Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2011
Нина Буйносова
Сказки-побаски бабушки Марии
В первые послевоенные годы в уральских деревнях не то, что о телевизорах слыхом не слыхивали, а и большая чёрная вогнутая тарелка — так тогда выглядело радио — далеко не в каждом доме имелась. Первый телевизор в нашей деревне Брод появился, когда я уже давно в школу ходила.
Огромная коробка с крохотным — со спичечный коробок — экранчиком была установлена в каморочке сельского клуба, где перед выходом на сцену переодевались доморощенные артисты и где имелся амбарный замок для пущего хранения столь бесценной ценности.
Народу в каморку во время передач набивалась тьма тьмущая, так что фактически только зрители самых первых рядов могли что-то разглядеть. Счастливчики вслух и пересказывали остальным, что творится на экране.
Книжки долгими зимними вечерами тоже были недоступны по причине экономии электроэнергии: свет на станции включали ненадолго, так что успевай, хозяйка, побыстрей по дому управляться. Не успела — зажигай керосиновую лампу. А керосин — он ещё не всегда в продаже есть, да и опять же — денег стоит. В крестьянских же семьях в те годы не то, что лишней копейки не водилось, но и необходимой не хватало, так что и этот источник света и знаний был весьма кратковременным.
Это я к тому, что в войну и после войны долгими зимними вечерами единственным доступным развлечением деревенских детей всё ещё оставались устные сказки. Их и рассказывали снова и снова, так что каждую ребятишки буквально наизусть знали. Знали и, тем не менее, без конца просили знатоков этого жанра: «Ну, расскажи!». И семьям, где такие умельцы водились, все завидовали.
Нашей семье завидовали особенно, потому что бабушка моя не только старые, известные сказки пересказывала так, что они звучали, будто только сложенные, но ещё и свои «побаски» на ходу, на лету придумывала. Герои тех её сказок, казалось, буквально рядышком с нами жили. Так же, как и мы, пасли коров, кормили кур, солили огурчики… Даже царевич оказывался простым «царёнком» из соседнего городка, которого научили и валенки подшивать, и резные наличники выпиливать.
Целые фразы тех сказок-побасок запоминались на лету, потому что в изложении бабушки они оказывались «складными», то есть рифмованными, да ещё и с песенками, пословицами, поговорками, прибаутками. Некоторые из сказок бабушки Марии я встречала потом в литературе, но ни одна из прочитанных не была столь «вкусной» по словарному запасу, по звукописи, столь богатой на яркие подробности, как в устном пересказе крестьянки. Я постаралась передать её «сказки-побаски» так, как они запомнились мне в далёком детстве, и в той обстановке, в какой их слышала.
Снега скрипучие
Зимы послевоенного детства моего были буранные. В самые морозы снег от окошек не отгребали — для тепла, и избёнки в уральской деревеньке Брод порой заносило до самых бровей, так что внутри и средь бела дня стоял голубоватый полумрак. На главной улице Ленина, где мы жили, от дома к дому всяк сам себе дорожку прочищал. И получались они в глубоком снегу, вроде тоннелей. Бежишь вечером по такому скрипучему тоннелю, а белые, плотные, только что убитые лопатами края возвышаются с обеих сторон вровень с твоей макушкой. Задерёшь голову вверх, а там, наверху, будто вырезанная ими из цельного пласта неба,— узкая, тёмно-синяя полоска с крупнющими, яркими, острыми, холодными звёздами!
Понятно, что те, кому по своим делам надо было топать дальше последнего в улице дома, пробирались к цели, как Бог на душу положит. Ну, кто станет, например, чистить метровые снега в длинном, без единого домика, пустынном переулке, через который летом с нашего края гоняли коров в лес на пастбище?! Местечко чуть дальше этого переулка отделялось от центра деревни высохшим, но весной и в дожди подмокающим-таки болотцем с неглубоким логом, и одной стороной прижималось к этому логу, а другой — к лесу. Оно так и называлось — «за логом». В тёплое время года жители «за лога» ходили на главную улицу, с её школой, сельсоветом, клубом и магазином, по переулку. А зимой прокладывали тропочки прямёхонько через огороды, в том числе и через наш, благо его заносило снегами вровень с плетнём.
Правда, после каждого очередного бурана, когда белого пуха иной раз подваливало по колено, тропку надо было протаптывать заново. Так что первому пятку прохожих тяжёленько приходилось. Чтобы не сбиться со старой дорожки на снег-целик, приметочки были. На улице Ленина такой приметкой служил край нашей навозной огуречной гряды, пригороженной к основному огороду вторым плетнём. Если честно сказать, летом этот, по-вдовьи неплотно сбитый ивовый плетешок, был не шибко надёжной линией обороны и далеко не всегда уберегал наш урожай от происков ребятни, которая зарилась на ранние огурчики и прекрасно знала, как просто раздвигаются прутья лёгонького плетня. Однако, худо-некорыстно, службу заборчик всё-таки нёс. Особенно, когда нарочно не выкашиваемая крапива стеной поднималась вровень с ним и снаружи, и внутри огуречника. А зимами, после снегопадов, бродовчане с нашего края правились в сторону «за лога» как раз от верхушек этого плетня, поглядывая вперёд на торчавшую из-под снега трубу соседской баньки в конце огородов. А там дальше уж каждый сам о себе заботился, торя тропочку от своей избушки до соседской!
…И вот лежим мы в такую снежную зиму тёмным вечером на горячей печи, греем на истёртых до блеска кирпичах настывшие в дневной беготне косточки, а снег в огороде — скрип да скрип, скрип да скрип. А мне как раз впервые в жизни новые валенки купили. Трое старших — брат и две сестры — до того переходящую по наследству обувку нынче износили, что уж и подшивать — взяться не за что. Потому и подвезло мне с обновкой!
Ох, и хороши у меня нынче валенки! Серенькие, мягонькие, маленькие! Ну, разве что — чуть-чуть навырост, но с ноги не сваливаются, как те, старые! За полмешка лука выменяла их мама на базаре у пимоката. Вот только переживаний мне теперь с ними!
— Стара! Воры-те прознали, что у меня новы пимы, вот и ходют, вот и ходют! То — туды, то суды! То — туды, то суды…
Стара — это бабушка моя. В девичестве — Казанцева, в замужестве — Болтинских Мария Александровна. На далёком Дону, откуда родом её казачья семья, старшее поколение звали: «мама стара» да «тятя старый». С годами первая часть поименования отмерла, и для нас, единственных во всей деревне, бабушка и дедушка были не «баба» и «дед», а Стара и Старый.
На печи-то, правда, лежим только мы со Старой. Мама, когда по дому управится, на широкой лавке устроится у стены, а трое других домочадцев, которым повезло родиться раньше меня, предпочитают не на печи, а на полатях спать, где не так жарко. Меня же Стара не зря «поморозницей» звала. Не по возрасту маленькая, худющая до черноты под глазами, я вечно мёрзла, и даже на печи умудрялась лежать не на истёртой стариной шубе, а прижималась прямо к калёным кирпичам, температуры которых и Стара не выдерживала.
— Стара, расскажи сказку!
— Да каки-таки сказки?! Поздно уж. И натопталась я нонче у печки, сил нет…
— Ну, расскажи!
— Ладно, не то. Котору вам?
— А про окуту с того света!
