Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2011
Виктор Астафьев
Печальный монолог
Предисловие Владимира Любицкого
Как всё-таки несправедливо устроена эта самая наша небесконечная жизнь. Сколько бесполезных, никому не нужных людей живёт на свете, недоумков, хамов, убийц, воров, дармоедов, рвачей, а хорошего человека вот нашла смерть, измучила болезнью, иссушила в нём соки, истерзала страданием и убила. Неужто это по-божески? — святой должен страдать за грешных, и грешные, видя муки святого, должны терзаться и обретать его облик? Но что-то много страдают мученики и мало действуют их страдания на человеческий мусор. Он чем был, тем и остался…
Виктор Астафьев. «Зрячий посох»
Жизнь писателя — всегда монолог. Пишет ли он книгу, просто ли думу думает в укромном, насиженном своём углу или отводит душу со встреченным по жизни человеком — всё равно ежечасно он ведёт свой сокровенный монолог, обращённый к современникам, а может, если так рассудит время,— то и к потомкам.
Конечно, бывали в прежние годы встречи писателей с читателями (в библиотеках или домах культуры), случались Дни и даже Декады литературы на заводах и ударных стройках, организуемые заботливыми партийными комитетами для «смычки» писателей с жизнью. Проходят и нынче всяческие «творческие вечера» в киноконцертных залах. Публикуются интервью — более или менее схожие со стриптизом. Но всё это — как теперь, так и тогда — не что иное, как шоу. Представление. Зрелище для праздных или непраздных. Но уж никак не наш с писателем диалог.
Минуло скоро уж десять лет, как завершился жизненный монолог Виктора Петровича Астафьева — мудрого русского человека, жизнелюба по Божьему промыслу (иначе не быть бы ему писателем) и страдальца — по судьбе и по сердечному призванию. Проставлены точки в написанных и не написанных им книгах. Умолк хрипловатый голос, звучавший в непритязательной квартире посреди красноярского Академгородка или в небольшом домике, что в Овсянке, на берегу Енисея. Но я включаю диктофон — и снова слышу этот голос, словно прорывающийся сквозь немоту, торопящийся досказать что-то недоговорённое…
На кассете дата — 19 мая 1987 года. В ту пору, будучи корреспондентом «Правды», я с коллегой приехал в Красноярск с редакционным заданием организовать «разговор за круглым столом» учёных, хозяйственников и прочих заинтересованных лиц о судьбах Сибири. Время было перестроечное, людям искренне хотелось произнести «дозволенные речи» о наболевшем — так что мы надеялись завлечь такой же возможностью и знаменитого писателя. Однако жена его, Мария Семёновна, бдительно оберегала творческий покой мужа от подобной суеты: все наши усилия пробиться к Виктору Петровичу пропали втуне. Да и недомогал он в те дни, как потом выяснилось. Но… почитая журналистский напор своей профессиональной доблестью и движимые беспощадно-тщеславным эгоизмом, мы при посредничестве близкого Астафьеву человека — Романа Солнцева, поэта, драматурга, а позже — главного редактора журнала «День и ночь»,— были-таки приглашены Виктором Петровичем к нему домой.
Он встретил нас в стареньком спортивном костюме из простого трикотажа, с грелкой пониже спины, провёл на кухню, усадил за приземистый столик, поизвинялся за неуют. У нас, конечно, «с собой было» — но Виктор Петрович, благословив наше застолье, водрузил перед собой лишь бутылку домашнего квасу. Стало неловко за то, что потревожили прихворнувшего человека, отвлекли. Подумалось, что из-за нашего бездельного визита, быть может, останутся ненаписанными какие-то важные, выстраданные строки… Но уже через несколько минут разговора стало ясно, что для бездельных, пустых слов в этом доме нет ни места, ни времени. То, о чём повёл речь Астафьев, сидело в нём так глубоко, так жгло его, так болело, что всё остальное было не важно: ни грелка на заднице, ни малознакомые люди за столом, ни плохое самочувствие… Он говорил — и, несмотря на условие не включать диктофон, я в какой-то момент спохватился, что уходит что-то очень важное, неповторимо ценное… Виктор Петрович, конечно, заметил нарушение условия, но, похоже, понял и простил.
