Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2011
Наталия Слюсарева
На открытом сердце
Я познакомилась с М. М. Рощиным, когда в силу его возраста, званий, регалий — известный писатель, именитый драматург — я не могла называть его уже Михаилом, Мишкой, Михой. Мы познакомились — и, что важно, сразу подружились, он допустил. На только что вышедшей в серии ЖЗЛ своей книге «Иван Бунин» он и написал это главное: «Будем дружить! Ладно?» И как-то всё само вышло ладно. Ещё не так давно, в прошлом веке, его громкие пьесы «Валентин и Валентина», «Эшелон», «Спешите делать добро», «Старый Новый год» были более известны, чем его замечательная проза. Он был иконой МХАТа и «Современника». Его имя — повторяющееся в отчестве — было не самым удобным в произношении, во всё убыстряющихся ритмах будней, упрощая, я звала его про себя МихМихом.
— Где ты была вчера весь день? Не могли тебя разыскать.
— С самого утра — у МихМиха.
И всем ясно, что вчера я ездила в Переделкино в гости к Михаилу Михайловичу Рощину, откуда раньше позднего вечера никогда не возвращалась. Всегда только в гости — дружить, что вмещало в это понятие: выпить бокал вина, закусить, поговорить за жизнь. Чаще всего — на кухне, по особо торжественным поводам и при большом стечении людей (дни рождений, Новый год) — на терраске, на диванах. В последнее время он быстро уставал и после основной еды, отказавшись от чая, опираясь на тонкую неудобную трость, уходил поспать в свою комнату на кровать или прилечь на диванчике перед телевизором. Ночью не спал, плохо спал. В полнолуние — в продолжение нескольких дней вообще не смыкал глаз. Спал днём. В промежутках между сном и бодрствованием курил. И вёл совершенно неправильный образ жизни, даже, кажется, намеренно неправильный. Но жизнь его по качеству была лучшая.
Его никогда не отравляли собственные мысли по поводу происходящего вокруг. Он ни о ком не отзывался с осуждением, ни к кому не вязался. А плохое — то есть плаксивая унылая мысль — вообще не могло свить себе гнезда в его творческой голове. Это совсем не означает, что он был идеален. Он был эгоистом. Скорее всего, никудышным отцом, умел не замечать ближних чаще, нежели дальних, и умудрялся обидеть более всего тех, кого сильнее всего любил и кем мучился. И всё же его бриг попутным ветром под парусами шёл лёгким ходом.
Корпус его корабля, оставлявший белые кипящие буруны в людском океане, никогда не обрастал коростой зависти или озлобленности. Он был щедрым, открытым. Открытым даже слишком. Нараспашку — всем розам и всем ветрам. В нём действительно было нечто от капитана разбойничьей каравеллы. Отстучав на механическом ундервуде очередной акт пьесы, постукивая деревяшкой, он торопился выбраться на палубу к людям. Порадоваться. Веселье — что бочка с ромом. Что — швартоваться. Что — в порт, что — в море. Быть главарём пиратов ему шло, не случайно именно он инсценировал «Остров сокровищ» Стивенсона, где совсем не второстепенный персонаж, попугай Капитан Флинт судьбоносно скрипел с плеча Сильвера: «Пиастрры! Пиастрры!!!» Как капитан, он видел дальше всех, зорче всех и то, как под Сириусом с правого борта он пройдёт Сциллу и Харибду. Он видел цель. Его пиастрами, его цепями, его тяжёлым сундуком с кладом было писательство.
Внутренне, часто озаряясь этим во внешнем, он думал о работе. Он думал о правде, о том, как сделать вещь лучше. Он был уже не усреднённой моделью задумчивого «sapiens» — бери реей повыше: осознающего, отправляющего ежесекундно внешние впечатления на внутренние фактории, на переработку. К сожалению, он не имел угодий графа Льва Николаевича Толстого, по которым было бы так полезно пройтись после лёгкого завтрака косой, дабы уравновесить психическую энергию физической нагрузкой. Его психический баркас зачерпывал уже глубоко. Он потерял сознание прямо в салоне самолёта по пути в Штаты в 1978 году на премьеру своей пьесы «Эшелон», и знаменитый американский хирург Майкл Дебейки сделал ему операцию на открытом сердце — протез митрального клапана. К тому времени, как мы познакомились в Доме писателей в Переделкине (где у него был свой постоянный номер, смахивающий больше на лифт, в котором он жил с последней женой Татьяной), он уже перенёс инсульт. В столовую за порционным обедом он шёл ветвистым затемнённым коридором, очевидно прихрамывая, опираясь всей силой правой руки на палку. Искусственный клапан и регулярные, два-три раза в год, капельницы в институте хирургии им. А. В. Вишневского.