Сказка про окуту с того света
Жили были старик со старухой. Один у них был сынок — Доронюшка, и тот помер. Вот встала старуха утречком поране, сварила шти крапивны, кашу перлову, испекла пирог гороховой…
— Садись, старик, завтрикать…
— Да я чо-то пока не проголодался… Пойду в поле, пороблю сперва. Потом приду, поем…
Вот ушёл старик в поле, а в двери — шасть — пройдоха один. Бродяжка с большой дороги! До того грязен да оборван — страсть!
Старуха и спрашиват:
— Ой, батюшко, штой-то ты грязной такой? И лопатина-то у тебя вся изорвана… Уж ты — не окута ли с того света?
— И как только ты дозналась, баушка! До чо жо востра! Верно ведь, окута я с того света!
Старуха так и вскинулась:
— Ой, батюшко, дак не видал ли ты там сыночка мово Доронюшку?
— Как не видать — видал, конешно!
— А чо жо он там поделыват?
— Ой, баушка! Ведь он свиней по оврагам да по буеракам пасёт. Весь поизносился, поизорвался!
— Дак не передашь ли ты ему гостинчик от родителёв, да справу каку?
— Как не передать дружку дорогому! Мы ведь с им вместе свиней-то пасём!
Заревела старуха, кинулась дорогому гостю на стол собирать. И шти крапивны выставила, и кашу — весь горшок, и пирог, горячий ишшо — из печи вынула: ешь, гостенёк!
Наелся окута, напился. Всё приел, что на столе было. Только на гороховой пирог силы уж не хватило. Дак он пирог-от в тряпицу завернул. С собой, дескать, возьму, унесу для Доронюшки. А старуха тем времём сундук открыла, бросила на радостях на пол празднишну вышиту скатёрку, котора нечаянно под руку попала,— и давай из сундука на скатёрку всяко добро складывать:
— Вот Доронюшке — онученьки, вот — рубашечку, вот — порточки, а вот и лапоточки…
Цельной узол добра в скатёрочку навязала. Окута узол за плечи закинул — и был таков!
Тут и старик с поля явился:
— Ну, давай, старуха, собирай на стол! Я, знать-то, проголодался!
— Дак ничо уж нетути, батюшко!
— Как, нетути? А куды всё подевалося? Неуж одна съела?
— Ну-к, ты и скажешь, родной! Нешто я без тебя эстоль съела бы! Это у нас гостенёк дорогой был — окута с того света. Он вместе с нашим Доронюшкой на том свете по оврагам да по буеракам свиней пасёт. Голодной был шибко, дак я всё ему и скормила.
У старика от такой новости в животе уркнуло-буркнуло, ну, стерпел, не стал ругать старуху. Только глядит, а сундук, в котором всё добро домашно складено, пошто-то настежь распахнут стоит.
— А чо это у тебя, старуха, сундук-от — полый?
— Ну-к, сказывал окута, что Доронюшка-то наш весь поизносился да поизорвался, дак я ему выслала онученьки, да рубашечку, да порточки, да лапоточки…
Старик только головой покачал. Вышел из избы вон, пал на лошадь, да гнать. Долго ли скоро ли — догонил окуту с узлом:
— Стой, парень, ломай вицу!
— Не могу. Я кокушки боюсь…
Слез старик с коня, пошёл сам в лес березову вицу ломать, штоб было чем окуту драть. А окута — не будь дураком, пал на лошадь — да гнать!
Старик кричит:
— Стой, парень! Стой! А кокушка-то! Кокушка!
— А, теперь — хоть с избушку кокушка — и то не боюсь!
Только старик его и видел. Пришёл домой пеши. Старуха спрашиват:
— Старик, а лошадь-те где?
— Дак окуте отдал. Што ли тебе Доронюшка-то — сынок, а мне — пасынок?!
С горы, с горочки катучей
Послевоенной изголодавшейся, оборванной, не хуже Стариного окуты, деревенской ребятне зимы долгими казались. Ждёшь-пождёшь эту весну, а она никак в нашу уральскую деревушку не торопится. Только и радости, если очередной мороз даст слабину. Тут уж — успевай! Торопясь, навернёшь на ноги чистые, тёплые онучи, дожидавшиеся такого момента на верёвке над печью, надёрнешь — эх, до чего же хороши! — новенькие пимы. Сорвёшь с гвоздя доставшуюся по наследству великоватую, плохо греющую фуфайчёшку. Пока застёгиваешься, сестра поплотней приладит к твоей головёнке сперва старенький, тонкий, медового цвета гарусный платок для тепла, потом, поверх него — серую, вязаную полупуховую-полушерстяную материну шалюшку, стянет её крест-накрест под мышками и завяжет позади, за спиной. Натянешь на руки связанные из козьего пуха варежки, а сверху — другие, кожаные, сшитые из обрезков старых овечьих шкур. Схватишь в сенях излаженные Старым, крепко-накрепко связанные лыком деревянные санки,— и айда с горы на Исеть кататься!
…Не знаю, как теперь, а в те годы из деревни от главной улицы к Исети два спуска вело. Первый — справа, крутой, срывавшийся с одного боку в глубокий-преглубокий овраг, который служил всей деревне в качестве свалки. Здесь и летом-то, пока идёшь, за каждый камушек ногами, а то и руками цепляешься. А зимой, ежели запнёшься, до самой реки будешь лететь кубарем без остановки.
Другой спуск идёт левей первого, по длинному, широкому и глубокому логу. А посередине между ними, на самом юру, своеобразной вешкой — нищенкина избёнка стоит. Сама же улица Ленина с левого краю, от начала спуска и почти до реки, в этом месте односторонкой продолжается. Домишки мостятся по верхнему краю лога, а внизу, плавно поворачивая вместе с ним, торная дорога налажена.
Конечно, кататься лучше всего здесь. С крутой-то горы — и повизжать не успел, а уже — на реке! И карабкайся потом снова наверх с почему-то разом потяжелевшими санками, то и дело соскальзывая обратно и бороздя носом обледеневший склон! А на конном спуске — красота! Едешь и едешь… Одна беда: дорога тут — для всего транспорта, и за поворотом не видать, есть ли кто впереди? Так что невзначай можно и под копыта лошади попасть! Но когда и кого из ребятни такая, воображаемая родителями, опасность останавливала?! Тем более, что здесь можно кататься и не поодиночке.
И вот сбивается у начала спуска ватажка. Самый смелый и ловкий парнишка ложится плашмя на свои санки и цепляет ногами «головку» — изгиб санок следующего юного бродовчанина. Тот, в свою очередь, руками берётся за задние стоечки, коими скреплены верх и низ санок первого смельчака, а носками валенок — за следующий «автотранспорт»… Так — до десятка саней набирается, и называется всё это — кататься «поездом».