Многие годы я хранил эту запись неопубликованной. Сначала — боясь обмануть доверие, чем-то повредить писателю. Позже, прочтя ещё журнальный вариант повести «Зрячий посох» и снова мучаясь тем, что отнимаю, быть может, драгоценные минуты у вечности, написал Виктору Петровичу письмо-отклик: дело в том, что герой повести, известный литературный критик Александр Николаевич Макаров, сыграл в моей жизни некоторую роль — и так меня взволновало астафьевское повествование о нём, что удержаться я не мог.
Виктор Петрович, к моему удивлению и радости, был этим откликом растроган, прислал в ответ книгу с надписью: «Владимиру Любицкому с берегов Енисея поклон и пожелание сохранить живу душу и совесть чисту, работая даже в такой газете, как наша «Правда». 7 сентября 1988 г. Село Овсянка». А в сопутствующей открытке сообщил: «Дорогой Владимир! Не отвечал на Ваше прекрасное письмо только потому, что хотел отблагодарить Вас книгой. И вот она вышла, да ещё и в приличном виде… 19-го сентября буду в Москве… А пока уезжаю на Украину, на встречу ветеранов родной дивизии, думаю, на последнюю — одряхлели, состарились вояки».
На эти встречи он ездил до конца. И дико было читать и слышать кликушества людей, пытающихся «приватизировать» патриотизм, которые ставили (и ставят) ему в вину некую «клевету на русского солдата, на историю Великой Отечественной войны». Человек, прошедший ту войну не маршем, а пешком, от края и до края, писатель, изболевшийся ранами всех своих родных «вояк»,— Астафьев имел право говорить о войне так, как считал нужным. И слов его уже не стереть. Как не стереть из памяти и тот памятный монолог — начатый и оборванный на полуслове. Как сама его жизнь.
Печальный монолог
Есть у меня родственник — Николай. Всю жизнь он проработал на нашем рейде, на лесозаготовках, потом сплавлял лес. Редко мы с ним видимся. А тут я в прошлом году поехал в деревню зимою, чего-то съел неладно — и слёг там. Он на другом конце деревни живёт, но пришёл. А дядя у него умер два года назад. Вот Марья Семёновна, как увидела Кольку, говорит: Витя, а ведь он выглядит старше дяди… И правда: морщины, с головы всё повыпадывало, руки скрючены, лицо вытянулось, нос куда-то загнулся… А он пулемётчик бывший, командир расчёта, орденоносец… И вот сел он около меня, больного-то, стал чего-то говорить… А рассказчики у нас, к слову, вся родня как на подбор. Причём я его не обязывал — просто так, пошло у него, пошло… И за три часа рассказал он мне всю свою послевоенную рабочую судьбу. И то, что он рассказал о рабочем классе,— никакой ЮАР, никакой Бразилии, никакой самой даже закабалённой капиталистической стране не снилось! Бесправие — полное! Безответственность! Обращение с людьми — самое варварское!..
Вот на этой речке их выбрасывали километрах в двадцати отсюда — проводить сплав. Ни барака! Ни землянки! Ни сушилки! Более того, шоблы, значит, что из этого же рабочего класса выделены, воруют консервишки, хлеб. И вот однажды люди там ждут, мокрые, еду — а им привезли мешок овса. Ядрицы!.. Вы можете себе представить, чтоб в ЮАР неграм это, а? Ведь это сразу бы на весь мир, понимаешь: чёрных белые овсом кормят! А эти что?! Они там, правда, чуть не убили этого… снабженца… Но на это их только и хватило. Больше ни на что и не хватало никогда! Вот напиться, к бабе придраться — это да. Бывало, приду к нему — а они с бабой дерутся! У них ребятишек-то нет… Я прихожу — у него баба под столом. Загнал! А побеждал у них всегда кто трезвее…
Так что во многом люди наши сами, конечно, виноваты. Но… во многом и не виноваты.