Стоял в очереди на писательскую дачу, никого не торопя, не понукая. Наконец, спустя десять лет, отмучив честно очередь в Союзе «за шапкой», перебрался в писательский коттедж на ул.Чаплыгина, бывшую дачу Андрея Вознесенского — дачу, знаменитую тем, что на её территорию как-то ступил ногой Марк Шагал со словами: «Вот самое прекрасное место на земле!» Прекрасного, прямо скажем, мало. Участок никак не прибран, в прошлогодних листьях: трава, пни, остро торчащий кустарник. Земля не обработана, «нон колтивата» — обычное изумление европейцев. «Как у вас много земли „нон колтивата“!» Окидываю глазами участок с самыми обычными соснами. Так чем это место могло так поразить старика Марка? Верно, одним только деревянным штакетником, напомнившим художнику родной Витебск.
На кухне коттеджа, за квадратным столом, накрытым обычной клеёнкой, мы и встречались. Я также не спрашивала себе чая, не понимая, зачем он нужен после распитой качественной бутылки красного сухого французского вина (можно и чилийского), с сыром на лаваш, и закусок. Собравшись небольшим коллективом (жена Татьяна, мама жены, я, добравшаяся сюда пешком с электрички), усадив каждого на своё место, меня к стеночке (позвав МихМиха из кухни голосом жены: «Миша, мы уже за столом»), пойдя отважно бокалами на таран, прочувствовав хрустальный удар, дождавшись, когда тёплая волна дойдёт до сердца, мы размыкали внутренние сундуки и начинали одаривать друг друга впечатлениями. Мы говорили… о здоровье — оно обязано было прирастать, об искусстве — его задача была оставаться на отведённой ему высоте, о том, что сопровождало искусство,— о спектаклях, чаще в телевизоре, о старых верных книгах, испытывая при этом самое доступное, но от этого не менее замечательное удовольствие — от общения.
МихМих всегда готов был рассмеяться. Смеялся глазами, лицом, всем собою. Подгребая ладонью под себя, немного по-крабьи, зажигалку и сигарету, улыбался; вот сейчас засмеётся тому, что нам расскажет, может, театральную байку. Быстро зажигался и сам умел замечательно слушать. Когда рассказывал, никогда безучастно, то будто боролся со штилем: двигал ребром правой руки, как бы считая маленькие волны. Если бывал в силе, на подъёме то есть выспавшись накануне, то сидел с нами подольше и тогда вспоминал о ранних, интересных вдвойне, когда ещё никто, кроме балета Большого и цирка, не ездил за границу, поездках, о людях, о качествах любимых им людей. Про главного друга Ефремова.
— Встретил его, насупленного, мрачного. «Ты чего такой хмурый, ты же в театр?» И Олег, уходя поглубже в плащ, мордуленцию такую скрючил: «Ах, если б вы только знали, как я не люблю этот театр…» (Понятно — то, что в нём — оборотное).
Он с особой любовью говорил о Ефремове, восхищаясь его естественной свободой, мерой этой свободы — подумать только — в кастрюле под крышкой.
— «Ты чего это?..— А я ему навстречу по площади Маяковского мимо старого здания «Современника» с сеткой, в которой бутылки.— Ты чего гуляешь? Ты давай иди домой, пьесу пиши».
Он рассказывал о некой американке, страстно влюблённой в русский театр, в русскую культуру, помогавшей бескорыстно «Современнику» с гастролями в Америке. И как после её смерти ему передали коробку или что-то вроде урны с пеплом и завещанием развеять её прах в Москве над театром «Современник». И как они с Галиной Волчек ночью на Чистых Прудах, с бутылкой крепкого, опершись на бульварную ограду перед театром, куря как сумасшедшие, помянули её и развеяли американский седой пепел с его русской бессмертной составляющей над серебряным прудом, на котором весной всегда плавала пара лебедей.
