Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2011
Евгений Лукин
Памятник
Поэма в прозе и бронзе
1.
Самые аляповатые выставки в Петербурге случаются на Большой Морской улице. Кажется, художники тащат сюда любую рухлядь — портрет усатого председателя колхоза с красным орденским пятном на груди, зимний берёзовый пейзаж с ажурной стрелой башенного крана посредине, незамысловатый натюрморт, символически сочетающий невинные белые ромашки с ударным гаечным ключом. В обширных залах царит такой унылый дух минувшего бытия, а выставленные картины отдают таким прогорклым маслом идейного реализма, что и приходить сюда ещё раз не захочется.
Там сегодня и вправду было хоть шаром кати. Редкие посетительницы, в основном стародавние поклонницы угасающих талантов, хлопали глазами перед украшенными стенами, порой вздыхая от счастья узнавания. Действительный государственный советник Воробьёв, только что хлебнувший крепкой холостяцкой свободы в соседней рюмочной, этого прелого запаха, исходящего от потускневших холстов, не чувствовал. Видимо, оттого, что римский нос его был защеплён узкими змеиными очками, впившимися в переносицу. Заглянув на выставку по случайности, он раздражённо рыскал по залам, словно пытаясь кого-то обнаружить. «Тоже мне художники: ромашки, подорожники,— бормотал чиновник, проносясь мимо картин,— этак и я малярить умею».
Настроение у него было мрачное, обострённое к тому же ощущением безысходности. С самого утра Воробьёв искал самого себя. Безуспешность поиска была очевидна, и потому ничто этим дивным осенним днём его не радовало — ни хрупкая наледь луж, отражавшая неяркий небесный свет, ни сладкая изморозь водки, обметавшая по краям гранёную рюмку, ни, тем более, трогательно-наивная выставка старых художников. Даже нежданная ласковость высокопоставленной чиновницы, с которой он минуту назад обмолвился словом по мобильному телефону, не принесла обычного ублаготворения, а лишь вызвала рифмованную горечь: «Ах ты, душечка моя, душечка-подушечка!»
Последующей неприличной рифме он ужаснулся, поелику и в тайных помыслах не допускал вульгарного отношения к боготворимой начальнице. «Лучше зарифмую кружечку с подружечкой,— подумал Воробьёв,— будет как у Пушкина». Но тут же вспомнил, что великий поэт называл подружкой свою старую няню, а его начальница ещё блистала неотразимой красотой, как красное солнышко. «Нет, нет,— испугался Воробьёв,— она умница, она сразу поймёт намёк и наверняка обидится». Почему-то интимная рифма «подушечка» его никак не страшила, а наоборот — слегка тешила мужское самолюбие.
Изредка Воробьёв сочинял рифмованные экспромты, которые, как известно, изготавливаются заранее и произносятся при соответствующих обстоятельствах, создавая приятное впечатление об авторе, якобы внезапно озарённом божественным вдохновением. Правда, сказанное относилось к Воробьёву лишь отчасти: зачастую его экспромты, выдавая несколько склочный характер творца, оказывались далёко небезобидными. А происходило это оттого, что сочинял он по выходным дням, когда, оставшись наедине, вдруг начинал представлять себя не тем, кем действительно был всю рабочую неделю — трудолюбивым чиновником комитета по печати. Воскресные фантазии его обладали невероятными, умопомрачительными свойствами. Он воображал себя то бродячим певцом, подрабатывающим вечерами в каком-нибудь захудалом кабаке, то бритоголовым юнцом, улыбающимся какому-нибудь конголезцу в тёмном переулке, то бесстрашным боевиком, нагло разглядывающим фронтон Смольного через прицел гранатомёта. Потому и экспромты его переливались всеми оттенками чёрного юмора, как тонированные стёкла лимузинов.
Но сегодня сумасшедшие фантазии остались за пределами хмурого сознания Воробьёва. Он не находил себе места. Нет-нет, на самом деле он стремительно передвигался от картины к картине, с одного места на другое, но своего как раз и не находил. Тут его полуосмысленный взгляд неожиданно остановился на бронзовой скульптуре, одиноко возвышавшейся в конце зала. Она показалась ему знакомой. Вернее, знакомыми показались несообразные черты лица, отлитые в благородном металле — высокий лоб, символизировавший определённую глубину мысли, небольшой нос, горделиво вздёрнутый, пухлые щёки, раздутые от собственной значимости, окладистая борода, означавшая презрение к сиюминутным земным благам. «Не может быть,— в изумлении застыл Воробьёв,— не может быть!» Он опасливо приблизился к скульптуре, словно побаиваясь прочесть табличку под ней. Втайне он надеялся, что табличка назовёт другое имя и опровергнет его страшное предположение.