Помню, меняли паспорта. Так Колька и тут пострадал, да ещё вдвойне. Он тогда приходил, плакал горькими слезами: Витя, помогай! А я говорю: «Ничем тебе, Колька, помочь не могу. Ты упёрся в стену. Бетонную!» Ну, начнём с того, что когда он работал зимой в лесу, лесозаготовки с каждым годом уходили всё дальше. Сейчас они уже вообще от нас далеко — но сейчас уже их ведут вахтовым методом. А тогда вахтового метода не было, и люди ездили до 250 километров в день. И им никто не оплачивал за это ни копейки. За всё время — ни копейки! Конечно, это местные конторы мудрили — потому что законодательство-то, конечно, предусматривало. Но законов-то люди не знали — сам он учился мало, потом воевал, потом и вовсе не до учёбы…
Но последнее, что с ним сделали… Ему в рабочей карточке… или как? в трудовой книжке!.. надо было записать: лесозаготовитель-сплавщик. И тогда он уходил бы на пенсию в 55 лет. А ему конторские ставят слово «лесозаготовитель» и не ставят слово «сплавщик»: им надо было, чтоб старики продолжали работать, потому что не хватает людей — всё время они держались на вербованных. А ведь начальник рейда был наш, деревенский! Начальник сплавной конторы — помладше, но по существу тоже наш, деревенский. И такую подлянку человеку сотворили! Понимаете? И ещё, кроме того, шалашовки в Дивногорске, что паспорт ему выдавали, не указали число. Ну, разговаривали про чулки, про яички, про очередь — и не указали число… Раньше он мне, бывало, говорит: скоро, Витя, пойду я, значит, на пенсию, не могу уже — руки болят, ноги болят… Да и правда: постой-ка там, на рейде! Он достоялся до того уже, что его стало в ворота сдёргивать. Там, когда идёт в ворота лес, если вынесет кого, то унесёт куда-нибудь в океан — Великий или Ледовитый… И вот раньше он сам спасал вербованных. Те с непривычки как багор-то всадят глубоко в бревно (а лиственница, она же тяжёлая!) — их и тащит. Тогда мужики, значит, всем обществом спасать… Ну, там мнёт кого-нибудь, конечно… А тут его самого стало сдёргивать!
И работал Колька пять лишних лет — только потому, что в карточке ему профессию написали неправильно да в паспорте дату не указали. А бухгалтерша ещё и издевается: раз ты такой разгильдяй, что не проверил пачпорт, так я тебя ещё восемь лет работать заставлю! Он уж перед ними взмолился! А я говорю: Колька, ну пойдём к начальству вдвоём. Ты же ударник труда (коммунистического, значит!), так? Награждён орденами на фронте! И двумя трудовыми орденами награждён — «Знак Почёта» и Трудового Красного Знамени! Не в навозе же найденный ты! Ты ж наш, на глазах рос, все тут тебя знают!
Нет, пять лет заставили работать… Пока не стала отниматься половина… Короче говоря, когда он вышел на пенсию — три месяца безвылазно лежал в больнице. И сейчас вот болен — даже мало очень выпивает. Да ну,— смеётся,— меня ничто не берёт…
Потеря вот таких рабочих, издевательства над ними (а это издевательство — никак иначе не назовёшь!), бесправие, которому их подвергли,— вот за это всё сейчас и получаем! Сейчас в деревне вот таких честных, порядочных, невербованных — наших! — почти не осталось. Сама власть, обманывая их, дискредитируя, кормя втриголода, третируя, обижая их,— так уж, по-деревенски, скажем,— она и ликвидировала честный рабочий класс.! А теперь хочет перестройки… Во! — а не перестройка…
Если только с детского сада начинать, да ещё надо, чтоб хорошие воспитатели были, учителя… словом, всё с нуля!.. тогда только, может быть… Но я сомневаюсь в этом!
