постирушку в этой же ванночке и, перелив драгоценную воду в таз (тот, из-под умывальника), моет пол.
Большая стирка происходит на кухне. В той же ванночке поставлена стиральная доска, на ней мама намыливает и трёт наши ветхие простыни, наволочки, полотенца; полотенца когда-то, давным-давно, промережены и вышиты бабой Мусей. На Ирином — красивая чашка, буквы: «Кушай, Ира-доча». После полоскания бельё надо обязательно подсинить. Тугой мешочек с синькой хранится в ящике кухонного стола. А мыло? Почти чёрный, резко пахнущий брусок; как сказали бы теперь, мыло в большом дефиците, сухие обмылки лежат в том же ящике. Помню слово щёлок; не знаю, что это, но что-то опасное. Иногда вместо мамы стирает Фрося, но считается (кем?), что она это плохо делает: застирывает.
В ограде растягивается верёвка (называется — бельевая), развешивается мокрое бельё, закрепляется прищепками. Так поступают все жители, двор порой превращается в непроходимый лабиринт. Зимой заледеневшие, негнущиеся, колом стоящие вещи вносят в дом — комната наполняется восхитительным запахом.
На круглом (венском) столе расстелено байковое одеяло. Тяжёлый утюг называется паровым. Когда откидывается его крышка, засыпать угли,— возникает зубастая морда (такой утюг — в одной из композиций Сидура). Мама, смочив пальцы (средний и указательный) слюной, проверяет, достаточно ли нагрелся. Ритуал, доведённый до автоматизма. Чёрный корабль быстро плывёт по белизне, разглаживает волны. Заворожённо смотрю. Глаженое бельё складывается в ящик комода.
Как ловко, быстро, красиво работает мама!
«Мама мыла раму»
В большой комнате — три окна, выходят во двор Дома учителя, в маленькой — два, смотрят на Кирова. Осенью в окна вставляют вторые рамы (они хранятся в чулане). Щели заклеиваются полосками газетной бумаги. Из муки варится клейстер — это непозволительное расточительство, но иначе будет дуть. Зимой всё равно дует, окна до самого верха покрываются ледяными узорами. Весной рамы надо выставить; чисто вымытые, их снова убирают в чулан. Распахиваются створки окон, можно вылезать во двор Дома учителя. Там под окнами небольшая лужайка, заросшая гусиной травкой, много маленьких жучков: оранжевое брюшко, ярко-синие крылышки.
На ночь окна закрываются ставнями. Непростая работа. Тяжёлая железяка прижимает деревянные створки, болт вставляется в отверстие стены, внутри закрепляется чекушкой. Это уже наше дело. Открывать и закрывать ставни ходит мама. Для этого надо много времени: выйти за ограду, обогнуть дом Афанасьевны и Капитолины Николаевны, пройти мимо палисадника по Кирова. Здесь окна расположены высоко, приходится вставать на завалинку. Можно бы сразу повернуть в ворота Дома учителя, но они почти всегда закрыты, иногда даже стоит охранник — внутри двора военные склады. Так что приходится тем же путём вернуться в нашу ограду и через калитку палисадника Лошкарихи добраться до окон большой комнаты. Когда же мама встаёт, чтобы открыть ставни? Ей потом бежать в школу — неблизкий путь по Маркса, мимо парка, потом по неизвестным нам улицам почти до самого вокзала. А ещё отвести детей в сад на Диктатуре…
Парк культуры
Кусок соснового бора отделён от улицы Маркса красивой решёткой. Густой подлесок — кусты волчьей ягоды; жаль, что нельзя есть. Это Парк культуры и отдыха имени Горького. На центральной аллее — фонтан (мальчик с дельфином) и гипсовые скульптуры. Кроме стоящих по всему Союзу девушки с веслом, салютующего пионера (рука отбита), другого пионера, с горном, и прочих шедевров монументального искусства — несколько грубых гипсовых копий античных скульптур. Хорошо помню дискобола. Этого дискобола изобразила потом (уже в пятом классе), удивив учительницу, в рисунке на тему «Зима». Обнажённая фигура дискобола на переднем плане, шапки снега на его плечах, голове; вдали заснеженные сосны и маленькие фигуры лыжников. Если честно, дискобола срисовала из учебника «История древнего мира».
В парке замечательный аттракцион: детская железная дорога. Машинист маленького паровоза, кондукторы, билетёры — все-все должности выполняют старшие дети. Как мы им завидуем!.. Звонит колокол, поезд отправляется. Глазеем в окно вагончика на глухой серый забор, на попутные станции — мальчик с жёлтым флажком в руке пропускает поезд дальше. Настоящие семафоры, высокие сосны пробегают мимо. Поезд огибает весь парк; жалко, что путешествие так быстро заканчивается.
В этой части парка — танцплощадка. Смотрим сквозь сетку, её огораживающую, как танцуют взрослые девочки — шерочка с машерочкой…
Художница, нет — математик
На полу кухни разложен большой лист бумаги. Откуда? — бумага такая редкость. Возможно, мама принесла какой-то старый плакат. Не знаю. Появляется длинная процессия: гости пришли к королеве, принесли подарки. Все гости — дамы, изображены в профиль. Они в пышных платьях, множество оборок, бантов; затейливые причёски. Это всё отрицательные персонажи, надменные богачки. Стараюсь изобразить их лица как можно более уродливыми. Среди них одна — красавица, платье в заплатках, в руках драгоценный подарок. Конечно, сюжет сама себе рассказываю. (Не эти ли дамы в профиль гуляют до сих пор на моих картинах?) Квартиранты — сёстры Чергейки (у нас общая кухня) — восхищены: Галочка будет художницей! Нет, я буду математиком, как мама и папа.