Он вспоминал о том, каким прекрасным актёром был Олег Даль. И моё сердце замирало, потому что я была влюблена в Олега Даля и остаюсь верной этой любви до сих пор. Влюблена в его исключительный актёрский талант, светлую недосказанность, подробную нежность, в его привязанность к Лермонтову — в судьбу, нацеленную на пропасть, сгинуть — если не на Кавказе, так на Мойке или уже в заснеженной Москве… «карету мне, карету»…
Все шестидесятые, семидесятые годы театральная каста проводила за кулисами, по кухням у друзей или в ресторанах. Они были молоды, они не хотели расставаться. У Рощина в ресторане «Пекин» был, кстати, собственный столик, за которым в течение дня обычно перебывала вся труппа. Счёт отправляли драматургу. Он бы удивился, если бы было иначе.
Однажды в ресторане ВТО (в старом, до пожара, с огромными окнами в пол, выходящими на Тверскую и Страстной) в окне появился Олег Даль. МихМих сидел вместе с другими актёрами за столом как раз под этим огромным окном. Олег Даль своими журавлиными ногами легко преодолел не самый высокий бортик с улицы и шагнул прямо на белую скатерть, не залитую ещё коньяками и колами. Это было так неожиданно, так — «по-сирано», так по-актёрски. «Олежек! Олежек!» — раздалось восхищённое отовсюду. Лица сидящих за столиками озарились счастьем.
— Михал Михалыч, так за это же надо… — вставляю я свою реплику.
Реплика признаётся большинством сидящих на кухне истинно шекспировской, и под бдительно-неусыпным взором Тани, жены, бдящей меру, нам добавляют в гусь-хрустальные бокалы красного вина, и мы отщипываем ещё по куску лаваша с нежнейшим французским камамбером.
Его земная оболочка, которую он амортизировал на скоростных и сверх того оборотах, достойно служила ему достаточно долгое время и была само притяжение. В его лице, открытом и светлом, казалось, паренька с окраины, где собраны самые могучие, пышущие трубами заводы, на одном из которых он начинал учеником фрезеровщика, было нечто элитное. За такое лицо стоило заплатить, чтобы отрекламировать им зимние и летние модели швейцарских часов семейства лонжонов, снаряжение для игр всего «белого» по зелёному — гольф и поло, а также всего кожаного и серебряного, созданного дизайнерами по поводу «un vrai homme». Такому притяжению не противятся, за ним, сорвав пальтишко с вешалок,— на трамвае через весь город от мужниного стола, семьи, а то и пешком. За ним и уходили, взрывая за собой разводные мосты. А потом уходил он… «E in Spagna. E in Spagna, e in Spagna — mille e tre» («А в Испании — три тысячи»,— предупреждает Лепорелло… «mille e tre»).
В середине шестидесятых блондинистые барышни простодушно мечтали столкнуться невзначай на Арбате с Василием Аксёновым, гипнотизирующим женское гипюровое облачко дымком табачной трубки, укрученным на кадыке шёлковым шейным платком. Аксёнов считался первым playboy-ем. И, как все бóи, был, разумеется, пай-мальчиком, в чём честно и признавался: «У нас тогда секса не было. У нас разговор между парнями по подъездам был один: „Ну, ты её обжал? Ну, я сегодня свою пообжал“».
Но Дон-Жуан был один. И Москва знала его. Кому надо было, знали, чуяли, чувствовали, втягивали с полночным ветром. Маргаритами, разбивая стёкла, вылетали на Арбат и, кося зрачком на зеркальце-звезду,— над фонарями и высотками. Его быстрое, жадное внимание на новую радость, как он сам признавался, во многом передалось от матери. «Ну не виновата я, девчонки. Ну влюбчивая я!»
В Севастополе подружки выходили на балкон встречать и провожать на закате знакомого лётчика, но махал крыльями своего биплана он только Клаве. Лётчик был не простой, знаменитый, с почтовой марки,— исследователь, испытатель. Ещё бы: лётчики — они такие. Мой отец, тоже лётчик, шёл на посадку на У-2 на аэродром под Севастополем в те же предвоенные. В летнем городском парке под «Рио-Риту» кружил будущую жену. Приморские бульвары. Цветущие каштаны. С МихМихом мы могли бы сыграть ноктюрн в четыре руки про Графскую пристань, небо и море, корабли и самолёты. Мы понимали военное, любили лётчиков. «А что, Михал Михалыч, Олег Ефремов — он тоже наш гвардейский значок».