У нас, правда, школа в деревне хорошая. И откуда-то ещё берутся учителки… Библиотекарь тоже очень хороший — наша, деревенская. Словом, есть порядочные люди просто. Но я ещё удивляюсь, что они откуда-то берутся. Видать, всё же недопортили народ…
Школа-то у нас в деревне небольшая, неприметная. Вот, казалось бы, маленькая ячейка — а на ней тоже всё видно. Сначала школа была в доме моего прадеда. У него ещё была маленькая мельница на речке — там теперь бугорок один остался. Она молола только на Овсянку. И прадед сам её строил. Он и пострадал за эту меленку — его, голубчика, ста двух лет сослали в Игарку, где он в первый же день помер. Ну а отец мой, значит, одноглазый, угадал в тюрьму: всех мужиков тогда сажали, от шестнадцати лет и дальше,— боялись бунта в дороге. И в результате моя бабушка — с неродными шестью детьми и с одним родным, грудным,— поехала в ссылку. С неродными детьми!.. Ну, как их высадили на берегу, что с ними было — это тоже не поддаётся никакому описанию. Даже у меня в рукописях — смягчённое, конечно,— это всё обычно выбрасывалось.
…Так вот, о школе. Построил прадед на окраине деревни дом — хороший дом, у меня он на карточке есть — сзади, правда. Скота много держали, лошадей… Лошадей таких, что не удержишь — ворота вышибали!.. Вот в нашем доме и помещалась школа. И я в этой школе начинал учиться. У нас первая группа была от восьми до шестнадцати лет — все мы вместе учились. Ну а потом, как подросли, надо было делиться — в том конце деревни построили школу деревянную, барачного типа. Сплавная контора уже была — она помогала строить. А мы, школьники, посадили деревья. К нынешним годам из них вымахали вот такие ели, лиственницы — видные со всех сторон. Словом, сибирский сад, насаженный школьниками из поколения в поколение. С Енисея на деревню любо было посмотреть…
И вот какой-то хрен за одну ночь всё это спилил-срубил — давай там строить дачу. Я могу показать: дача из кирпича, ровные швы… с какими-то верандами наверху, гараж… Крышу покрыл — где-то же взял! — нержавеющим железом! Люди, конечно, куда-то писали, жаловались. Ну и чё? Ведь лес он уже спилил, блин! Всё свалил! Потом, как стали писать, он нержавеющее железо покрыл толем. Прикрыл, значит! Он вообще строится уже лет пятнадцать. Как в стране перестройка — он прекращает, как послабленье во власти — опять строит. Как в том кино: скидавай сапоги — власть переменилась…
А ещё на берегу Уманского Быка есть особняк — ворюга один построил. С сауной! Ко мне подходит: чего это у тебя бани нет? А меня домик-то обыкновенный, финский… Впрочем, я его люблю. Но сидишь, бывало,— идёт прогулочный катер, а с него такой прокуренный голос: «Повернитесь направо. Там, в горах, в экзотическом месте, живёт наш замечательный писатель…» Это про тот, значит, особняк!
Я потом как-то начальника наших экскурсионных дел увидел, с горечью говорю: «Послушай, мужик, ну прекратите вы это!..» — «А чё такое?» Я рассказал. Он вроде понял. А потом пошёл катер обратно — и уже другой голос, позвонче,— видно, пионервожатая какая-то: «Поглядите налево. Там, на берегу…» Да ёшь-же твою!.. Я даже с берега ушёл — подальше от греха…
…И вообще я от суеты убегаю, прячусь, на звонки не отзываюсь, а то работать не дадут! Только вечерами летом, часов так в одиннадцать, перед сном, возьму и похожу по деревне. Это лучшие мои часы. Может, она больная, придурошная стала — но маленько-то осталось старой деревни! После раскулачивания она убыла — самая большая убыль была после коллективизации: восемьдесят пять домов оставалось. А раньше доходило до двухсот пятидесяти домов. Для Сибири это, в общем, нормальное село.