Ухватились, значит, все, кому за что положено. Вожак пару раз руками оттолкнулся от дороги, до блеска укатанной санями и дровнями, улитой конской мочой и устланной заледеневшими, желтовато просвечивающими под ней, раздавленными конскими яблоками — и-и-и — поехали! С визгом, с криками! До поворота! За поворот! Слава Богу, навстречу — никого! Теперь — до самой речки! На неровном стыке речного льда и высоконького в этом месте берега тряхнёт хорошенько. Если повезёт, и «поезду» случится не потерять сцепку, все благополучно на реку скатимся да ещё по льду чуть не до середины Исети проедем. А не повезёт — кто куда с саней по сторонам валимся. Из сугробов встаём — чисто снеговики! Ни глаз, ни рожи не видать. Всё снегом залеплено. Протираешь глаза, вытряхиваешь снег из валенок и фуфайки, выплёвываешь изо рта…
А морозец, хоть и не велик, а стоять не велит, так что поскорей — верёвку в руки — и обратно, в тот же долгий путь, только теперь уже не под гору, а в гору. Доверху доберёмся — от спин пар валит. И снова — сцепка начинается. Раза два-три скатились — и самые маленькие, вроде меня, принимаются жалобно канючить, или, как говорит моя сестра, «нявгать»: «Пойдёмте домой! Холодно!». Старшие для виду маленько покочевряжатся, но ведь и сами-то уж замёрзли. Да и по рано темнеющей зимней поре дорогу всё равно вот-вот не видать будет…
Дома мама или Стара, охая, вытряхивают снег из моих одёжек; оттирают ледяные руки, попутно смазывая сметаной болючие цыпки; достают с печки тёплые вязаные носки и натягивают их мне на столь же ледяные ноги. А теперь — на спасительницу мою — печку! И ждать, когда Стара на кухне перестанет греметь чугунком и протянет наверх кусок серого или чёрного хлеба да две-три белых рассыпчатых картофелины, политых вкусно пахнущим подсолнечным маслом. Покосишься из-за изношенной до дыр ситцевой занавески вниз, на хлопочущую у печи Стару (не смотрит ли?) — а рука уже сама так и лезет без спросу в поседевший от старости, худой одинокий валенок на полке над печью. Там всё ещё водятся натолканные с осени, когда-то зелёные, а теперь уже пожелтевшие или покрасневшие помидоры. Они даже и сморщились маленько, но вприкуску с картошечкой за милую душу летят. Вот теперь и жить можно! Даже подремать, пока не услышишь, как бабушка завозится под боком, устраиваясь рядом на горячих кирпичах и пытаясь нащупать под мягкими носочками мои пяточки: отогрелись ли?
— Охо-хо, грехи мои тяжкие! — шепчет Стара себе под нос, напрасно надеясь, что не разбудила внучку-«проходимку».
Куда там! Я-то уже и отогрелась и даже поспала! Мне теперь сказку подавай!
— Ну, каку тебе нонче сказывать?
— А про дудочку!
Сказка про дудочку
В одной деревне жили были мужик да баба. И было у них три дочери. Старши-то ленивиньки были — ни грядки выполоть, ни избы подмести. Всё им лень да неохота. А младшинька дочушка — Овдотьюшка — така хлопотунья, така старательница. И листьев подсолнушка нарвёт, штобы коровушку вечерком посытней подкормить, и воды с утра маленькими вёдрышками натаскат в бочку, штобы за день нагрелась, штобы теплинькой огурчики-то поливать… Оне — огурчишки-то — холодну, колодежну воду шибко не любят. Оне от её хиреют да чивреют. А как её солнышко-то нагреет, да вечерком ты их польёшь хорошенько — утром и собирай огурец! Вот тогда он не задрябнет! Тут-то и соли его поскорей — крепенького да свеженького — в холодной, родниковой водичке. И такой он вкусной да хрусткой выдастся — сам бы ел, да денег надо!
Ну, вот. А дело-то было летом. Старшим-то девчошкам вовсе неохота в огороде париться над грядками, оне и придумали в лес по ягоды отпроситься. Мать, конешно, поворчала для виду, а сама и рада: наберут, дескать, девки ягоды, насушу я сладкой поболе — а зимой, глядишь, пирогов напеку! Ешьте на здоровье!
Утром мать разбудила дочерей пораньше, кажной по яичку сварила, хлебца да сольцы в тряпицу завернула, кваску плеснула в бидончик. Старшим — по туесочку под ягоды дала, а Овдотьюшке — только блюдичко с синей окаемочкой. Дескать, мала ещё с большой посудиной таскаться. А больше наберёшь — сёстрам высыплешь в туесок.
Только, как в лес-от пришли, старши сёстры первым делом под кустик присели, поели, да тут же и уснули. А Овдотьюшка, пока оне спали, цельной туесок земляны набрала. Да такой крупной, такой спелой — кажно зёрнышко в ягодке видать!
Сёстры-те проснулись, когда солнышко им в задницы уткнулось. Кака тут робота по самой жаре?! Так и проваландались цельной день без толку. А как домой-то идти, стыдно стало за своё безделье. Што родителям-то сказать? Всего один туесок на всех набран? Оне и удумали страшно дело. Взяли, да и убили Овдотьюшку! Под тем же кустиком, под которым спали, и зарыли бедную. Ягодки разделили, блюдечко раскололи, вдоль по реченьке отпустили. А сами, как ни в чём не бывало, домой пошли.
Дома родителям сказывают, дескать, потерялась наша Овдотьюшка. Уж оне, будто, её звали, уж оне её кричали, голоса надорвали, ноги избили, по лесу бегаючи,— да всё напрасно. Из-за того, мол, и другой туесок набрать не сумели.
Ну, родители в лес кинулись, кричали-кричали, звали-звали, да всё без толку. Так, не солоно хлебавши, и домой пришли. Погоревали, погоревали, да делать нечего. Живут дальше. На дочерей-то худого и не подумали. А тем только того и надо, штоб никто не догадался об их злодействе…
Только на том самом месте, где сёстры Овдотьюшку зарыли, дудочка выросла. Шёл мимо прохожий человек, присел на бугорок, пожевал хлебушка, да и надумался дудочку срезать. Проделал в ей, где надо, дырочки, поднёс ко рту — а она сама и запела:
Дяденька — потихоньку!
Свет родной, помаленьку!
Две меня сестрицы убили,
Под кустиком схоронили,
Ягодки разделили,
Блюдечко раскололи,
Вдоль по реченьке отпустили…
Испугался прохожий человек: «Ох, неспроста эта дудочка таку песню поёт!» Взял её с собой и дальше пошёл. А идти ему надо было вокурат по той самой деревне, где Овдотьюшкина семья жила. И избушка у их была с краю. Вот и зашёл он в избу — попросить водички напиться.
Ну, родители были люди гостеприимные. Как не приветить странника?! И напоили его, и окрошкой по летнему времю угостили. А он и говорит:
— Раз тако дело, што вы меня так приветили, дак позвольте, я вам на дудочке сыграю.
Достал дудочку, поднёс ко рту, а она и запела:
Дяденька — потихоньку!
Свет родной, помаленьку!
Две меня сестрицы убили,
Под кустиком схоронили,
Ягодки разделили,
Блюдечко раскололи,
Вдоль по реченьке отпустили…
Хозяева только охнули. Отец-от говорит:
— Ну-тко, странничек, не дашь ли ты мне на этой дудочке поиграть?!
— Как не дать? Дам!
Взял отец дудочку — а она и запела:
Тятенька, потихоньку!
Свет родной, помаленьку!
Две меня сестрицы убили,
Под кустиком схоронили,
Ягодки разделили,
Блюдечко раскололи,
Вдоль по реченьке отпустили…
Тут и мать к дудочке кинулась. Сохватала, ко рту поднесла, а та своё выговариват:
Мамонька, потихоньку!
Свет родной, помаленьку!