Увы, по табличке курсивом струилась невзрачная, но неумолимая надпись: «Поэт Евгений Васильевский». На мгновение Воробьёв окаменел, потом достал носовой платок и, отцепив змеиные очки от переносицы, медленно и скорбно, будто в глубоком трауре, пересёк залу наискосок — туда, где красовался грубоватый портрет передовика производства, скалящего огромные щербатые зубы динозавра. «Выскочка! Выскочка! — лихорадочно протирал Воробьёв узкие чешуйчатые стёкла, думая, конечно, не о передовике, а о своём давнишнем приятеле.— Рифмоплётом назвался — и сразу в Горации. Я, мол, памятник себе воздвиг. Одна худосочная книжка, которую зажилил подарить, да две статейки в журналах — всего-то напечатано. И вот полюбуйтесь — скульптура».
Выйдя на улицу, он поначалу остановился в нерешительности, как бы размышляя, куда податься — направо или в рюмочную, а затем понуро побрёл в сторону тёмной громады Исаакиевского собора. «Это всё моя проклятая фамилия виновата,— чертыхался Воробьёв, заворачивая за угол.— Вот в Державине слышится что-то величественное, державное, в Пушкине — что-то задорное, артиллерийское, в Достоевском — нечто, достойное великого человека. А что слышится в такой фамилии, как Воробьёв? Одно и слышится, что вора бьют: воробей — вора бей. Какой ваятель возьмётся за памятник вору, да ещё отлупленному? Да никакой!»
«Эх, матушка, матушка,— глаза его заслезились.— Зачем ты меняла фамилию, когда выходила замуж? Был бы я тогда не Воробьёвым, а Андреем Олинским. Звучит, чёрт возьми! Фамилия возвышенная, гордая, благородного дворянского происхождения. Теперь это модно. Теперь все занимаются своими родословными. Вон хитроумный Карат целую книгу настрочил, доказывая, что он потомок благонамеренного пешехода, который был ненароком задавлен революционной лошадью в Одессе. Теперь, пройдоха такая, может претендовать на солидную денежную компенсацию от незалежной Украины: задавили дедушку — заплатите. А я на что могу претендовать? Ни на что! Даже на скромный памятник не могу».
У подножия Медного всадника, как это и бывает по воскресеньям, кучковались молодые женихи с невестами, нежными и прозрачными, как перистые облачка. Молодожёны пили из фужеров первые пузырьки семейного счастья и целовались под вспышки фотографической любви. Неподалёку терпеливо переминались две гнедые кобылы, приветствуя хвостами то ли вздыбленного медного коня, то ли возбуждённых гостей, пытавшихся и с ними поделиться радостными пузырьками. Суетливая воробьиная стайка кочевала от душистых навозных роз, декоративно разбросанных по земле, к подёрнутому благородной патиной лавровому венку, украшавшему чело всадника. Естественно, никто не обратил внимания на мрачного субъекта в чёрном кашемировом пальто, подошедшего к месту праздничного ритуала.
«Не в одиночестве печаль, а в постоянстве,— парировал Воробьёв всеобщее невнимание, сосредотачиваясь на царственной фигуре.— Вот у пушкинского бедного Евгения никакой фамилии не было, а кулаком Петру Великому всё же пригрозил. Мы ведь все — люди маленькие, нам только и остаётся, что исподтишка показывать фигу всяким высокопоставленным истуканам. У меня, слава Богу, хоть фамилия есть. Что ни говори, но Воробьёв — это звучит гордо! Вон воробей сидит на императорском лбище — бесстрашно сидит и так же бесстрашно гадит. На Фонтанке памятник чижику-пыжику поставили — пьянице беспробудному. А где монумент храброму воробью — этому маленькому символу народного сопротивления? Где, в конце концов, памятник Воробьёву?»