Со старой чёрно-белой карточки — Мика, крепкий бутуз в матроске и бескозырке, с Примбуля — Приморского бульвара. Любимое занятие — катить перед собою на проволоке колесо… Грохот. Мать выскочила на балкон. В клубах дыма оседал напротив дом. «Что это, что это, что?!» Отец, взяв за плечи, крепко встряхнул и сказал отчётливо и громко: «Клава, это война!»
Дворовая малышня с криками «Война! Война!» — ведь это так здорово! — высыпала во двор. Они вырывали траву с комьями земли и кидались друг в друга этой ещё не обугленной травой… «Война! Война!» Война подала с запасного пути эшелон. Эвакуация. Эшелон, в котором вперемежку — женщины, дети, станки,— заскрежетал колёсами на восток. О тех перегонах, о том, как матери сохранили детей, станки, себя, как выбрали «жизнь», он напишет пьесу «Эшелон». Эпиграфом к ней поставит парадоксально-пронзительное: «Будь проклята война — наш звёздный час!»
Мика, в пьесе Ника — мальчик серьёзный и печальный: «Во всё супится, как старый дед!.. Отец-то у тебя знаешь какой весёлый! Его по заводу-то каждый знает! А ты что?» — а он уже видел много такого, чего и не каждый взрослый потянет. Война сползла с верхней полки непосильным грузом прямо на детское сердце. И сердце ещё не раз об этом вспомнит.
Эпиграф-камертон ляжет погоном на плечо его поколения. Этот паровозный гудок всё ещё стоит над Россией, жаля сердца. Микина память с тех рваных перестуков колёс — оставшуюся жизнь, этот непомерный дар, просто живи, переливай в праздник.
На вечере в Доме актёра в один из последних его юбилеев заслуженная актриса кланяется ему в пол: «Спасибо тебе, Миша. Ты — один из немногих драматургов, кто писал для нас, женщин, полновесные тексты, не отписывался писульками. Ты давал нам роли, и за это тоже мы любим тебя!»
Однажды (он пригласил) мы поехали прямо из Переделкина в театр им. Моссовета на премьеру его пьесы «Серебряный век». В театре его узнали. Ему аплодировали. Было так необычно, так чудесно отмечать в буфете премьеру вместе с актёрами, которые только что — с поклонов, с подмостков. Вспомнился герой Булгакова и его почти физическое наслаждение от вида театральных декораций. Особый мир.
В начале лета я — на даче, на улице Чаплыгина. Привычно открываю калитку и вхожу на участок. Увёртываюсь от большой, громкой, глупой соседской овчарки Рады. «Рада, Рада, где твоя палочка?» На дорожке ближе к крыльцу сидит Рощин. Я обнимаю его и чуть целую в щёку. МихМих мне рад. Он тянется за новой сигаретой.
— Бери стул и садись рядом. Рассказывай, как дела.
Дела, скажем, не очень. Я заигралась с «ничегонеделанием», долги. В семье нужны деньги на учёбу. Я подумываю о том, чтобы сдавать квартиру.
— Сними с себя эту плиту. Отдай квартиру первому, кто будет согласен, и иди дальше.
Я соглашаюсь, я знаю — он прав. И хочу сделать, как он говорит. Я смотрю на него. Я восхищаюсь им. Он правдив, естественен, мужественен. Он великолепен, как «Севастопольские рассказы» Л. Толстого, как «Тамань» М. Лермонтова.
— Михал Михалыч,— объявляю я храбро, я не могу противиться такому обаянию,— давайте, когда мы уже перейдём в другие миры, давайте там договоримся, что встретимся в следующей жизни здесь, на земле, и у нас будет роман.
Он весело смеётся, кивает головой и надписывает мне свою книгу:
«С любовью, ещё на этой земле. М. Рощин».
Вечером я топаю на обратную электричку, оглушённая счастьем.
Осенью (в Москве — сплошные дожди и уже выпавший первый снежок), выгрузившись на Курском вокзале с феодосийского поезда, на следующий день первым делом звоню в Переделкино.
— А я — из Коктебеля.