Две меня сестрицы убили,
Под кустиком схоронили,
Ягодки разделили,
Блюдечко раскололи,
Вдоль по реченьке отпустили…
Так родители про всё и узнали. Взял тут отец дочерей своих, вывел их в чисто поле и сказал:
— Была у меня, видно, одна на свете дочушка Овдотьюшка, и той теперь нет. Один голосок остался. А вы боле мне — не дочери. Идите, куда глаза глядят. Оне и пошли. После чужи люди сказывали, што каких-то двух сестёр на том самом месте, где была Овдотьюшка убита, волки заживо растерзали. По грехам, значит, и расплата…
…И быль про дудочку
Сказка эта про дудочку шибко мне в душу запала. И не только потому, что жалостная была. А ещё и потому, что в существование таких говорящих дудочек я с самого малого возраста свято верила. И вот как это вышло.
В деревнях издавна ребятишек подолгу грудью кормили. Иной карапуз уж сам сопли научился по мордашке размазывать и на улице вовсю верхом на хворостине гоняет, а дома всё норовит к матери за пазуху залезть. А матерям, с одной стороны,— забот меньше, чем ненасытный роток занять, а с другой — проблем меньше с рождаемостью. (Надеялись на так называемую «замену». Дескать, пока кормишь, не забеременеешь. Правда, с этим не всем везло. Бывали ведь и такие бабоньки, что мужик взглянуть не успеет, а у той уж живот пухнет. Ну, да не об этом — разговор).
Меня мама тоже долгонько у титьки держала. А потом-таки отправила к Старе на расстанюшки. (Стара со Старым тогда ещё в другой деревне — в Черемисской — жили).
И вот реву я там без сладкой титеньки и день, и другой, и третий… Не знаю, сколько прожила, только мама соскучилась, наконец, по своему «последышку» и притопала-таки по пыльной полевой дороге за десяток километров попроведать, как я там без неё обхожусь. Без маминого молочка я за это время, конечно, научилась жить, но вечером, едва забралась она ко мне на ещё тёплую после стряпни печку, я сразу принялась у ней за воротом шариться: а вдруг да удастся уловить что! Мама, понятно, меня тут же по руке вразумительно шлёпнула. И никакой нечаянной радости мне не отломилось.
…Проснувшись наутро, я обнаружила сидящего на лавке дальнего родственника бабушки — кривого Проню, который, по её рассказам, давным-давно потерял один глазок, наткнувшись в лесу на ветку. И вот глядит этот Проня на меня снизу вверх своим единственным глазом и говорит:
— А што это ты, Проходимка (Проходимкой меня Стара прозвала за то, что я, по её словам, в три с небольшим года, уже прошла «огонь и воду, и медные трубы»), ночью к матере за пазуху лазила? Ай-я-яй! И как не стыдно! Така больша, а за мамкину титьку хваташься!
— А ты откуда узнал? — вполне резонно поинтересовалась я, скатившись по приступочкам на пол и подбираясь поближе к гостю.
— Дак ведь у меня волшебна дудочка есть,— и показывает мне зелёную камышинку с вырезанными отверстиями.— Как подую в эту дудочку, она мне всё про тебя и расскажет. Вот позавчера, например, ты у Старой сметану из кринки с простакишей слизала. А вчера стащила первый огурчик, который она на окрошку оставила и под листом лопуха спрятала. А поза-позавчера…
Что я там натворила «поза-позавчера», Проня так и не успел рассказать, потому что в этот момент выхватила я у него волшебную дудочку — и хрясь её об коленку! На тебе, ябеда!
Но напрасно я с торжеством глядела на кривого Проню, рассчитывая увидеть, как он расстроится. Проня лишь расхохотался в ответ на мою выходку:
— Ох! Ох! — только и выговаривал он сквозь смех.— Ох, и верно, Проходимка! Да таких волшебных дудочек у меня за деревней цельно болото растёт!
Любовь и картошка
Солнечным февральским днём брат и сёстры убирают навоз в стайке у нашей любимицы — чёрно-белой тагилки, умницы Маечки, которая вот-вот днями должна отелиться. Брат вилами выбрасывает навоз за двери, а сёстры подхватывают его вместе со снегом и перебрасывают стылые или ещё дымящиеся говяши в огород. Я кручусь у старших под ногами, пока один говяш чуть-чуть не в лицо мне прилетел. Мне тут же было велено или в избу убраться или тихо сидеть на сложенной у избы поленнице, дров в которой к концу зимы самый чуток осталось.
Бока у Маечки уже разнесло так, что крестец на спине проступил. Выпущенная во двор по случаю уборки, она зябко встряхивает всей шкурой и косит на нас большим лиловым глазом: и чего, дескать, беспокоите меня в таком положении?
А я гляжу на неё и мечтаю, как в очередной раз принесут в избу на старом половике маленькую неуклюжую тёлочку, точь-в-точь такую же, как Майка,— чёрно-белую, с красивой белой мордочкой. Как станет она шарашиться, помыкивая и пытаясь встать в отгороженном досками углу. Как, расставив дрожащие ноги, пустит первую струю на пол. Как потом станет играть со мной, взбрыкивая в своей загородке, подставлять крутой лобишко, чтобы я его почесала (что, вообще-то, категорически запрещалось делать, чтобы тёлочка не выросла бодучей). Как мама станет приносить в избу сперва жёлтое молозиво, как оно с каждым разом будет становиться всё белей и белей, и однажды — наконец-то! — после долгого межмолочья, Стара нальёт не только тёлочке, но и нам через чистенькую марлечку прямо из подойника по кружке вкусно пахнущего, пенящегося, парного, нового Майкиного молочка.
…В обед мы сидим за столом и едим из большой алюминиевой чашки сперва — тюрю — залитые кипятком сухари с накрошенным в них луком и заправленные подсолнечным маслом, а потом — из большого чёрного чугунка уже поднадоевшую за зиму пустую картошку, заедая её кислой капустой. Стара, глядя на нас, подшучивает: «Кушай, Яша, тюрю, молочка-то нет». А уйдя на кухню, тихонько ворчит себе под нос: «Бедны робятешки. Ростут ведь, а кормить нечем. Лук с кваском, да квасок с лучком — вся и перемена!».
Вечером она уговаривает маму не жалеть дров и разжечь стоявшую посередь избы на четырёх лапах чёрную печку-буржуйку. И вот намыли мы той же картошки, сели вокруг на пол, и, нарезая белые кружочки, бросаем их, посолив, на раскалённый верх буржуйки. Округлые картофельные пластинки, окаймлённые тёмной, тонкой корочкой шкурки, шкворчат, покрываются золотисто-ржавыми и тёмными пузыриками. От жара соль подпрыгивает с них и сгорает, попадая на печку. И до чего же они вкусны — эти картофельные печёнки в голодном послевоенном феврале! Будто и не картошку вовсе едим, а невесть какое лакомство.
…К ночи забрались — кто на полати, кто на печку. Стара, которая в этот раз чуть пораньше меня на печи оказалась, греет мои ледышки своими тёплыми ногами. А на меня нежный стих нашёл. Прижимаюсь к ней, обнимаю крепко-крепко.
— Стара, знаешь, как я тебя люблю?
— Как?
— Как от земли да до небушка. Нет! Как из голбца да до небушка! А ты — меня?
— А я тебя — как… как от полу да до половиков.
…Вот те и на! А я-то думала… У меня от обиды — слёзки на колёсках. Так и царапаются в горлышке. И уже в носу хлюпают…
— Да пошутила я. Я тебя тоже люблю.