И вот я, значит, иду и думаю: ну хорошо, вот мне седьмой десяток. Здесь как гора стояла — она и стоит, сколько деревьев было — если браконьеры не вырубят, тоже устоят (горные леса — они ведь саморегулирующиеся: ни в рост не прибывают, ни количеством — в природе всё строго очень, поэтому вмешательство там — о-о-у-у-у! Когда случается пожар — тыщи лет мало, чтоб дерево нашло себе среду, выжило — да ещё десятки деревьев за него погибнут, чтоб оно одно выжило!). И вот я сколько живу — а они какие были, такие и есть. Мы, люди, тут — мимолётные мотыльки…
И вот смотрю я на это село — как и на всякое русское село, пережившее чёрт знает что,— и думаю: что же из него получилось? А должен сказать, что наше село — ещё ничего, даже свои академики есть… Да! Пётр Иннокентьевич Астахов — академик, живёт в Ленинграде. А отец у него был кузнецом. Ваш покорный слуга — тоже не последнего десятка гражданин, так сказать, Страны Советов. Есть учителя, есть врачи, не помню — генералов, по-моему, Бог миловал, нету (а то генералами обычно хвастаются!). Даже, видимо, лейтенантов не завелось. Есть путние люди, есть — а в большие чины военные, видимо, не вышли, потому что народишко отчаянный — его просто повыбили на фронте. Он просто не успевал там, скажем, до сержанта дойти. Ума, может, не хватало, а то и это дело… керосинили… Отчаянные все!.. Вот…
Но сколько же эта деревня дала в то же время несчастных ссыльных, зеков, преступников… А преступники ж не сами собой рождаются! Их создаёт социальная среда, перевороты, пертурбации, вот эта вот нервотрёпка… Жили: баба — там, мужик — здесь… Я помню маму… Ведь не случись с папой этого, не попади он в тюрьму — мама была бы живая. Она им руководила — так бы и руководила. А то он и свою жизнь запутал, и ещё там нескольким женщинам, детям. И она, бедная, двадцати девяти лет утонула. Она передачу ему везла — утонула: косой поймалась под боны — и пока косу не оторвало, её, бедную, всё мотало там, значит… Бедная женщина, за какие грехи?.. За наши, наверное, за будущие… А она — что? Она труженица была — как вся крестьянская семья…
И прикинул я за прошлый год — дай-ка, думаю, возьму себе за наблюдение (ведь социальные вычисления можно сделать на любом месте!): сколько же народу за осень, за полтора месяца, что я здесь живу, погибло?! Оказалось, пятнадцать человек. Пятнадцать — своих и чужих — погибло!..
Ехали после работы двое — выскочил пьяный на «Волге», а они на «жигулях». Ударило — двух нету! Пьяные…
Шёл улицей Юрка Мащенко. Его же сотоварищ, Козёл, освободился из заключения — и гуляет, уже два преступления совершил. Чего-то корячится с друзьями к девчонке — ученица, идёт со школы… Ну, Юрка к ним: вы чё, ребята, совсем? не видите, к кому пристаёте? И всё — убили. Два раза ножом в грудь, четыре раза в живот, и уже упавшего, мёртвого так топтали, так били, что потом на него, на мёртвого, не могли надеть рубаху и пиджак — кости были искрошены, как макароны… Моя соседка шла мимо, плакала: Петрович, говорит, посмотри — ведь эсэсовцы так не били своих врагов, как они Юрку Мащенко, своего сотоварища по школе!