Воодушевлённый бронзовой идеей, он уже не слышал, как напоследок бились оземь тонкие фужеры, как заливчатый смех заглушался хлопающими дверцами свадебного экипажа и навсегда испарялся в синей бензиновой дымке. Эта реальная цветущая жизнь, становясь ирреальной, уже не представляла для Воробьёва никакого интереса. Настоящую реальность обретала идея создания памятника человеку незначительному, но желающему получить чудесное медное значение, человеку невеликому, но жаждущему достичь великой монументальной высоты.
Он стоял перед Медным всадником, воображая, что его скульптура может быть не хуже творения Фальконе, а в некотором смысле даже лучше — по крайней мере, его блестящую бронзовую физиономию не испортят трагические чёрные оспинки, что рассыпались по мужественному лику императора. Разумеется, ваять скульптуру должен знаменитый художник, который блюдёт строгие классические традиции и с пиететом относится к увековечиванию талантливых выходцев из народа, а не какой-нибудь завзятый модернист наподобие Михаила Шемякина, для которого ничто не свято — ни Бог, ни царь, ни герой. Попадись такому под руку, не постыдится вылепить и горбатый нос крючкотвора, и нескромную плешь селадона, протёртую на чужих подушках. Ещё, дурак, очки приладит к переносице, как будто нельзя без них обойтись. В результате получится не величайший монумент, так сказать, действительному государственному советнику, а никудышный памятник в очках, который и на кладбище-то поставить стыдно.
Вот, кстати, ещё одна проблема — где воздвигнуть сей шедевр? Понятно, что кладбищенский пейзаж не вдохновляет, да и посетители бывают раз в году — придут так называемые родственнички, помянут чекушкой с горбушкой, повсхлипывают для показного приличия и молча отправятся восвояси — ни высоких речей не скажут, ни пышных од не произнесут. Хорошо бы установить памятник в золотом треугольнике Петербурга, на пересечении трамвайных путей и человеческих судеб, неподалёку от Медного всадника или, на худой конец, в Летнем саду — конечно, не на главной аллее всеобщего отдохновения, а в укромном философском уголке, вблизи Аристотеля или Диогена. Там и ежедневные посетители прогуливаются, и цветы регулярно высаживаются, а иными вечерами даже выстреливаются фейерверки.
Вечерело. В потемневших небесах менялись погодные настроения. Ветер дул наперекор течению Невы, и волны внахлёст набегали друг на друга. Юные цыганистые наездницы, собрав последнюю дань милосердия, на усталых лошадях медленно тронулись в сумрак Александровского сада. На опустевшей площади остались только воробьи и Воробьёв.
2.
По главной аллее Летнего сада, где обитают утренняя заря, истина и курфюрстина бранденбургская, двигалась романтическая процессия с разнообразными цветами. Её возглавляла молодая парочка, причём, девица была облачена в прозрачные кружева, которые то и дело обвевали синий костюм юноши, отделанный золотистыми пуговицами с двуглавым российским гербом. Приглядевшись, Воробьёв узнал вчерашних молодожёнов, особенно запомнившихся по необыкновенным патриотическим пуговицам жениха. Дойдя до дворцовой площадки, парочка свернула направо и вскоре приблизилась к философскому уголку.
— Здесь, Наташа, находится приют метафизической мысли, убежище античных основоположников,— заблистал юноша своими познаниями, галантно сопровождая молодую жену вдоль тенистого круга.— Вот это — скульптура Аристотеля, академика солнечного синтеза, а это — бюст Диогена, древнегреческого бомжа, жуткого мизантропа.
— Что же их тут собрали всех вместе, академиков и бомжей? — прикинулась простоватой Наташа, как будто впервые очутилась в Летнем саду.
— Демократия,— вздохнул юноша глубокомысленно.— Для вечности характерны святые демократические принципы. Там, на небесах, все равны.
— А это что за идиот в очках? — девица бесцеремонно остановилась напротив статуи, горделиво возвышающейся рядом с Диогеном.— Вроде как древние греки очков не носили.
— Не знаю,— растерялся юноша.— Видимо, какой-то новый экземпляр. Сейчас прочтём. Тут, Наташа, написано, что это — действительный государственный советник третьего класса Воробьёв А. В.
— Что он здесь делает, в этой античной богадельне?
— Я же говорил — демократия,— вздохнул юноша вторично и глубокомысленно.— Все равны, как на подбор, с ними дядька Черномор.