— А как?
— Как из колодца да до небушка!
Я удовлетворена признанием, но всё ещё всхлипываю. Однако Стара знает, как внуков успокаивать.
— Ладно, не реви! Хочешь сказку?
— Хочу-у-у…
— А каку тибе нонче?
А таку, что уж тебе, Старинька, за обиду мою сёдни до-олго не спать. Нарошно саму длинну сказоньку выпрошу:
— Расскажи про Восиясно Красно Пёрышко…
Сказка про Восиясно Красно Пёрышко
Вот тоже жили однова муж да жена, да дочка Марьюшка. Только мать-то возьми да и помри. Надселась, видно, на тяжёлой хресьянской роботе. И остались отец с дочкой вдвоём. Только ведь недаром говорится, что без отца робёнок — полсироты, а без матери — полная сирота. Отец-то цельнымя днями в поле: то пашет, то боронит, то сеет, то жнёт, а девчурочка с утра до ночи одна по домашности мотатся: ни умыться толком, ни косыньку заплести. Так и бегает чумаза да растрёпанна.
Прошёл год, другой. Марьюшка уж подросла, а всё ж таки тяжело ей одной-то на хозяйстве. Вот и надумал отец вдругорядь жениться. Присмотрел вдову, котора тоже одна с двумя дочерьми жила, и присватался. Дескать, вдвоём-то и подымем вместе девчошок.
Про бабу бы так сказать можно было: взамуж-то — не напасть, да как бы взамужом не пропасть! Только тут вовсе всё наоборот вышло. Мужик, как бился один во поле, так и бьётся, а мачеха-то дома только фуфырится. Не то, чтобы за падчерицей приглядеть, дак она на саму её втрое больше роботы наворотила. Теперь Марьюшка ещё и за мачеху, и за сестёр сводных весь день по домашности убиватся: корову напои-накорми, навоз убери, печку истопи, дров-воды натаскай, хлебы поставь, штей навари, накорми-напои бездельниц, бельишко перестирай-переполощи, золу из печки выгреби, избу вымети…
Придёт отец с поля, глянет на Марьюшку — сердце заболит:
— Што ж это Марьюшка-то у нас — така чумаза да неприбранна?
— Дак така уж она у тебя — ни к чему не приучена. Ни умыться не заставишь, ни косу заплести. На моих-то погляди — вон каки чистеньки! А эта уж так, видно, замарашкой и будет…
И по деревне то же понесла: замарашка да замарашка… Вскорости у Марьюшки и имечко крещёно забылось. И стали её все Замарашкой звать.
А, надо сказать, ещё при матере завёлся во дворе у их петушок. До того баской — глаз не отвести! И шея, и крылья, и хвост так на все цвета радуги и переливаются. Очень любила Марьюшка того петушка. Ну, как же,— по матере поминочек! И петушок её тоже любил. Во всём доме она одна иной раз раньше его вставала. И вечно она — в роботе, а никогда не забудет петушку лишний раз крошки стряхнуть, крупки подбросить. Только Марьюшка во двор выйдет — петушок слетит с забора — и к ей! Так и ходит кругом, ровно кошка, так и ластится, так и кокочет, ровно што сказать хочет. А на мачехиных дочерей злым кочетом налетат, ноги-руки им клюёт, только што глаза не выклевыват…
Жалуются оне матере, а та — к мужу чуть не с ножом к горлу пристаёт: «Заруби да заруби петуха! Совсем заклевал моих девок! И тебе на полевых-то роботах — приварок будет…
Словом, зауросила баба: спать не легу и домой не еду!
Марьюшка со дня матерних похорон не рёвывала, а тут услыхала про такое дело — слезьми улилась: «Не трогай, тятенька, петушка! Одна у меня радость, один поминочек по родимой мамоньке остался!». Противился-противился мужик новой жёнке, да куды ж ты против такой бабы выстоишь. И жалеет красавца, а деваться некуды!
Побежала Марьюшка с петушком прощаться. Кажно пёрышко у его перебрала-перегладила, весь гребешок алый по зубчику исцеловала. А петушок ей и говорит вдруг человечьим голосом: «Не плачь, Марьюшка! Видно, у домашной птицы судьба така. Только ты выбери-кось у меня из хвоста само баско пёрышко и спрячь подале, штобы сёстры не увидали. Улягутся оне с мачехой-то спать, а ты возьми моё Восиясно Красно Пёрышко, вставь его в светец заместо лучины и вышей такими же перьями нарядну рубашку на добра молодца. А как вышьешь, пойди на базар и продай её. Да не всякому, а только тому, которой к душе припадёт. Только, когда тебе из дому выходить, штоб не признал никто, махни вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и сама увидишь, што будет».
Погоревала Марьюшка по петушку, поплакала, да так и сделала, как он велел: выбрала само баско пёрышко и спрятала у себя за пазухой. И стала она по ночам у себя за печкой, как времё выберется, рубашку вышивать. И год шьёт, и другой. А заместо лучины светит ей Восиясно Красно Пёрышко, в светец вставленное. Так сияет, што никакова свету не надо.
А в те года в царёвой семье на здешней земле сынок вырос. Жениться ему пора, только никак себе невесту не выберет. Он, вишь, хоть и царской сын, а парень умной да рукодельной вырос. Дядька царской, которому было поручено царенково воспитаньё, парнишонка в строгости ростил и всякому ремеслу выучил. Которы робяты из его ровни по цельному дни бездельно по лавкам валяются, а этот с утра — в роботе. То он столярничат — на дома-терема резны наличники мастерит, то для царской конюшни хомуты шьёт, то для конюшенного мужика сапожки из доброй кожи на болванку натягиват, то валенки починиват…
Ну, всё-таки дело молодое. Тоскливо ему как-то показалось во дворце. Говорит дядьке: «Пойду-кось я на базар, погляжу, каким там ещё мастерством народ владеет?» Оделся попроще, взял с собой резны наличники на продажу да малую толику денег, кои сам заробил, и отправился.
А на ту пору Марьюшка как раз рубашку вышила. Така баска рубашечка вышла — глаз не оторвать! Уловила она момент, когда мачеха со своими дочками ушла с суседками сплетничать, вышла на двор, махнула вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и обернулась краса красой с русой косой. Пошла она на базар, встала с краешку, рубашку на руках дёржит. Уж не только простой народ, а и купецкой сын к рубашке приценивался, на мастерицу заглядывался, только Марьюшка не отдаёт своё рукоделье. Говорит: «Тому отдам, кто за рубашку не чужой, а своей денежкой расплатится».
А тут вокурат царевич идёт вдоль рядов. Глядит, эвон, како чудо красна девка в руках дёржит!
— Нешто,— спрашиват,— человеческим рукам така красота доступна?
— А ты спробуй и узнашь! — шутит Марьюшка.
— Да эдак-ту и из всёй вашей сестры, наверно, только одна изгадат. А у меня други кружева из-под руки выходят — деревянны.. ..
А Марьюшка-то и сама уж приглядыватся к деревянным кружевным наличникам.
— А это, што ли, ты сделал?
— Я.
— Ну, раз так,— говорит,— бери моё рукоделье. Носи на здоровье!
Пока парень обнову-то в руках вертел, да разглядывал… Поднял глаза, хотел денежку отдать, да ещё разок на саму мастерицу посмотреть, а её и следок простыл.