Нет, ничего даром не проходит! Ничто к нам не явилось само собой. Мы все — сами творцы своего счастья. Что сотворили, то и получили. Как бабушка у меня говорит в книжке: «своеручный ад». Своеручный ад!
Вот сейчас мне пишет Макс Володин из Керчи, капитан… Сел на берег, а когда-то в Литинституте учился. Говорит: ты ж писал, Петрович, и тогда чего хотел, и потом… А я не чего хотел — то была мера моего, значит, мужества, моего, так сказать, Богом отпущенного таланта, мера правды… Не то что я не боялся — тоже боялся, внутренний цензор был. Может только, мой цензор послабее был, а я его похрабрее — вот и вся разница. Поэтому то, что сейчас пишут, что говорят — я уж давно написал. О том, к примеру, что кто не работает — тот живёт, и живёт лучше, чем тот, кто работает. Чиновник какой-нибудь — лучше труженика.
…Сейчас, вы знаете, академии есть при ЦК КПСС, куда берут крупных руководителей, учат там… Чему учат — я спрашивал. Хорошо учат! Откровенно уже учат — и за границу посылают: учитесь, ради Бога, спасайте экономику… А как её спасать? У меня племянник — он на заводе работает — говорит: «Если я сегодня ничего не спёр — я себя плохо чувствую. Я, дядя Витя, хоть перепрячу то, что кто-то спёр,— тогда мне спокойнее». Представляете? Простой парень, каких много…
Но ведь чиновники тоже не все виноваты. Сама система их вывела. А они ведь ограниченные. Тоже в недостатках, особенно послевоенных, росли: ели картошки мёрзлые, гнилые, вместе с поросятами замерзали, холодали, худали, значит… И учились в нашей же школе. Ну и недоразвиты! Умственно недоразвиты! Говорят, у человека вообще включено семь процентов мозга, а у многих и на полтора не вытягивает… Да и на хрен его включать, между нами говоря? Что этим мозгом делать?
Я был на Благовещение в церкви. Как они все идут в народ — особенно в конце службы! Обнимаются, целуются… А назавтра сел он в президиум — ёшь-ть, народная власть! Рабоче-крестьянская! От всех отделена метра на полтора. Буфет у них там свой… Научились спать с открытыми глазами. Вижу: каждый второй на заседаниях спит. А если не спит явно — так он нравственно спит. Научились слова пропускать сквозь уши.
Но самое страшное, конечно, самая большая беда… Где-то я уже говорил: если бы, когда мы воевали, командовали частями политотделы — мы потеряли бы и Родину нашу, и советскую власть любимую, и нас победили бы за полтора месяца. Были, конечно, командиры частей, которые занимались своим делом, но те, правда, почти все под судом всё время ходили… Вот у меня был командир, Алексей Кондратьевич,— так он говорил, что каждый день себя чувствовал под трибуналом. Работал! А товарищ Брежнев командовал политотделом…
В общем, давно всё это началось — что о том говорить! И всё же… Вот я был в Игарке — и все в разговорах на том сходились, что самое ценное, что мы потеряли,— рабочий класс и общество тридцатых годов. Закат наш — и быстрый очень! — с того и начался. Мы потеряли это не вдруг, не сразу. Потеряли на войне, потом ещё сколько — за счёт обмана, обсчёта, отдельной жратвы, демагогии… Ну и самая страшная, конечно, ошибка, которую нам с вами, увы, никакими словами не исправить,— то, что «партия и правительство», не научившись это делать, начала руководить хозяйством. Взяла на себя хозяйственные функции. «Партия и правительство» должна была заниматься идеологией, демагогией (чем она и занималась!) — а она и идеологию упустила, и хозяйство развалила. Какой, скажем, из Брежнева хозяйственник? А он ещё и царём, императором стал — объединил и советскую власть, и партийную… Умудрился! Кто-то ему подсказал, дураку!..
Боюсь, что не скоро у нас это кончится…