— А, ну понятно,— отозвалась Наташа на поэтическую цитату.— Только Воробьёв с Черномором вроде как из другой оперы.
— Почему из другой? Это, можно сказать, символическая авторитарная тень любой управляемой демократии.
Парочка покинула философский уголок, направившись к мраморному тезису козлоногого сатира, который сладострастно обнимал роскошный женский антитезис, совокупно образуя солнечный синтез Аристотеля.
«Стойте! — силился крикнуть вдогонку Воробьёв.— Стойте! Это давеча скульптор напутал, очки на нос, дурак, прицепил, а я просил его сделать без очков, как это было у древних греков и римлян, тоже древних».
Однако бронзовые уста его не размыкались, а правая рука, покрытая металлическою тогой, казалась закованной намертво. Эта абсолютно нерушимая неподвижность угнетала свободолюбивый дух Воробьёва, который привык награждать своих обидчиков серьёзной юридической оплеухой…
Он проснулся в поту бессильной ярости. Минувшая грёза Летнего сада представилась ему неминуемой, неотвратимой, неизбежной ужасной явью. Первая мысль, которая посетила его ум, была очевидной, как наставший понедельник: необходимо срочно подготовить правительственное распоряжение, запрещающее новобрачным посещать Летний сад, поскольку таким образом не только нарушается покой в местах отдыха, но и замусоривается территория пожухлыми цветами, вызывая дополнительные уборочные усилия персонала.
За стеной послышалось лёгкое старушечье шарканье и лёгкое стеклянное звяканье посуды. «Ну вот, домашний персонал проснулся,— с неудовольствием крякнул Воробьёв.— Не спится ему на пенсионном обеспечении». В темноте он нашарил махровый халат, отыскал очки, оказавшиеся почему-то под кроватью, и, выйдя в освещённый коридор, появился в настенном овальном зеркале, установленном в самом центре квартиры и потому отражавшем все ходы и выходы бытия.
Старинная квартира, занимаемая действительным государственным советником, представляла собою раскрывшийся трилистник — в одной комнате ютилась его мать, семидесятилетняя старуха, отягощённая дремучими причудами, в другой комнате находилась его спальня, хаотически усеянная электронными пультами, растрёпанными книжками и прочими скукоженными вещицами, источающими пряный аромат повседневности. В третьей же комнате располагалось научное святилище, сиротливо обставленное мемориальным шкафом, ампирным диваном, ломберным столом потёртой страсти, а также двумя резными креслами, продавленными в нежность. Сюда Воробьёв заходил лишь по великим праздникам, пытаясь вспомнить о своей лучезарной юношеской мечте. Бывало, откроет скрипучую дверь и, слегка взмечтнув, снова затворит её с запоздалым огорчённым выдохом: «Эхма!»
Но самой большой достопримечательностью квартиры являлась прихожая — обширное пространство между внешними и внутренними дверями. В отличие от остальной площади, благоустроенной для приятного пребывания на свете, она была так обшарпана и загажена, что иной гость, впервые переступивший порог, поневоле полагал, что перепутал адрес. На вешалке болтались тряпичные фигуры дождя, похожие на истасканные пальто, в углу валялись полиэтиленовые пакеты, заполненные затхлыми отходами существования. Прихожую не убирали года три, а уж не подновляли, пожалуй, целых три столетия — с тех пор, как здесь обретался обер-гофмаршал Леволд.
— Осторожно,— предупреждал вошедшего гостя Воробьёв,— мистический дух обер-гофмаршала не спугните.
— Тут не мистическим духом, а прошлогодними розами-мимозами веет,— учтиво отвечал гость.
— Да, подванивает,— соглашался хозяин.— Между прочим, прихожую я преднамеренно не ремонтирую, а использую как кладовую. С одной стороны сохраняю памятник культуры, а с другой —
отпугиваю воров. Согласитесь, будь воришкой, вы вряд ли полезли бы в квартиру, от которой за версту разит. Зато в комнатах у меня — неприкосновенное благоухание.
— Разве я похож на воришку? — гость открывал изумлённый рот и внезапно обнаруживал себя в овальном зеркале.— Я, скорее, похож на обалдевшего обер-гофмаршала.