Тут и затосковал царевич. Как бы ему хоть ещё разок, хоть в один глазок ту деушку увидать! А царской дядька на то и поставлен, штобы приглядывать за царевичем. Ну, и видит, што у воспитанника-то кусок в горло не лезет, сон в глаза нейдёт…
Нето-нето — добился, разузнал, в чём дело. Ну, и говорит царевичу:
— Таки-то мастерицы не во дворцах живут, не по балам шляются. Где-то в простом доме деушка проживат, и увидеть её можно разве што во святой церкве в воскресной день.
А у Марьюшки и у самой сердчишко щемит, зовёт куда-то. Вот в воскресной день собираются сёстры с отцом да с мачехой в город, в церкву. Попросилась, было, и она с имя. Не берут. И отцу не дали слова вымолвить:
— Куды такой Замарашке — во святу церкву! Только нас позорить!
— Дайте мне хоть гребешок причесаться.
Оне бросили ей гребнем-то, да прямо в голову.
Ну, дождалась она, когда все ушли, вышла во двор, взмахнула вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и обернулась краса красой с русой косой, в серебряном платье. А уж рядом конь под серебряной дугой, в попоне серебряной по снегу копытом бьёт. Колокольчики серебряны без ветру звенят. Кошева росписная сама ступенечку под ноги подставлят. Села Марьюшка в кошеву, поехала в церкву. Подъезжат к воротам, коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву.
Стоит себе, молится, а народ шеи изломил — на неё оглядыватся: «Чья така? Откудова? Из какова городу?» — «А из такова городу — гребнем в голову». Што за город такой — никто не знат. Один царевич как увидал её, сразу признал мастерицу с базара. Уж и не до молитвы ему. Не чает, как конца службы дождаться.
Кончилась служба. Народ из церквы повалил. Марьюшка-то в самом конце стояла, первой и вышла. А царевич по должности своёй в самом первом, почётном ряду стоял. Оттуда пока-а-то к дверям пробрался! Выходит — а любезной и след простыл. Видали, говорят, как садилась, не видали, куды укатилась.
Дома у Марьюшки только и разговоров, што про красавицу, да про её наряд.
Марьюшка и спрашиват:
— Уж не я ли там была, сестрицы?
А сестрицы на смех подымают?
— Куды тебе, Замарашке! Сиди уж на печи, чумазая, перегребай золу с угла на угол!
Один лишь отец маленько заподумывал о чём-то, на свою доченьку запоглядывал да головой запокачивал.
На друго воскресенье опеть просится Марьюшка в церкву. Опеть её не берут. Она попросила подать ей поварёшку. Сёстры-те бросили ей поварёшку, да прямо в голову…
А царевич еле дождался воскресенья. Только там — тот же сказ. Всёй и разницы, что одета была красавица на этот раз в золото платье, и конь у ей был в золотой попоне, с золотой дугой да с золотымя колокольцами. Среди крещёных снова только и разговору, дескать, подъезжат красна девка к воротам — коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву. Спрашивают её, из какова она городу, а она только и молвит коротёхонько: «А из такова городу — поварёшкой в голову». После службы царевич опеть к выходу не поспел. Все говорят: видали, мол, как садилась, не видали, куды укатилась.
Дома у Марьюшкиных сестёр красавица в золотом платье с языка не сходит. Вот бы и им таки платья! Царевич-то, небось, тогда не на эту, незнаему, глазел бы, а их заметил да, глядишь, и посватался. Возраст-то у его — самый, што ни на есть, жениховский.
А Марьюшка с печки опеть тихонько спрашиват:
— Уж не я ли там была, сестрицы?
Те только руками замахали:
— Куды тебе! Сиди уж на печи, перегребай золу с угла на угол!
Только один отец сильней прежнего задумался. Платье-то — платьем, однако, ежели его Марьюшку умыть, да причесать, да нарядить так-то, дак не выйдет ли, што личиком-то она с той девицей одно в одно будет? И с прозваньем городов у ей мудрено, да не с намёком ли каким выходит: то — «гребнем в голову», то — «поварёшкой в голову»?!
На третье воскресенье отец Марьюшкин сказался занятым и не пошёл в церкву, а в сараюшке спрятался. Тут и увидел он, как его дочушка, кровиночка родная, петушиным пёрышком себя обмахнула, как оказалось на ей тако баско платье, што надо бы нарядней, да некуды! Всё, будто из радуги соткано. И дуга, и попона на коне, и колокольцы — тоже ровно с небес после дожжичка сняты, всеми цветами переливаются. Села Марьюшка в кошеву и со двора выехала. А отец пошёл в избу, пал на колени перед иконами и молится — ног от радости под собой не чует.
…Марьюшка у церковных ворот, привышным делом, коня не привязыват, людям не приказыват, сама заходит в церкву, и также, привышным делом, в последний ряд встаёт. Только слышит вдруг из уголочка сзади голос знакомый:
— Ежели ты и нонича уедешь из церквы, словечка мне не сказав, погублю я свою бессмертну душу — утоплюся в пролубе.
Оглянулась Марьюшка, а позади — тот паренёк, которому она вышиту рубашку отдала. В той рубахе и стоит. И вышивка — цвет в цвет — с её платьем сходится. Догадался царевич на этот раз тоже в последний ряд встать, а она догадалась, што не зря на их одёже одинаково Восиясно Красно Пёрышко сият. Встали оне рядышком и так до конца службы простояли вместях. Вместях и из церквы вышли. Взялись обое за руки, стоят — расходиться неохота.
Царской дядька видит тако дело, домой скореича побежал — рассказать царю с царицей, што царевич наконец-то свою сужену нашёл. Те заахали, заохали, подхватились — да к церкве. А тут и Марьюшкин отец из дому прибежал, запыхался. Сговорились скоренько, да в тот же день и обвенчали царевича с Марьюшкой в той же церковке. Пожили молоды сперва в царском терему, пока царевич свой теремок не изладил. Весь кружевной, нарядной. А на самом верху петушок крутится. Такой баской — глаз не отвести. И шея, и крылья, и хвост так на все цвета радуги и переливаются. Отца Марьюшкинова молоды-те к себе взяли. А мачеха с дочками от стыда вовсе из тех мест ушли, куды глаза глядят.
Так-то вот. Счастье-то — оно не с неба сваливатся. Его заробить надо.
Маремьянин петушок
Надо сказать, что и с этой сказкой у меня кой-какие, не совсем сказочные, воспоминания связаны. Впервые про Восиясно Красно Пёрышко я услышала от Стары, когда вовсе маленькой была, то есть — задолго до нашего обидного разговора про любовь. Тогда мои прародители ещё в Черемисской жили, а меня время от времени отправляли к ним «на поправу».
И была в той деревне у моей бабушки подружка или, как говорили в деревне,— «товарка» — совсем старенькая тётушка Маремьяна. Обе ещё с Первой Германской дружили, когда мужьёв на войну забрали. Наш-то Старый с германской войны воротился после долгого плена, а Маремьяну та война вдовой оставила. Старый по-соседски помогал ей, чем мог,— огород вспахать небольшим плужком на своём Серке или дровишек подвезти, картошку выкопать…
Был у Маремьяны сынок Яша. В деревне его так и звали — Яшка — вдовий сын или Яшка Маремьянин. Бабушка рассказывала, что дед взял его «в науку», то есть по ходу дела обучал разным крестьянским премудростям.