Интересно, а чем я рисую? Скорее всего, чернилами. Большая бутылка с чернилами стоит всегда на полу под письменным столом, ведь мама — учительница. Она сама делает эти чернила из чернильного порошка, заливает его водой. Вряд ли это цветные карандаши. Они редко у нас бывали. Ненадёжные грифели быстро ломались, мелкие цветные кусочки использовала Ирочка — рисовала огненные платья; я не умела. Был химический карандаш: если его послюнить, то на несколько мгновений получался яркий лиловый цвет; язык и губы тоже становились лиловыми. Ещё был двусторонний красно-синий, толстый, гранёный, «Сакко-и-Ванцетти» (!). Акварель полностью исключаю. Однажды нам подарили акварельные краски: на небольшой картонной палитре приклеено несколько твёрдых кусочков неопределённого цвета. Рисовать ими было невозможно.
А математиком меня назвали мамины ученицы. Увидели, как я старательно перерисовываю из задачника тригонометрии Рыбкина многоэтажные формулы, знаки синуса, косинуса, корня из корня…
Воздушный пирог
Первая книга, которую я прочитала самостоятельно лет в пять, называлась «Поваренная книга». Она лежала на этажерке среди детских книжек; может, была оставлена квартирантами; маме была не нужна — для картошки в мундире, суточных щей из кислой капусты рецепты не требовались. Мы с Ирочкой изрисовали многие её страницы, буквы нам совершенно не мешали. Потом я научилась различать эти буквы, читать заголовки. Однажды на очередной странице, которую зарисовывала, прочитала слова: «воздушный пирог». Как? просто из воздуха сделать пирог? Невероятно! Почему-то решила: чтобы понять, как совершить это чудо, надо прочитать всю книгу. Читала долго, подряд, не пропуская ни строчки. Сначала было трудно, содержание не воспринималось, потом всё легче, быстрее: перловая каша со снытью (что это — сныть? Что-то сказочное: «Ах ты, волчья сныть, травяной мешок!»), суп из крапивы с лебедой (это понятно), омлет из гематогена (гематоген знаю), утка с яблоками (полная абстракция)… Вот и пирог! «Возьмите десяток яиц, отделите белки от желтков…» Дальше не читала. Пирог из воздуха оказался обманом.
Такая же книга, только «издание второе, дополненное», год издания 1948-й, до сих пор на моей кухонной полке — осталась от бабы Фани. Ободранная серая обложка (наша была светлой охры), пожелтевшие, скорее бурые, страницы. Уже называется «Книга о вкусной и здоровой пище», но ещё не та, знаменитая. В предисловии — благодарность за неустанную заботу большевистской партии, лично товарища Сталина (имя выделено жирным шрифтом), ну и так далее. Среди блюд присутствуют и перловка со снытью, и омлет из гематогена — детская память не подвела. Замечательный раздел «Нагревательные приборы». Этих приборов три: примус, керогаз, керосинка; на шести страницах — инструкции пользователям.
Меня обычно несколько коробит, когда по ТВ, по радио произносят слова «в прошлом веке». Открываешь такую книгу и отчётливо понимаешь: да, в прошлом. Куда там «в прошлом веке» — в прошлом тысячелетии!
На брёвнышках
Стайка девчушек расселась на брёвнах под забором Капитолины Николаевны, рассказывают друг другу страшные случаи. Слушаю с замиранием сердца. Некоторые из этих случаев гуляют по всему Союзу, общеизвестны. Про чёрную кошку: «Встретил её у моста (представляется наш понтонный): Видела? — Да! — Узнаешь? — Да! и чирк бритвой по глазам». Или вот эта: «Одна тётя переходила пути, вдруг перевели стрелку, нога застряла. Тут налетел поезд…» Или: «Её утопили в помойной яме…» — конечно, в нашей, и без того страшной. Произносилось (шёпотом) непонятное слово «аборт», что-то ужасное, стыдное. Или о проказе: достаточно посмотреть на прокажённого, безобразного, с проваленным носом, и заболеешь сам, никогда не вылечишься… Откуда у маленьких девочек такие сведения? Об аборте говорилось в семье — был запрещён. А проказа?
Читаю «Колымские рассказы» Шаламова. Да вот же она — проказа: эпидемия прокатилась по лагерям. Вот откуда дуло…
Я — первоклассница
Женская (!) школа № 11. В помещении этой школы на улице Маркса госпиталь, мы учимся в другом здании — на Сталина, за улицей Сурикова. Довольно далеко. Потом в этом красивом доме (построен дореволюции) будет Дом пионеров. Почти ничего не помню о начале моей школьной жизни. Смутные обрывки.
Много-много незнакомых девочек, почти все наголо стрижены — вошки. У одной девочки (это знакомая девочка, Тамара Дмитриева, из дома специалистов) жидкие волосики заплетены в косички — мышиные хвостики, косички на макушке завязаны бантом; все завидуют.