— Так приезжай…
В сумке — букетики лаванды, камушки, неизменная фляжка из страны коньяков и прочий коктебельский сор. Прокаченная ветром и морем (в глазах ещё непомерная синева), возбуждённо рассказываю про путешествия, прогулки: пешеходные — по полынным холмам, морские — вдоль вулкана Кара-Даг.
— В «Золотые ворота» (скалы в море, продукт выветривания) целиком проходит катер. Все бросают монетки, стараются, чтобы монетка стукнулась о базальтовые своды. На закате и на рассвете ворота — точно золотые.
…Про веранды, про двор бабы Кати. В Коктебеле почти в каждом дворе есть своя баба Катя или баба Шура, у которой коза и которая отменно поёт украинские песни. Про смешную украинскую речь.
— А знаете,— а сама смотрю с хитринкой на МихМиха,— как по-ихнему будет «мишка косолапый»? — «ведмедик клешеногий». А «Кащей Бессмертный»? — «дохлик невмирущий». В Бахчисарае разочарованная Оксана пытает своего Вакулу: «Это що ж такий фонтан? Вон то що ж — фон-тан?»
Михаил Михайлович слушает замечательно, глазами своими парижскими сияет, поднимается в нём самом морская зыбь.
— В энном году снимали мы с Катей где-то в Коктебеле на окраине сарайчик, тоже вроде у бабы Кати. Я пристроил свою машинку на качающемся табурете у неё в огороде и там писал пьесу.
— А трудно пьесы писать?
— Да это самое весёлое занятие — пьесу писать.
— А плавали в море?
— Ещё как, часами.
Как-то сидели уютно компанией, по-летнему, у них на старой терраске, крашеной синей краской с мелкими стёклами. С чего-то вдруг с земного перешли к неведомому, к пространствам Вселенной: прилетали к нам, не прилетали и из каких дыр.
— А вот вы бы согласились пойти с инопланетянином на его корабль, ежели бы таковой пригласил?
Обращаются, кажется, ко мне.
— Я? — Я даже испугалась, что такое может произойти.— Да ни за что, да ни за что я не пойду и не полечу. Если бы они ещё были красивыми. Если бы прилетел какой-нибудь: справа — Ален Делон, слева — Лоуренс Оливье. Ну, я с ними ещё бы прогулялась до околицы. Но в таком виде — зелёные, без ресниц… Да вот из телевизора, в передаче о незнаемом, якобы к одной американке подкатила парочка таких слизких, с ушами, с приглашением на их беcступенчатый корабль. Она как затараторит: «Да отчего вы, мальчики, раньше не пришли, до завтрака, я бы с удовольствием, а сейчас у меня дети не кормлены, мужу жилетку довязать». Зелёные не стали настаивать.
— А вы, Михаил Михайлович,— спрашиваю,— пошли бы вы туда, на их корабль, в этот чёрный космос?
— Я?.. — И улыбается своим чудесным лицом.— Да я вот за этим маленьким мышонком (а у него с утра на тумбочке между шоколадок мышонок бегал) куда угодно пойду…
Его последней большой радостью был выход его полного собрания сочинений в издательстве «Жизнь» в 2007 году, им одним, без жены, вряд ли бы осиленный. Пять томов — в которых пьесы, повести, статьи, очерки, рассказы, названная весомо книгой замечательная вещь «Князь» — об Иване Бунине. Один том называется «На открытом сердце».
Он не хотел прихода этой зимы, боялся, не хотел холодов. Мы уже прикидывали (подсознательно, больше на уровне мечты) с его старшей дочерью Танечкой, как снимем на зиму что-то в Италии или в Хорватии и вот так, коммуной, проведём чудесную тёплую зиму на фоне виноградников, оливковых рощ и прочих средиземноморских чудес, моря в первую очередь. Я начала выискивать в Интернете варианты, распечатывала снимки частных пансионов и возила в Переделкино на общий просмотр и обсуждение. Помнится, более других нам приглянулся живописный домик под рыжей черепичной крышей в Сицилии, с необозримым количеством гектаров сада, спускающегося террасами, судя по объявлению, в полном нашем распоряжении.