Овальное зеркало одним махом поглощало пространство, время и различные предметы, попадающие в круг его зрения. Однажды оно, не поперхнувшись, употребило внутрь два десятилетия супружеской жизни вместе с печальной шубкой жены, отороченной серым кроличьим мехом. Следом в разверзнутой бездне зазеркалья исчезли железные погремушки сына, заклёпанного под крутого рокера, а также заплаканный взгляд дочери, который растворился в неизвестности. А буквально на днях, пируя с каким-то полуголым субъектом, оно беспардонно выпило весь годовой запас отличного шотландского виски. Впрочем, Воробьёв не был до конца уверен, что этим субъектом не являлся он сам.
А в понедельник, то бишь сегодня, это зеркальное чудовище незаметным образом стащило туалетные принадлежности, в частности, ароматный бумажный рулончик. Пропажа обнаружилась слишком поздно, когда Воробьёв уже приступил к привычным утренним занятиям. На счастье он вспомнил о неприхотливых воробьях Медного всадника, которые обходились без всяких принадлежностей. Смирясь, он тут же поднялся из неудобного положения, воспользовавшись крылатым библейским изречением.
«Будем как птицы!» — повторил изречение Воробьёв, молодецки садясь в служебную бричку типа «Volvo», отделанную великолепной кожаной обивкой, бортовым компьютером и прочими электронными наворотами, но главное — снабжённую легкоструйным подогревом переднего сидения. Придремавший слегка водитель очнулся и, воодушевлённый крылатым призывом, нажал на педаль жизнерадостного движения.
3.
Обер-гофмаршал Леволд был человеком настолько двуличным, что воочию раздваивался на две сущности. Одна прислуживала любезному царевичу Алексею Петровичу и, преследуя только личную выгоду, была до такой степени тщеславной и подлой, что по своей корысти могла принести в жертву и самого благодетеля. «Едва ли этот Леволд верит в Бога»,— говаривал обычно итальянский посланник, наблюдая за скользящими пируэтами обер-гофмаршала вокруг престолонаследника. Так оно и случилось позднее, когда эта сущность, обложив хозяина подушками, помогла царевичу умереть от безвоздушной пустоты.
Другая сущность прислуживала ненаглядной супружнице Алексея Петровича — кронпринцессе Шарлотте. Обладая весёлым нравом, а также испытывая страстную любовь к мотовству и развлечениям, она нередко обирала бедную кронпринцессу до нитки. «Едва ли этот Леволд ходит в церковь»,— говаривал обычно итальянский посланник, наблюдая за скользящими пируэтами обер-гофмаршала вокруг грустной Шарлотты. Так оно и случилось позднее, когда эта сущность, обложив хозяйку подушками, помогла кронпринцессе умереть от безграничной печали.
Согласно историческим свидетельствам, подлая сущность обер-гофмаршала Леволда скончалась в 1735 году, а его беззаботная ипостась преставилась двадцать лет спустя. Однако другие документалисты полагают, что двуличная сущность стала, в сущности, бессмертной и получила постоянную прописку в обшарпанной прихожей действительного государственного советника Воробьёва. По крайней мере, один выдающийся исследователь петербургского некрополя всерьёз утверждал, что среди особ, умерших за последние три столетия в городе на Неве, двуличная сущность не значится. Следовательно, она как ни в чём не бывало продолжала существовать в нашем северном измерении, обратившись в некий мистический дух, который обитатели квартала звали попросту Обером.
Мало того, этот Обер и нынче действовал в двояком направлении. Томимый неимоверным тщеславием, сначала он умудрился приобрести благосклонность администрации английского паба, расположенного по соседству с квартирой Воробьёва, и в результате паб ни с того ни с сего стал именоваться его высоким придворным званием. Затем, демонстрируя свой весёлый нрав, он решил очаровать картинистую даму, мерцающую обнажёнными линиями Модильяни на отдалённой стене этого увеселительного заведения, и в результате ответный воздушный поцелуй, незаметно посланный в дымную трансцендентность зала, обозначил успешное начало его готического романа.
— Что же вы так долго не приходили? — прикрывалась дама загадочным китайским блюдом.— Я не видела вас со вчерашнего дня.
— Дела и тяжести государевой службы,— извинялся мистический дух Обер.— Хозяин приходить домой мокрый как курица, бросаться не в себе на кровать, даже пёрышки не чистить, в одеяле зарываться, плакать.
— Ах, как романтично,— вздыхала дама.— Он что, влюбился?