На мне то самое кашемировое платьице с довойны («шили или покупали?») — вышитая кокетка, юбочка едва прикрывает попку, чулочки в резинку пристёгнуты к лифчику, застёжки называются машинками, эти машинки очень ненадёжны, часто расстёгиваются, чулки сползают — стесняюсь. Между чулками и краем платья голые ножки (а зимой? — не знаю).
Дорога в школу и обратно по Кирова и Сталина, больше четырёх кварталов; игра с собой — нельзя наступать на трещины асфальта. Хожу одна? Не помню. В чём несу тетрадки, учебники? Точно не в портфеле, да и были ли учебники? Букварь, пожалуй, был. Точно была чернильница-непроливайка (проливалась). Кажется, весь год мы учились только писать буквы. Сначала карандашом, потом ручкой. Перо-уточка (у счастливчиков — 86, ещё было рондо — не поощрялось) вставлено в деревянную палочку (не знаю, как назвать; собственно, эта палочка и была ручкой). Пальцы — в несмываемых чернилах. Помню, никак не давалась заглавная «Д». Страх перед чистописанием: нажим, волосяная линия.
Зима, тёмный вечер. На круглом венском столе — керосиновая лампа. Делаю уроки. На тетрадку с пера (уточки) падает большая клякса. Какая интересная! Развожу её по всей странице, возникает чудовище…
Сложная система лестниц, коридоров, классных комнат в здании, где мы учимся. Однажды заблудилась. Послали принести в класс завтрак (была, наверное, дежурной). Возвращаясь, не могу найти свой класс. Помню: в руках поднос, кусочки чёрного хлеба посыпаны сахаром, пустой коридор — идут уроки.
В честь окончания первого класса вместо уроков нас ведут на экскурсию к часовне на Караульной горе. Вереница усталых девочек долго-долго поднимается в гору. Подходим к часовне. Она поставлена здесь казаками в незапамятные времена, ещё до строительства города. Караульный пост (?) — отсюда название горы. Розоватая глина издали кажется красной — отсюда название города: красный яр — Красноярск. На этой глине не растёт даже трава (теперь растёт); зимние ветры сдувают снег, поэтому и зимой над городом возносится красноватая стена Караульной. Рядом с часовней позорная свалка; внутри вонь, засохшие и свежие кучки — лучше не входить, зияют пустые окна, проломлен верх… Но какой вид открывается нашим глазам! Широченная река со всеми островами и протоками; слева от нас устье Качи — Стрелка; сама Кача — узенькой лентой глубоко внизу, под нами. За привычной цепью гор обнаруживаются следующие, за ними ещё и ещё, поросшие тайгой, бесконечные.
Город оказывается совсем небольшим. Очень внятная топография. Считанное число длинных улиц, параллельных реке; перпендикулярные к ним — короткие: от Енисея до Качи. Прямо под нами улица Кирова, наш дом не виден — заслонён Домом учителя. Находим, стоя наверху, школу, дом специалистов, старую аптеку, парк культуры…
Справа — путаница железнодорожных путей, ажурный мост через Енисей (современник Эйфелевой башни): Транссибирская магистраль. За железной дорогой домишки слободы (Николаевки? Покровки?) взбираются на косогор, за ними конус сопки…
Прекрасный, прекрасный мир!
На правом берегу, далеко-далеко, под цветущим логом, под Диван-горой — разноцветные дымы эвакуированных заводов.
Тайны мироздания
Совсем маленькая. Забралась на комод. Смотрю в небольшое стоячее зеркало (это единственное зеркало в доме). Кто это там повторяет мои движения, гримасы? Заглядываю за раму. Никого.
На комоде красивый кусок прозрачного стекла — сувенир со Стекольного завода, где мама учительствовала в 30-х. Солнечный день. На белёной стене от него разноцветная радуга. Откуда, почему? Кто нарисовал радугу в небе? Так красиво вырезал снежинки? А цветы?..
В утрамбованной земле двора маленькие дырки — муравейники. Сижу на корточках (босые грязные ножки), зачарованно наблюдаю за жизнью их обитателей: тащат былинки, крылышко мухи, снуют туда и обратно. О чём они говорят, трогая друг друга усиками? Они, конечно же, совсем разумные. Под землёй их дворцы, глубоко-глубоко. А может, кто-то огромный наблюдает за нами, мы для него такие же муравьи?..
Почему мальчик Гога из дома специалистов, переболев менингитом, стал дурачком? «Гогушка, съешь пирожок»,— улыбается, ест землю.
Соседская тётя (Потоловская) ходит с большим животом, лицо в безобразных бурых пятнах — беременная, потом родится девочка (Таточка). Значит, и мы сначала жили в животе у мамы. Но как мы там помещались? И где мы были до этого? И куда уйдём потом?
Сколько тайн в мире!
Конечно, потом всё объяснили. Угол падения равен углу отражения, спектр преломления и т. д. Отвечала на уроках, на экзаменах в школе, в институте. Сама родила троих детей, хоронила родных и друзей.
И всё-таки… Как бы это объяснить? Где-то, в глубине души, что ли, осталось ощущение тайны. «Что там, что за поворотом?»
Бэмби
Старшие девочки взяли меня с собой в кино. Иду в кино впервые в жизни. Это лето 46-го, уже перешла во второй класс. Правда, в детском саду нам однажды показывали фильм: белая простынка приколота на стену, получается небольшой экран. Фильм чёрно-белый: «Мальчик из Уржума» — про убиенного Кирова, Сергея Мироновича.