Однако к тому времени, когда меня впервые привели в гости к тётушке Маремьяне, Яшки там уже почему-то не было. Почему — не знаю. Только жила тётушка совсем одиноко в земляной избушке на самом краю деревни. А мы со Старой ходили к ней пельмени стряпать. И каких только пельменей не напробовалась я тогда: и рыбных, и капустных, и «картовных» (из варёной или сырой картошки), и «ретешных» (из редьки)…
Стара замешивала дома крутое пельменное тесто, приготовляла соответствующую начинку, брала с собой маленький горшочек густой сметаны, и мы гуськом пробирались с узелком по узенькой, едва намеченной в снегу тропинке «на пельмени к тётушке Маремьяне, за кумпанию посидеть».
Землянка была тёмная и низенькая. Всего убранства в ней — печка, круглый стол да несколько круглых, узких и высоких «тюриков», которые служили табуретками. Такие «тюрики» — два отпиленных от осины кругляша, соединённые семью-восемью узенькими пластинками-досочками,— использовали в станках, на которых половики ткут. (Правда, были эти «тюрики» явно не на мой характер рассчитаны, потому что падала я с них бессчётное количество раз). Со стола до полу свисала домотканая скатёрка. Под этим-то столом я однажды и устроила очередную свою проказу, из-за каких Стара и прозвала меня в своё время Проходимкой.
У тётушки Маремьяны на ту пору из всей домашней живности оставался один, совсем ручной петушок Буяшка. Летом он хулиганил в чужих дворах, где топтал куричёшек у зазевавшихся соперников, а зимой жил под печкой в землянке Маремьяны и вёл себя самым смирнейшим образом. Когда мы приходили, он выбирался из-под тёплой печки и крутился возле нас, дружелюбно о чём-то своём, курином, рассказывая. Позовёшь его — подойдёт с доверчивым кокотаньем. Зёрнышек пшеницы или семечек бросишь — склюёт и начинает крутиться да кланяться, будто благодарит за угощенье.
А петух, надо сказать, красоты был необычайной. Шея, крылья и хвост Буяшки переливались всеми цветами радуги: и тёмной синью-зеленью отливали, и ярким золотом светились, и с самым багряным закатом сравняться могли. А на ногах — ещё и пушистые «штаны» красовались. Словом — не петух, а загляденье!
Мудрено ли, что я и вообразила себе, будто он и есть тот самый петушок из сказки про Восиясно Красно Пёрышко. (Даром, что ли, Стара говорила — «баской, как в сказке»!). А раз так — почему бы мне не использовать по прямому назначению волшебное Буяшкино Пёрышко? Не зря же этот красавец всего-то в двух шагах от меня столь безбоязненно расхаживает.
И однажды, когда Стара и тётушка Маремьяна в очередной раз принялись лепить пельмени, я семечками коварно заманила Буяшку под стол и деранула у него из хвоста самое баское, самое переливчатое перо. Дерануть-то деранула, да силёнки, видать, не хватило выдернуть до конца. Только заорал Буяшка что есть мочи вовсе не по-куриному и рванул из-под стола в родное подпечье, а я осталась с пустыми руками.
Хуже всего было то, что и надежды никакой обрести-таки заветное перо у меня не осталось: бедный петушок с тех пор, едва завидев в дверях мою пшеничную головёнку, с испуганным клёкотом скрывался в своём убежище. Стара и тётушка Маремьяна издивовались вконец, почему это раньше он так любил «на людях» покрасоваться, а теперь его никак нельзя из-под печки выманить?
Правда, у моей мудрой Стары, видать, были на этот счёт кой-какие сомнения, и она не раз пыталась выведать у меня: что же такое с бедной птицей под столом приключилось? Но я, естественно, молчала, как партизан на допросе, а Буяшка… Он, если и волшебный был, тоже почему-то помалкивал. Может, не хотел со взрослыми по-человечьи разговаривать, а, может, просто пожалел девчонку: за такую проделку мне могло по первое число попасть.
Побаска про Суседушка Буканушка
Сегодня наши старшие пораньше с домашними делами управились. Мама уже сходила на ночь попроведать Маечку. Новая Майкина дочка — Звёздочка угомонилась за своей загородкой. И мама «безделицей» занялась: из белых, как снег за окном, ниток очередное покрывало вяжет. Мечта у ней: всем нам — троим девкам — по такой нарядной, кружевной, лёгкой пелене сделать в приданое. А Стара взялась из надранных загодя тряпочек круглый коврик плести под ноги на холодный пол. Руки заняты, а язык-то свободен. И начинается…
— Сказывала моя баушка, што однажды её сам Хозяин давил.
— Какой — Хозяин?
— Да Суседушко Буканушко…
— А какой он? Где живёт?
— А такой. Ежели к ему с добром, дак и он с добром. Убирашь со стола — дак оставь и Ему крошечку, а на праздник — и чуток кашки в чашке нечаянно забудь. В нову избу перебирашься, с собой позови, а то осердится. И будешь потом маяться без своего домового: всё добро скрозь пальцы уйдёт. Которой домовой помоложе — за печкой живёт, а который постаре — под печкой. Буканушко — он над всем домом, над всёй скотиной — Хозяин. Видеть Его нельзя, а вот услыхать — можно. Он вить, как человек. Ему тоже и весело быват, и скушно. Как заскучат, зачнёт шутки шутить. У меня вот всё спички норовит спрятать, и посмеиватся, пока я их ищу. Скажешь Ему: «Ну, ладно уж! Поиграй да отдай!» Он и подсунет их куда-нето на видно место. А то возьмётся вздыхать да постанывать. Это он меня пугат. Только я Ему и скажу: «Што, Суседушко, вздыхашь? Али мыши одолели? Я их — счас, окаянных! Кышь! Кышь!» Он и развеселится.
— А как он баушку-то давил?
— А она тогда ещё молода была. И вот спит это она. А домовой, не к ноче будь помянут, на неё навалился и давит ей на грудь, и давит! У ей уж дыханья не хватат, а Он всё давит. Она Его и спрашиват: «К добру пришёл, али к худу?!» А Он как дунет ей в лицо, ажно волосья зашевелились. «К худу,— говорит,— к худу!». Ну, у ей на другой день робёночек и помер.
…Я так и замираю от ужаса, представляя, как кто-то невидимый давит бедной женщине на грудь, как глухо говорит ей это зловещее «к худу!», и как она плачет потом над мёртвеньким ребёночком.
Побасёнка про коси-ногу
Лето, говорят,— Припасиха, а зима — Прибериха. Припасы-то кой-какие у нас, конечно, ещё есть. Только когда каждый день — бураны да бураны, а морозы такие стоят, что мама не решается яму открывать, чтобы не застудить её, то мы уже и голой картошке радёхоньки. А тут — на тебе! Оттеплело, наконец! И то сказать, март на дворе, а с крыши ещё ни единая сосулька носом вниз не нацелилась. И всё ж таки — отступили большие морозы, и наш Ваня слазил в яму не только за картошкой, а и капустки достал квашеной, и огурчиков солёненьких из бочки.