Мы сочинили на эту тему почти что пьесу. Мы смеялись, представляя, что как только вступим ногой в этот сицилийский «вишнёвый сад», то тут же разобьём его на участки и станем сдавать их в аренду всем желающим русским — пусть ставят под кронами брезентовые палатки, стирают бельё, сушат его на корявых оливковых ветвях, гонят чачу, варят варенье. Деньги за аренду, разумеется, мы будем пропивать внизу, в портовом городке, в приморских кабачках. МихМих — в коляске с ярким шарфиком, «фамозо драмматурго руссо» — известный драматург, русский Пиранделло. Итальянцы — впечатлительны, будут отпускать нам миндальный ликёр «Амаретто» в долг.
Ещё совсем молодым, когда, ликуя и работая, не спал ночами, «срывал зубами шкурку с колбасы» (его выражение), ещё тогда с особым интересом он вглядывался в тех, кому скоро — за кулисы, в тень: в дряхлеющего мхатовского актёра, в разбитого параличом приятеля-драматурга, как бы уже тогда примеряя на себя тоску недуга. И тогда же записал одно из самых важных наблюдений и для себя тоже: «…Я осмелился написать об ощущении жажды жизни, любви, страсти жить, всё отдать за день жизни, за умение жить, не проклиная жизнь на каждом шагу своим вечным вонючим недовольством то одним, то другим, а за осознанную и сознательную человеческую волю и способность сказать «слава Богу!» каждому новому утру и уходящему вечеру» (М. Рощин. «До последнего мига»).
В последние годы пространство вокруг него всё сужалось. Из-за непроходимости сосудов в институте Вишневского хирурги забрали ногу до колена. На последнем жизненном перегоне его как будто снова определили в теплушку. Сидя на своём диванчике, что интересно, он именно ехал. Он путешествовал мыслью и был постоянно в дороге. Пейзажики так и мелькали за окном. Ему, так любящему движение, простор, были важны впечатления, было важно присутствие людей, друзей, которые в выходные дни наезжали к нему на машинах, добирались на электричках, с соседних дач — пешком. В прошлом году завернул к нему с Кубани писатель Виктор Лихоносов. Благодарно вспоминал, как МихМих первый напечатал его в «Новом мире», в котором он редакторствовал в середине шестидесятых в отделе прозы под началом Твардовского. Начинающий провинциальный писатель навсегда запомнил текст телеграммы, полученной поздно вечером за подписью Рощин: «Не прыгайте до потолка. Ваш рассказ будет напечатан в таком-то номере журнала «Новый мир». Громовые слова. Более всего удивило и растрогало «начинающего» отношение редактора: надо было не полениться сходить на почту, послать телеграмму, всё же в эпоху до всяческих мобильных телефонов.
МихМих охотно звонил сам и отвечал на звонки, в разговоре всегда напутствовал: «Так, приезжай поскорее, давно же не виделись». Ему самому не терпелось выбраться куда-нибудь. Иногда выезжал в Москву на чей-то юбилей, если накануне не было приступа и бессонницы, появлялся в доме-музее Окуджавы на посиделках.
К слову, он совсем не занимался своим физическим телом. Конечно, он глотал нужные лекарства — упредить приступ, чтобы только поскорее отделаться. Но диеты, зарядки — боже упаси. В этом он был схож со своим дружком Ефремовым. Как же можно репетировать без дымовой завесы, затяжек — при том, что категорически нельзя? Обойдётся. А если не обойдётся — значит, хана. Жизнь, её не переломишь. Ранний болевой опыт военного детства. Страх, страдание существуют рядом, рукой подать. Боль в любую минуту может вцепиться в тебя стальной хваткой — значит, пока её нет, надо работать, писать, колготиться ночью, обдумывать, днём можно прикорнуть, главное — курево под рукой. «Опять спрятали пачку сигарет». Его держала Таня, жена и верная подруга, ей удалось выстроить вокруг него зону, не без ущемления свободы, но для его же блага. В последние полгода, оставшись без жены (в марте она вдруг упала замертво на кухне — всё то же сердце), он остался на ветру обнажённым. И первым сильным порывом он был сметён.
Сосед и старый друган Женя Евтушенко откликнулся из Оклахомы:
На кладбище тебе пишу я, Миша,
когда тебя хоронят без меня,
как некогда писал тебе в Камышин,
надеждам юных лет не изменя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какие зимы мягкие пошли,
а все друг к другу так похолодели.
Все заняты.
Все, кажется, при деле…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да что с людьми случилась за беда?