Теперь идем в настоящий кинотеатр — «Совкино» (есть и другой, «Рот Фронт», напротив старой аптеки). Прохлада и полутьма зала, принаряженные зрители расселись по рядам на откидных стульях; стыдно за свои грязные ноги — я пришла босиком: кажется, все осуждающе смотрят. Гаснет свет, и я забываю о босых ногах, вообще обо всём…
Прелестный оленёнок; как смешно разъезжаются на льду его ножки… Полыхает лесной пожар: «Беги, Бэмби, беги!» На громадном экране цветное чудо Диснея. Трофейное кино.
Погорелый театр. Музкомедия
Театр Пушкина сгорел довойны. Конечно, именно там на сцене играли артисты погорелого театра. Если забраться на крышу стайки за домом специалистов, можно спрыгнуть (это невысоко) в заросли лебеды, очутиться на задворках театра, в запущенном дворе, у почерневших стен. Старшие, играя в сыщиков-разбойников, так и делают. Я боюсь.
Есть ещё театр действующий — Музкомедия. Он далеко. Надо ехать на автобусе. Грязно-синий автобус, капот выступает вперёд, как толстый нос какого-то зверя. Смотрю в окно: мимо едут дома, на повороте наклоняется земля — я в первый раз еду в машине (и в последний за те годы). Спектакль музыкальный, детский. На сцене замечательно танцуют звери, поют: «Серебряный кролик, серебряный кролик». Что-то с этим кроликом случилось. Дома, на холодной кухне, в валенках (значит, зима) танцую перед квартирантами — сёстрами Чергейками, пою: «Серебряный кролик, серебряный кролик…» — «Галочка будет артисткой!»
Валенки называются катанками. Зимой везде — дома, на улице, в детсаду, в школе — в катанках.
Отруби, жмых, черемша, сера
В большой стеклянной банке — отруби: давным-давно (довойны) купили для гуся. Гусь не успел склевать, его съели раньше. Теперь «клюём» мы, достаём горсточку-другую, долго жуём — не очень-то вкусно. Гораздо вкуснее жмых. Жмых привозят для лошадок — конюшня за оградой детсада; на земле валяются спрессованные кусочки (чего? неизвестно, называется — жмых). Можно изловчиться, достать кусок. Жуём серу — это смола пихты. Смолу варят, сушат, разрезают на квадратики вроде ирисок. Берёшь в рот твёрдый, горьковатый, пахнущей хвоей квадратик, раскусываешь; сухие крошки постепенно превращаются в тягучую массу, вроде нынешней жвачки. Серу продают на уголке. Там же в конце весны — начале лета появляются тугие пучки черемши, не той худосочной, слегка завядшей (но тоже вкусной), что теперь продают в Москве. У сибирской черемши сочный толстый стебель, красноватый внизу, обёрнутый розовой плёнкой. Снимаешь, как чулок, эту плёнку, жуёшь стебель — обжигает язык, это ведь дикий чеснок. Ещё лучше — порезать, немного потолочь с солью. Если бы ещё добавить сметаны. Но сметаны не помню. Потом появляется жимолость — крупная, чёрно-синяя, слегка горьковатая ягода.
К осени на уголке чего только нет: черёмуха, черника, кедровые орешки, шишки… Все тротуары в городе усыпаны скорлупой орехов и розовато-лиловыми чешуйками варёных шишек. Да мало ли что можно принести из тайги, продавать на уголке…
Столбисты
Они проходят по городу каким-то особенно широким, вольным шагом, независимые, отважные. Старшие мальчики, ещё не отправленные на фронт, большие девочки. На ногах резиновые галоши, чтобы не скользить по камню при восхождении (нет, галоши они наденут уже потом, на «Столбах», иначе сотрётся подошва). На пояс намотана длинная красная тряпка — кушак, для страховки. Легендарный заповедник «Столбы» — километрах в семи-восьми от города, на правом берегу, среди тайги. Замечательные слова: «Шкуродёр», карман, «Пыхтач», Каштак, карниз, «Перья»…— знаем от мамы, в юности была столбисткой. Легенды, вроде такой: подпольщики (представляю наше подполье, на кухне) собрались на «Столбах», их выследили жандармы, стали догонять. Тогда они поднялись по самому сложному ходу на Второй столб, написали там (чем?) большими буквами слово «свобода». Что было с ними дальше, не помню, а слово «свобода» действительно видела, когда уже большой девочкой ходила на «Столбы» — по «Пыхтачу», по Каштаку. Столбисткой не стала: боюсь высоты.
Каждое лето кто-нибудь из столбистов гибнет: сорвался в пропасть с карниза, обломился под рукой камень кармана, ненадёжно закрепил кушак… Об этом говорят на брёвнышках старшие девочки.