— Как же, влюбиться,— передразнил Обер,— влюбиться в самого себя. Всю ночь бредить каким-то железным истуканом самому себе, метаться по кровати, что лазаретный больной, и всё время пытаться свои стеклянные очёса разбить.
— Разбил?
— Я же сказывать, дела и тяжести государевой службы,— поражался дамской несообразительности Обер.— Всю ночь я прятать от него очёса — под подушку, на тумбочку, под кровать. Он ведь без стеклянных очёс ни одной бумаги не прочитать, ни одного постановления не написать, а его законные постановления так требоваться для общественного здоровья отечества.
— Ну уж,— засомневалась собеседница.— Жили ведь древние греки без очков, а какие солёные законы принимали!
— Вот-вот,— подтвердил Обер.— Хозяин тоже про древних греков бормотать. Мол, какой идиотус прицепить стеклянные очёса не то Аристотелю, не то Диогену? Видать, дискутировать во сне с каким-то художником.
— Наверное, с Шемякиным,— мечтательно взгрустнула дама.— Я слышала от одной метафизической фигуры, всласть нагулявшейся по злачным мастерским, что Шемякин очень обходителен — весь день обходит свои драгоценные картины в хромовых сапогах и даже ночью их не снимает.
— Что, так в сапогах и почивать?
— Да, намажет сапоги гуталином, начистит щёткой до блеска и ложится спать, не снимая, как культурный человек. Та метафизическая фигура объясняла, что его чувствительная творческая душа, чтобы случайно не пораниться о грубости жизни, переместилась в пятки и прикрылась хромовыми сапогами.
— Бедняжка, как я её жалеть! — посочувствовал Обер, едва не всхлипнув.— Как я её понимать!
— Что-что?— вспыхнула дама, очнувшись от засапожных мечтаний.— Кого вам жалко? Сейчас же признавайтесь!
— Душа! Душа шемякинская жалеть. Она, бедняжка, ночевать под потной стелькой, во мраке гуталиновом, распинаться на ржавых гвоздях, будто истинная мученица египетская.
— А я уж подумала, что…
Она не успела договорить, как над стекольчатой дверью забренчал медный пастушеский колокольчик, в соломенное тепло помещения ворвалось дыхание ледяных звёзд — и на пороге появился тот, кто, отряхиваясь от хлопьев первого снега, едва ли спешил расставаться со своими последними иллюзиями.
4.
Поэт Евгений Васильевский скинул оснеженную куртку на скамью, протянутую вдоль тёмной кирпичной стены, устроился за деревянным столом, расцвеченным позеленевшими салфетками, и бросил взгляд на очаровательную барменшу за стойкой.
— Как всегда? — вопросительно улыбнулась барменша.
— Как всегда, Анюта.
Это «всегда» означало небольшую чашечку кофе и сто грамм водки, непременно в изящном бокале, поскольку гранёных стопок Васильевский на дух не переносил, считая эту советскую посуду убогим конструктивизмом нужды, а также примитивным строением зрачка Веры Игнатьевны Мухиной. «В них нет живой красоты,— объяснял он любопытствующим,— лишь мёртвенный кристалл. Ведь жизнь всегда округла, а смерть всегда квадратна».
Фарфоровая чашечка дымилась горячим кофе, изящный бокал блестел холодной прозрачностью водки. «Они сошлись,— подумал Евгений,— лёд и пламень, стихи и проза». Уже полгода он работал над петербургской поэмой, где стремился гармонически сочетать утренний туман Невы с голубым мерцанием компьютера, осенённого золотистым крылом ангела. Его герои — реальные люди — становились таинственными файлами, которые в цветочном беспорядке колыхались, пульсируя, на электронном рабочем столе, чтобы раскрыться духовными лепестками Мосха тогда, когда этого пожелает творец. Оттого казалось бессмысленным давать героям вымышленные имена — он предпочитал пользоваться теми, какие существовали в реальности. А сейчас в реальности имелось несколько имён завсегдатаев, которые завертелись, затрепыхались на его языке, когда он вошёл в паб имени Обера.