В свои тусовки сбившись, будто сельди,
они забыли, что ли, навсегда
святую старомодность милосердья?
И это разве ли не Родина,
от равнодушия храня,
глазами Михаила Рощина
сегодня смотрит на меня?
Евг. Евтушенко. 3 октября 2010 г.
В день, когда не стало МихМиха,— первого октября (узнала практически сразу, по радио) — над Коктебелем было столько неба. Облака разных форм и разных движений. Одно облачко, розовое по краям, медленно поднималось в воздушном океане. Море было спокойно, а накануне гулял яростный шторм и с верхушек волн назад срывались седые гривы. На одной его карточке, где он ещё не Рощин, ещё Мишка с проходной,— так же ветром вихры назад.
День начался с утра обычным порядком: проснувшись, вылезла на терраску, прошла по двору к умывальнику между двух инжиров, зацепила пару виноградин с солнечной стороны лозы. Посмотрела на лозу. В Коктебеле меня осенило про лозу — кто она и откуда, почти открытие. В апреле как-то на экскурсии в Новом Свете, где, одновременно дегустируя, слушаешь про виноградники, узнала я, а я всегда люблю узнавать что-то новое, что корни лозы в поисках воды уходят в глубину на шесть метров и более. И буквально на следующий день в кафешке, куда бросились от настоящей громокипящей грозы, знакомая продавщица, отмеряя мне, промокшей, с подругой в бокал «Меганома», обронила на молнию: «Отлично, что молния. В старину старики говорили, что если весной много гроз, много разрядов в землю, то осенью жди хороший урожай винограда». И как только я это услышала, сразу будто увидела, как, чиркая спичкой, молния уходит под землю и чертит. А потом будущая лоза по этому белому электрическому чертежу поднимается к свету. Небо делится силой с землёй, и энергия молнии переходит в бокал с вином. И представила я, что непременно расскажу об этом замысле о лозе МихМиху. Он это оценит, непременно разовьёт, и нам что-то откроется, и станет тепло. Но не случилось мне ему об этом рассказать. А потом забылось про виноградную лозу с глубокими корнями. А виноградники — все прекрасные. Как они держатся, закинув на плечи ветви-руки, ходят в сиртаки день и ночь.
Греция — красивая страна. В Греции первой театр родился. Рощин и Ефремов бывали в Греции у друзей, и не один раз. Как-то повезли их смотреть руины античного театра. А Олег походил по амфитеатру, посмотрел и говорит: «Нет, это не театр». И действительно, сопровождающие ошиблись, не туда привезли. А Ефремов — он просто чуял этот театр.
Первая пьеса Рощина, которую не давали ставить на подмостках особенно долго и упорно, четверть века, была о греческом герое Геракле: «Седьмой подвиг Геракла». Подвиг — вычистить конюшни; город погряз во лжи, невежестве, продажности. Пьеса — гражданская, но нашим гражданам не нужная — лишний раз смущать, потому не разрешённая. Есть пьесы, которые так и не ставили. А как он писал о чувствах, о любви: «…и на речном, и на морском песке, коньками по льду, и кольцом на стёклах». Валентин и Валентина зарифмованы, как Кай и Герда, Ромео и Джульетта. Его проза, которая пока под спудом, ждёт ещё своего открытия
Он умел концентрироваться, как люди, которые занимаются творческой работой. Большие музыканты, большие поэты. Служил ремеслом людям.
Однажды на фестивале современной музыки, отвечая на вопросы слушателей, Альфред Шнитке сказал: «Было время, когда вера уводила меня от музыки. Но я вернулся к этой более греховной и менее священной сущности, потому что я не мог не быть музыкантом». «А из тебя, Мишка, ничего, кроме писателя, не вышло»,— заметила ему как-то мать, наблюдавшая по телевизору соревнования гимнастов, мечтавшая для него о карьере более мужественной — моряка, лётчика, на худой конец — инженера. А ведь действительно — ничего, кроме писателя.
Он чертил белые электрические слова прямо из своего сердца, истощая его, и хочется верить, что, испив из его светоносного кубка, выправляя жизнь по его чертежам, люди будут меняться и становиться (не сейчас, так когда-нибудь) более искренними, более милосердными, мужественными и радостными. А если обратиться к Богу, то — спасибо Тебе, Господи, замысел твой пригодился.