Под звуки Шопена печальная процессия проходит по Маркса, мимо нашей ограды. Кладбище недалеко, на Караульной…
Возвращение папы
Папу демобилизовали весной 46-го. Его не было с нами пять с половиной лет (правда, один раз за это время приезжал ненадолго после госпиталя). Я его помню не очень хорошо. Утром, выбравшись из своей кроватки, подхожу к маминой и вижу рядом с ней какого-то дядю. «Узнаёшь, кто это?» — улыбается мама. Неуверенно, полувопросительно: «Дядя Ваня?» — «Нет, это наш папка, Самоня». Став взрослой, я с ужасом вспомнила этот диалог — ведь могла разрушить семейное счастье. Слава Богу, не разрушила. Папа, смеясь, вскочил, подхватил на руки…
А дядя Ваня Абонисимов — дальний родственник, огромный, костлявое носатое лицо. Приезжал, кажется, из Абакана, останавливался у нас; мама в такие дни спала на венском диванчике (или на полу?). Вообще у нас часто останавливались родственники из Ачинска, Минусинска, Абакана, Черногорки (всё это небольшие сибирские городки). Останавливались «норильчане» — знакомые бабы Муси, едущие в отпуск вольнонаёмные (может, и заключённые после освобождения? — вряд ли).
Папа привёз с собой огромную плащ-палатку (её много позже всегда брали в наши путешествия) и полный чемодан вяленых груш, чёрных, морщинистых, очень сладких. Я сразу объелась этими грушами и никогда потом не могла даже компот из сухофруктов пить, если в нём лежала такая груша. Даже очень примерного мальчика Вову по фамилии Груш не выносила из-за этой фамилии, а он так хотел со мной дружить, но это уже после пятого класса, в пионерлагере на Лалитенке.
Папа — худой, высокий, красивый. Лейтенант. Брюки-галифе заправлены в сапоги, китель, погоны, орден Красной Звезды, медаль «За отвагу». Он долго, как и все фронтовики, носил военную форму — есть фото, уже новосибирское. Дома он вряд ли надевал эту форму. Может, была полосатая пижама, как у многих мужчин того времени? — тоже не помню, тоже вряд ли. Ещё нет приказа о сдаче оружия, и свой револьвер он хранит под матрасом, на панцирной сетке. Боюсь даже смотреть. Безумно любит, балует нас, почему-то зовёт меня и Иру смешными именами: Галуха-нума, Ируха-нума. Рассказывает, смущая маму, смешные грубоватые анекдоты, напевает: «Зашёл я в чудный кабачок…» Когда раздевается, обнаруживается безобразный шрам на ноге — след от ранения.
Возвращаюсь печальная из школы — получила двойку, по чистописанию, наверное. Вижу у палисадника папу и, уже не сдерживая слёз, громко завывая, мчусь к нему через всю ограду. «Папочка, я получила двойку». Он подхватывает меня на руки, целует, смеётся, подбрасывает вверх. Как я его люблю!
В это лето папа недолго побыл с нами. Уехал в Новосибирск. Его пригласил туда директор пединститута Рогозин (однополчанин) на какую-то должность. Папа уехал устраиваться на новом месте, готовить приезд семьи. Об этом нам строго запрещено говорить — могут отобрать квартиру, в которой после нашего отъезда должна жить Елена Константиновна с дочками Марой и Оленькой.
Концерт
Лето 46-го завершает грандиозное культурное событие: концерт в нашем палисаднике. Шесть артистов (погорелого театра): Ира, Галочка, Лёлик, Мара, Олечка и Люся Лукина. Репетируют (на кухне), рисуют билеты — цена 1 рубль, разносят соседям по ограде и дому специалистов. В углу палисадника отгорожена сцена, на верёвку повешено байковое одеяло — занавес. Для зрителей расставлены у песочника венские стулья, на две табуретки положена доска, есть ещё лавочка под тополями. Зрителей оказывается много, приходится просить стулья у Афанасьевны. Кто-то усаживается в развилку тополя. Здесь все герои моих воспоминаний. Рискуя безбожно затянуть этот мемуар, назову некоторых: Гутя Германович и Наташа Гольц, Тамары — Дмитриева и Пальмирина со своими мамами, Инесса и Изольда (ударение на последнем слоге — она из Норильска: изо льда), Инна Штаер с сопливым братом Лёвкой. Пришёл дурачок Гогушка (или его уже нет в живых к этому времени?). Пришли старухи Афанасьевна и Лошкариха, Татка Литвинова и её мама Августа Ивановна — главврач нашей детской поликлиники, Капитолина Николаевна и Тавочка Зайцева…
Открывается занавес. Небольшой хор, отчаянно фальшивя, исполняет революционную песню, а может, военную или модную в то лето «На позиции девушка…». Галя с выражением читает стих «Гимн Советского Союза»; его недавно сочинил Михалков, а я выучила по Ириной «Родной речи». На словах «Мы в битвах решаем судьбу поколений» наклоняюсь, провожу рукой по своим коленкам, произнося: по колени. Трудный стих «История Власа, лентяя и лоботряса» плохо запомнился, Ира суфлирует. Люська Лукина выступает со своим коронным номером:
Не хотится ли пройтиться
Там, где мельница вертится,
Лепестричество светится,
Лимонадою напиться…
Ей и репетировать не пришлось, сто раз смешила всех. И в этот раз смех, аплодисменты, вызывают на бис. Олечка и Мара исполняют акробатический номер: мостик, стойка, змейка… Классическая драма: больная барыня, врач, глухая служанка — тоже имеет успех, хотя много раз исполнялась в другом составе. Как не смеяться, если подушка превращается в лягушку, врач в грача, а порок сердца (кстати, что это за порог?) в пирог с перцем? Большая программа заканчивается пирамидами. Ира и Люся, перехватив ноги друг друга, соединив поднятые руки, образуют окошко, в которое в позе ласточки (руки-крылышки, нога поднята хвостиком) высовывается Галочка. В другой пирамиде на скрещенных руках Иры и Люси поднят Лёлик, Мара и Оля по бокам делают мостик, Галя впереди на полушпагате, ручки держит над стриженой головой.