В основном, это были директора мелких магазинчиков и фирмочек, заполонивших близлежащие окрестности в последние годы свободоправия. Тут обретался разухабистый менеджер обветшалого петербургского жилья Сашок, допоздна потягивавший прохладное чешское пиво, пока за ним не являлась разъярённая жена с поводком супружеского долга. Сюда заглядывал и скромный обладатель местного зоологического ларька Борис Оскарович, цедивший крепкий кофе вприкуску со сладкими байками про дешёвые бразильские консервы для кошек и старушек. Здесь иногда отдыхал и мрачный нотариус соседней подворотни Магомед, неизменно заказывавший душистый шашлык своей перчёной кавказской молодости. Выражаясь библейским языком, каждого товароведа здесь было по паре, а правоведов и того больше. Среди последних своеобразной популярностью пользовался милицейский начальник Аверьяныч. Всегда под мухой, он громыхал волосатым кулаком по столу, регулярно грозя перепуганным посетителям: «На допрос! Все на допрос, сволочи!» И только прибывший специальный наряд был способен его успокоить: «Товарищ подполковник, давайте завтра всех вызовем, а сегодня пускай зверьки отдыхают». Шатающегося Аверьяныча бережно уводили под руки, а притихшие завсегдатаи потом долго гадали о своём утреннем расписании.
Но сегодня в этом блистательном созвездии имён явно не хватало центрального районного светила — действительного государственного советника Воробьёва, который ещё утром предложил Васильевскому встретиться и переговорить с глазу на глаз.
— У меня проблема,— вещал он в телефонную трубку,— нужен твой мудрый совет, нужна твоя помощь.
— Извини, я не юрист, и даже не его сын.
— Пойми, это необычная проблема! Она находится за рамками моей потенции, компетенции и общей юриспруденции.
— Какая-нибудь уголовщина?
— Какая уголовщина! Проблема чистейшей законной пробы!
На берегах Невы, Фонтанки, Мойки, а также Муринского ручья Воробьёв был известен ещё как страстный, неутомимый законник, порою лишённый чувства меры и меры сочувствия. Его юридическая мысль отличалась особенным, можно сказать, изящным иезуитством, но всё по мелочам. Разумеется, он был выше грубоватой самодеятельности органов правопорядка, хотя душою приветствовал художественный эксперимент Аверьяныча: «Зверьки должны знать своего хозяина». Но его творческий дух временами достигал высот Игнатия Лойолы или Джироламо Савонаролы, только местного уровня. Выбрав очередную жертву, он методично и до конца преследовал её, выискивая в ней самые малозначительные ущербности, придумывая самые редкостные каверзы, ибо точно знал: когда-нибудь зверёк притомится, устанет и взмолится о пощаде. В общем, он был настоящим стражем российского закона дышла, причём, не столько по профессии, сколько по призванию.
Воробьёв явился на обусловленную встречу только в девятом часу вечера. Его чёрная вязаная шапочка поблёскивала снежными кристалликами, распахнутое пальто развевалось чёрными крыльями, а по лилейной сорочке испускался чёрный с блестящим узором галстук, некогда подаренный любимой начальницей на всенародный праздник настоящего мужеского начала. По всему было видно, что прилетела очень важная птица.
— Что случилось? — съехидничал Евгений, приветствуя запыхавшегося.— Буратино утонул? Колобок повесился?
— Хуже,— притворно нахохлился Воробьёв, присаживаясь на краешек деревянной скамьи.— Медный всадник поскакал не в ту сторону.
— Не понял?
— Сейчас расскажу.
Воробьёв разоблачился, артистично чиркнул зажигалкой и, закурив долгую сигарету мира, приступил к изложению оригинальной теории воробьиного отпора, обдуманной им в течение рабочего дня. Первый теоретический постулат заключался в том, что Медный всадник, олицетворяющий власть как таковую, испокон веков скакал за тем, кто ему сказал: «Ужо!» Однако с недавних пор он, оказывается, поменял ориентацию и теперь скачет за тем, кто ему сказал: «О, да!» Перепутав оду с ужом и растоптав её копытом, Медный всадник окончательно утратил своё историческое зрение, слух и значение. И сегодня достоин мощного воробьиного отпора, как, впрочем, его достойна и нынешняя никудышная власть.
— Главное, этот отпор необходимо делать ежедневно и усердно! Вот и всё,— поставил точку Воробьёв.
— А может, всё наоборот? — засомневался Евгений.— Может, власть обрела живые свойства и перестала быть бронзовой, потусторонней?
— Любая власть, в конце концов, бронзовеет. Тут даже спорить не о чем. Такова бородатая правда жизни.