И вот мы жадно выхватываем из-под Стариных рук эти самые огурчики, сложенные горкой в миске. Они — маленькие, пузатенькие, крепенькие. С одного боку к огурчишке вишнёвый листочек прилип, с другого — тоненькая беленькая пластиночка чесночинки. А из миски мокрые растопыренные зонтики укропа торчат и па-а-ахнут — на всю избу. Куснёшь — и мастерски посоленный, крепкий огурчик так и хрустнет под зубами, так и брызнет тебе на язык холодной, солоновато-кисловатой, зеленовато-прозрачной, аппетитной мякотью, сквозь которую просвечивают белые семечки. И потом долго держится во рту этот незабываемый вкус.
Как же они назывались — те огурчики?! Ах, да — муромские и неросимые. Других сортов и не знали в наших деревнях. И не помню, чтобы огуречные плети их когда-нибудь чем-нибудь болели. То ли вовсе тогда болезней огородных не водилось, то ли спасала от них крапива по краям гряд. Разве что под самую осень пожелтеют плети, и ты переворачиваешь их, заглядываешь, не прячется ли где ещё какой-нибудь крутобокий малец, не прихваченный первым морозцем?
Ну, земляным-то огурцам не грех и до морозов жить. Они-то своих первых детёнышей не торопились выдавать! А в начале лета нас дразнил соблазном ранний урожай с навозной гряды. Остренькие, похожие на крохотные лодочки огуречные семечки, подогретые теплом уже перепревшего сверху, а внизу ещё перегорающего навоза скорёхонько пускались в рост в своих глубоких земляных ямках. При похолоданиях мама бережно прикрывала эти ямки ветками, набрасывала сверху старые половики, и зелёные выскочки сидели там в тепле, как в гнёздышках.
Но вот миновали ночные заморозки — и, глядишь, уже поползли ко краям высоченной широкой гряды зелёные плети, и завились на них первые цепкие усики, и зажелтели ярко-жёлтые, нарядные, как солнышко, цветочки. (Мы наперегонки искали мужские, без зародышей, цветы, обрывали их и ели — самое первое летнее, сладкое огородное лакомство!). А там уже и первые крохотные огурчёночки повисли. Напиваются досыта летними дождичками, тёпленькой водичкой, которую мы таскаем на гряду из бочки, наливаются соками под летним солнышком.
И тут уж у Стары — одна забота, как бы уберечь от внучкиных и соседских ручонок два самых-самых первых?! Потому что у ней на эти два огурчика — свои виды. Первый положено было торжественно разрезать повдоль на шесть равных долек: маме, Аннушке, Ване, Вале, Нине и самой Старе. И съесть свою дольку надо было столь же торжественно, с благодарностью огурцу за то, что поспел, солнышку — за то, что грело, дождичку — за то, что поливал, Господу — за то, что дал до такой радости дожить. Второй огурчик шёл на первую летнюю окрошку. Для неё и квасок заранее готовился, и картоха загодя варилась, и сметанка в яме, в крыночке холодилась.
А укараулить Старе эти огурчики помогал Коси-Нога.
— Стара, а кто он такой — этот Коси-Нога?
— Да сродственник он нашим Буканушке и Баннушку.
— А где он живёт?
— Ну, летом-то — в огуречнике, у плетня, в крапиве, а зимой на постой просится — то к Баннушку, то к Буканушке. Ежели с Баннушком сговорится, дак у его в бане под полком зазимует, а ежели с Буканушкой — дак в избе, под печкой. Ну, живут, живут, а зима-то у нас — эвон кака длинна. Ну, и надоедят друг другу до смерти. Ругаться да драться примутся. Слыхали, поди, как нонче ночью на крыше орали?
— Стара, дак это коты орали! Наш Барсик да Васька парамоновский. Они все эту чёрну бродячу кошку, котора к нашему огороду прибилась, поделить не могут.
— Разве? Ну, может, и коты. Только ежели Буканушка с Коси-Ногой счинятся драться, дак орут точно так же. Оне ведь ещё и потому ссорятся, что Буканушко-то над всем домом, и над двором, и над скотиной — Хозяином поставлен… И над огородом норовит покомандовать. А Коси-Нога-то не соглашатся к ему в подчиненьё идти. Мол, ты там хозяйнуй, а огород — моё дело. И некоторой некоторому уступить не хочут.
— А зачем этот Коси-Нога в огуречнике живёт? Да ещё в крапиве? Его, што ли, крапива-то не жалит?
— Дак он ведь мохнатой, чо ему крапива-то!
— А пошто его так зовут — Коси-Нога?
— А у ево, вишь ли, коса есь, штобы огород блюсти от воров. Вот, ежели заберётся воришко за огурчиком, морковкой либо подсолнушком, он косу-то в ход и пустит. Как вжикнет — так ты и без ноги! Видала, поди, возле сельсовета мужика одноногова. Вот ево в детстве Коси-Нога и чиркнул по ноге-то.
— Ну, Стара, ну, чо ты врёшь! Тот мужик-от с войны без ноги пришёл.
— А-а, дак я про другова вовсе, а не про этова, про которова ты думашь.
— А пошто этот Коси-Нога тебя не трогат?
— Дак ведь не дурак он — на хозяйку-то махаться. Он свой порядок знат…
— А я, например, тоже хозяйка?
— Э-э, милая, ты сперва с моё поживи, да поробь. Может, тогда хозяйкой станешь. А пока он тебя за свою не признаёт. Ну, разве што, со мной живёшь, дак он, может, по первости не косой, а крапивой понужнёт, ежели зайдёшь в огуречник без спросу. А шибко осердится, дак и за косу может взяться. Так што, гляди…
…Гляжу, Стара! Гляжу…
«Куркураус-Мурмураус»
Стара была у нас женщина, как сказали бы сейчас, крутая. Перечить ей не то что мама, а и сам Старый даже не пытался. Только мы, с увеличением порядкового номера класса на школьных дневниках, иной раз, по неразумению нашему, делали попытки намекнуть: дескать, у тебя, Стара — всего-то четыре класса ЦПШ (церковно-приходской школы), а у нас…
Но, выслушав доказательства нашего превосходства — и то мы читали, и это мы знаем — Стара сперва нарочито прибеднялась: «Где уж нам уж выйти взамуж! Мы уж так уж проживём! Как-нибудь, как-нибудь — лишь бы не в девках!». Однако тут же, будто вовсе мимоходом, вспоминала про «одного умного сыночка из знакомой семьи». Уехал-де этот сынок в большой город учиться.
«Вот поучился он там како-то время и домой на каникулы приехал. И до того уж умной стал, слова по-русски не скажет. Куры у него — «куркураус», кошка у него — «мурмураус», грабли у него — «грабляус». Только сказал он это само слово, да как наступит на грабли-те — оне, вишь ли, к стайке коровьей были приставлены зубьями наружу. Он на зубья-те ступил — а его другим концом струмента и шабаркнуло по умной-то голове. Тут учёной сынок разом родной язык вспомнил: «Штой-то ты, тятенька, грабли на место не тем концом ставишь?»
…А добраться до бездонного кладезя Стариных сказок и побасок и записать их я решилась, когда однажды, слушая полуграмотную, до сухарного состояния иссушенную, уже почти что не русскую, а полуанглийскую речь теле- и радиоведущих, больших начальников и политиков, поняла, что донельзя истосковалась по другой, исконно русской, искуснейшей, богатейшей, которой моя Стара говорила. Может, прочитает кто, да и вспомнит про «великий и могучий» собственный, родной наш язык.