Бурные аплодисменты, переходящие в овацию, артисты выбегают на поклон. Расходятся довольные зрители. Труппа в полном составе, возглавляемая Ирочкой, пересчитав сбор, шествует на угол Вейнбаума и Сталина. Там недавно открыт гастроном, коммерческий, можно всё-всё купить — были бы деньги. У нас есть. Покупаем на весь свой капитал дутый шоколад. Фигурки зайчиков, медведей, рыбок в глубокой тарелке на белой скатерти венского стола.
Какие смешные, какие трогательные дети! С умилением через толщу лет смотрю на их худенькие лица, стриженные наголо головы, коленки в ссадинах, босые грязные ножки. И теперь дети такие же, только их нарядно одели, умыли, причесали в парикмахерской…
Боюсь, что завершила слишком пафосно. А было так смешно…
Тамара П.
Была такая девочка — Тамара, Томка П.— из дома специалистов. В ограде её недолюбливали — хлюзда-музда. В доме специалистов квартиры коммунальные, на две семьи. Соседом П-х был доцент кафедры марксизма-ленинизма (может, философии?), семейный (жена, двое детей) пожилой мужчина. Я его помню: низкий, пузатый, розовое лицо в веснушках, лягушачий рот. Этот сосед насиловал девочку в течение долгого времени, когда её мать была на работе. Никто не знал. Наверное, она в пять-шесть лет не понимала. Не жаловалась. Потом его судили, дали сколько-то лет. Но это случилось позже, когда мы вернулись из Новосибирска. Взрослые обсуждали при нас, детях, предупреждали — я не очень-то понимала.
Вейнбаума, Перенсона и другие улицы
Многие улицы Красноярска до сих пор носят странные имена: Урицкого, Перенсона, Вейнбаума, Марковского, Дубровинского, Ады Лебедевой, Бограда, Маерчака. В память о чекистах и совначальниках местного разлива и всесоюзных. Перенсона пересекает нашу (Маркса) почти сразу за домом специалистов; на ней изысканной архитектуры Дом офицеров (и сейчас так) — бывшее Дворянское собрание.
Следующая за Перенсона — Вейнбаума. Это слово мы, дети, употребляем часто в переносном смысле, как в Москве говорят «Кащенко»,— на Вейнбаума сумасшедший дом. Он стоит в глубине двора, колючка, решётки на окнах, сами окна почему-то чёрные (может, закрашены?) Очень страшно проходить мимо.
Есть и другие революционные названия: Парижской коммуны, Робеспьера, Декабристов. Три центральных, длинных (о длине можно судить по номеру нашего дома — 88, а это ещё только центр) носят имена главных революционеров: Маркса, Сталина, Ленина. Слова «улица», «проспект» обычно не произносят. Комично (а по тем временам скорей кощунственно) звучат фразы вроде: «На Сталина выбросили селёдку», «Иди по Ленина, поверни на Робеспьера». После 56-го года проспект Сталина переименовали в проспект Мира. Это единственное изменение в топонимике нашего города. Кстати, и само слово «Красноярск» (от цвета горы) выглядело революционным. Не изменено даже заумное «улица Диктатуры пролетариата», хотя сама «диктатура пролетариата» отменена каким-то указом ещё при Хрущёве: в один день граждане стали жить во всенародном, что ли, государстве. В те дни, когда этот указ был напечатан в газетах, я как раз поступала в аспирантуру, сдавала экзамен по философии и билет вытянула, как-то связанный с диктатурой. Газеты не прочитала и не знала, что живу теперь без неё. Несла какую-то чушь про «призрак бродит по Европе» (это надо же было так образно выражаться: призрак!), про незыблемость и благотворность этой диктатуры. Старый профессор, экзаменовавший меня, подрёмывал (тысячу раз слышал), благосклонно поставил четвёрку. Может, тоже не читал газет.
Ныне Диктатура от здания КГБ (нет-нет, ФСБ), того самого здания НКВД, где я боялась проходить с мамой, ведёт, спускаясь под гору, к рынку. Хотите — ищите символику. В годы, о которых пишу, на Диктатуре мой детсадик…
Названия не изменились, изменился город, не просто вырос — стал другим.
Исчезнувший город
Оглянусь ещё раз на город моего детства. Булыжные мостовые главных улиц, на остальных летом босые ноги утопают в серой пыли. Кое-где на тротуарах разбитый асфальт (на Сталина), на других улицах тротуары из длинных досок, разболтавшихся — можно качаться. Почти все дома в городе — из почерневших от времени толстых брёвен; ставни, болты, резные крашеные наличники, красная охра покатых крыш, печные трубы. Есть очень красивые, с башенками, террасами, эркерами; некоторые стоят на возвышении, холм под ними выложен глыбами гранита. Другие до самых окон ушли в землю. Есть дощатые хибары, низенькие, покосившиеся, тоже почерневшие; бараки, наскоро построенные довойны. Высокие серые заборы (как наш), доски поперечные; ворота (доски ёлочкой), многие давно не открываются, заросли лебедой. (Такие на одной из моих работ 90-х годов: «Трава забвения»… да нет, на многих.) Эти деревянные дома снесены целыми кварталами, оставлено несколько — памятники истории. На Сталина (в нескольких центральных кварталах), меньше на других улицах — высокие каменные дома (про них не говорят «кирпичные»). Прекрасная архитектура (модерн? эклектика?) — наследие живших здесь дореволюции дворян, купцов: Смирновых, Гадаловых, Юдиных, Крутовских. Эти здания сохранились. Они в моих работах: «Сибирская готика», «Сибирский ампир»…
Воровка
Лето 46-го. Мы, шестеро детей, играем в палисаднике. Мама в школе, папа в Новосибирске (это тайна), дома одна Мавра Захаровна, дремлет на сундуке в кухне. Двери нараспашку. Незнакомая тётенька (в руке большая кошёлка) открыла калитку, кивнула нам, уверенным шагом прошла до двери, скрылась в сенях. Мы подумали — к Лукиным. Через некоторое время я захотела пить, побежала в комнату. Там эта тётя, отпрянула от комода, разулыбалась. В комнате странный беспорядок, выдвинут чемодан из-под кровати, что-то ещё не так, но я почему-то не придаю этому значения. Вежливо здороваюсь — очень воспитанная девочка.
Дальше примерно такой диалог: «А я к твоей мамочке пришла, где же она?» — «В школе номер девятнадцать».— «Умница! А знаешь, как зовут мамочку?» — «Клавдия Константиновна».— «Какая молодчина! Знаешь такое трудное имя. А папочку как зовут?» — «Самсон Львович!» — «Ну что за девочка, всё знает. А где папочка?» Тут для меня проблема: врать стыдно, нарушить семейную тайну невозможно. Побеждает второе: «На работе».— «Ах, умница! Ну, я пошла, до свидания. Передай мамочке привет». И подхватив кошёлку (свисает что-то белое), выходит.
Проснувшаяся Мавра Захаровна, раскинув руки, встаёт в дверях. «Я к Клавдии Константиновне из девятнадцатой школы приходила, жаль, что не застала». (Всё запомнила.)
Мавра опускает руки, пропускает посетительницу, та быстро уходит. Мавра заглядывает в комнату, сразу всё понимает (сама приворовывала), бежит вслед, ругаясь, но воровка уже исчезла в лабиринте развешанного в ограде белья.
В своей кошёлке она унесла и те сатиновые халатики, что прислала из Норильска для внучек баба Муся, и американские подарки, всё, что нашла ценного в чемоданах и в комоде. Не так уж много добра было в доме — уместилось в кошёлке.
Американские подарки — это то, что теперь называют second hand, благотворительные посылки из Америки; в тот год ими облагодетельствовали учителей.
Осколки
Болею. Доктор Алыбина назначает горчичники. Мама намазывает горчицу на тряпку (откуда и зачем в доме горчица?), заворачивает меня в эту тряпку, закутывает сверху страшно колючей драной шалью. Невыносимо жжёт. Ору. Мама носит меня на руках, успокаивает, баюкает. Мне, наверное, четыре года.
Малярийный комар влетел в комнату, громадный, длинные суставчатые ноги. Страшно: если укусит, заболеешь малярией.
Комната освещена закатным солнцем. Мама будит младенца (Лёлика), спящего в деревянной кроватке. Запоминаю: нельзя спать на закате.
Лёлик начинает ходить. Неуверенными шажками доходит до голландки, упирается двумя ладошками в раскалённый металл её чёрного бока. Мы, старшие сёстры, не сразу соображаем придти на помощь. Волдыри на крошечных ладошках.
Снова болеем. Теперь дифтерит, одновременно с Ирой. В бараке выздоравливающие девочки играют в больницу. В чайную ложку наплевали слюны — лекарство. Надо выпить. Пью.
Страшный сон: через всю комнату протянулся толстый (толще бельевой верёвки) мохнатый канат — паутина. С неё прямо на меня спускается крестовик. Может капнуть своим ядом в рот, тогда умрёшь.
Приехала на летние каникулы из Почета Ленуша с Марой и Оленькой. Оле годика два, не хочет надевать трусики; убегает во двор, снимает, прячет в зарослях лебеды под забором Лошкарёвой. (В деревне привыкла бегать голенькой.) Мы, старшие, смущены — неприлично. Пытаемся натянуть. Ревёт, не даётся. В тот год она ещё сосала грудь, увидела у моей мамы — обрадовалась: «Титя!»
Выстиранные бинты привязаны к спинке маминой кровати. Туго натягиваем их через всю комнату, скатываем в рулоны. Зачем?
Трое детишек забрались под одеяло — под бочок к маме. Мама поёт для нас. Какой чудесный голос у мамы: грудной, глубокий, временами с цыганским надрывом. «Две гитары за стеной…»
«За стеной» — это за нашей стеной с облезлым ковром, у Лошкарёвых.
Взяла с собой на картошку вместе с Ирой и меня. Долгий путь до Бугача. Часть пути идём по тракту (Владимирский тракт) — по трактули; это в одной из маминых песен: «По дороге неровной, по тракту ли».
В центре венского стола — сковорода жареной картошки. Картошка поджарена на рыбьем жире. Настоящий пир.
Это уже 46-й. Папа ещё не уехал в Новосибирск. Принёс из института большой рулон — списанные настенные географические карты. Карты расстелены на полу. Ира и Галя ползают по ним, смачивают водой, отскребают ноготками океаны, государства — открывается марлевая основа. Мама стирает эту марлю, делает из неё пелёнки — в подарок Ефим Михалычу, другу семьи, для его новорождённой дочери. Мы с Ирой очень гордимся.
Мою пол. Макаю тряпочку (носовой платок?) в свой горшочек. У печи из поддувала насыпалась зола. Развожу её по всему полу. Увлёкшись, мою кухню, сени. Почему мама так огорчилась, придя вечером?
Болею. Сижу в своей кроватке (с сеткой). На коленях подушка — это пианино. Растопырив пальчики, беру аккорды, распеваю: «Украина золотая, Белоруссия родная…» — отзвук большой политики, вступление Красной Армии на Западную Украину и Белоруссию. Особенно любили Украину, танцевали гопак; веночек из бумажных (похоронных) цветов на моей стриженой головке.
Ира берёт меня с собой в столовую на углу Сталина и Кирова. Там дают (за деньги? по талонам?) обеды на дом. Наливают в нашу кастрюльку жидкость с несколькими звёздочками, плавающими в ней. В зависимости от числа звёзд суп называют лейтенантским, генеральским. Значит, в армии уже введены погоны? Какой это год? 42-й? 43-й?
Иногда — суп из сушёных опят, очень невкусный.
Не уродилась картошка. Мама накопала меньше, чем посадила,— небольшое ведро мелкой, как редиска. Сварила в мундирах — невозможно есть: водянистая, клейкая масса.
Какая-то невероятно счастливая игра: у Потоловских меняют штакетник палисадника, от столбов остались глубокие ямки. Прыгаем в эти ямки, прячемся; выбегаем за ограду, залезаем там под доски тротуара (тротуар высоко над землей). Сюжета нет — свободная импровизация. Почему так радостно, такое возбуждение, смех, визг? Кто от кого убегает? Кто от кого прячется? Неизвестно.
Иду из школы (значит, 46-й). Страшный, грязный старик сидит на ступенях лестницы у дома Тавочки Зайцевой, раздвинув ноги в ватных штанах. Из штанов вывалилось что-то громадное, красно-лиловое, непристойно двигает своими лапами, смотрит на меня налитыми зенками, лыбится. Надо бежать — онемели ноги, пристыли к земле.
Волшебная ёлка в детском саду — танцует, кружится по-настоящему. Стриженые девочки-снежинки: «Мы белые снежинки, холодные всегда…» Костюмы снежинок мама сшила из марли.
Снова лето 46-го. С тополя свисает верёвка; кружась, обматываю её вокруг себя, оступаюсь на корнях, падаю, верёвка затягивается. Чуть не задохнулась. Болезненный коричневый шрам на шее.
Сентябрь 46-го. Поезд дальнего следования. За окном провода прыгают вверх и вниз. Уезжаем в Новосибирск. Мы вернёмся в Красноярск через три года, в сентябре 49-го. Убежим: борьба с космополитизмом.
Ещё немного о маме
За две недели до начала войны маме исполнилось 30 лет. Невысокая, коренастая, тёмные волосы гладко причёсаны, заплетены в косички, на затылке под круглой гребёнкой уложены корзинкой, закреплены тряпочками — косоплётками. Немного низкий лоб, восхитительная улыбка. Конечно, самая красивая. Не помню, чтобы плакала (нет, однажды плакала — в больнице, усаживая меня на горшок), кричала на нас, читала нудные нотации: посмотрит строго, покачает головой… У неё абсолютный слух, чудесный голос. Не берусь даже перечислять песни и арии, которые она нам поёт — это заполнило бы не одну страницу. Назову только самую любимую. Это детская опера «Грибной переполох». Мама поёт для нас всю эту оперу, все арии: за царя Гороха, за девочку Малашу, за все грибы. Некоторые из них помню до сих пор. Ноты «Переполоха», красиво переписанные тушью ещё дореволюции, хранятся дома (и до сих пор у Иры), одна страница прожжена папиросой.
Гибкая, спортивная, волейболистка. Когда затевается игра в волейбол (но это много позже, не в войну), все хотят заполучить её в свою команду — такая у неё подача, так она умеет гасить мяч у сетки, поднять самый трудный. Летом 46-го мы с двоюродными сестричками увлеклись акробатикой: мостик, змейка, стойка, свечка, полушпагат, шпагат — у мамы получалось лучше всех; да она же нас и научила. А наши игры! Почти все правила узнали от мамы. Не говорю, какой она прекрасный математик, строгий и справедливый педагог. В те годы мы не думали об этом.
Мы жили…
Мы жили. Не хуже и не лучше многих, такое было время. Нет: безусловно, лучше. Не сгинули в расстрельной яме, как тётя Сима, не умерли от голода в блокадном Ленинграде, не попали под бомбёжку или в ГУЛАГ, не ютились в подвале, бараке…
С нами была мама; папа вернулся — не убит на войне, как дядя Миша, только ранен. У нас были два тополя, куклы Фира и Гагочка, Енисей, остров, сад Юдина, «Давид Копперфильд», тепло и уют голландской печки, палисадник, бревенчатый дом, целых две комнаты. Нас любили жители нашей ограды, воспитатели детского сада, мамины ученицы. И мы любили этих людей, бабу Мусю, деда Котю, которого мы никогда не видели, родных, приезжавших из Почета, Ачинска, Минусинска… Всюду было небо.
Можно ли назвать это счастьем? Да.
Июль 2010 г.