— Хоть умри, но мне кажется, что Медный всадник не мог за тобой поскакать. В принципе не мог, даже в самом страшном сне.
— Ну да,— согласился Воробьёв,— не мог. Только лоб свой угрюмый всё равно поморщил.
— А ты говоришь: поскакал. Всего лишь поморщился. Самую малость, так что никто и не заметил, кроме тебя. Интересно, что такое ты ему сделал? Наверное, что-нибудь маленькое и гаденькое? Ну, признайся, так ведь?
— Ничего я ему не сделал,— возмутился Воробьёв.— Я просто стоял и смотрел. Смотрел, как воробьи отважно скачут по императорскому лбищу. И подумал, что…
Над стекольчатой дверью брякнул колокольчик, возвестив об очередном прибытии Сашка, отцепившегося от супружеского долга. Помутневшим взором Сашок обвёл туманное пространство английского паба, пытаясь обнаружить хоть каких-нибудь знакомых, но спьяну никого не узнал и, обречённо махнув рукой, отправился восвояси.
Долгая сигарета мира истлела, и Воробьёв предпринял удачную попытку заказать яичницу с помидорами, томлёнными в растительном масле. Яичница выглядела аппетитно — поджаренный белок был обрамлён золотистой корочкой, а зыбкие желтки слегка подрагивали, как юные перси. Под мякотью, овеянной укропной пыльцой, вздымались красные томатные бугры. Воробьёв деловито вооружился вилкой, напоминающей трезубец, и с размаху вонзил её в глазунью, окончательно придав обыкновенному столовому зрелищу сокрушительную динамику древней помпейской трагедии. Пока стальной трезубец летал над жёлтыми руинами, он увлечённо рассказывал о посещении выставки, которая навеяла на него тоску и уныние. Конечно, недобрым словом помянул и колхозный орден председателя, и гаечный ключ ромашек, и передового динозавра производства. Следом поинтересовался, какой бетонщик отливал скульптуру под названием «Евгений Васильевский»? Наконец, промокнув салфеткой жирные губы, сделал самодовольное заключение: «Выставка — дрянь, художники — дрянь, Воробьёв с яичницей — молодец!»
Наступала ночь. Последние посетители покидали гостеприимное заведение, плутая в нетрезвой системе координат. Картинистая дама, подарив напоследок воздушный поцелуй, удалялась в темноту с мистическим духом. Подсчитав выручку, очаровательная барменша запирала улыбку на ключ кассового аппарата. Предусмотрительный охранник улетучился в таинственных пролётах арок. Телевизор лошадиного формата, наржавшись за день, втихомолку пережёвывал оранжевые тюбики рекламы.
Лишь двое завсегдатаев продолжали обсуждать неоднозначные перспективы земного бытия, воплощённого в бронзе. Уже битый час Воробьёв уговаривал приятеля познакомить его со знаменитым скульптором. Надлежащее вознаграждение за творческий полёт резца он гарантировал.
— Зачем тебе памятник? — иронически вопрошал Евгений.— Лучший памятник чиновнику — цветение отечества и цветущее состояние граждан. Сей разумное, доброе и что-нибудь ещё, кроме кукурузы.
— Ага, так ведь спасибо всё равно никто не скажет. А тем паче никто и не подумает увековечить мою трудовую физиономию в благородном металле.
— Отчего же?
— Оттого, что люди неблагодарны по сути своей и добра не помнят.
— Ну, хорошо, хорошо,— согласился Евгений, подыскивая другие аргументы для вежливого отказа.— Тогда ответь, где ты хочешь видеть свою трудовую физиономию, отлитую в бронзе? Перед Смольным не разрешат — там уже стоит одна. А кладбищенской прописки тебе ещё ждать и ждать.
— Приличному памятнику местечко всегда найдётся,— ухмыльнулся Воробьёв.— Это — уже моя печаль. Да вот хоть здесь соорудить, на улице Чайковского, напротив паба. Будут в паб заходить граждане, будут пить за моё железное здоровье.
— И будет он, несчастный, торчать среди клумбы, палимый солнцем, гонимый ветром, сеченый дождём и снегом. И каждый божий день будут сюда прилетать воробьи, усаживаться на бронзовую плешь и применять твою отпорную теорию на практике. Тебе это надо?
На самом деле Васильевский отказывал приятелю по другой причине. Он дружил со скульптором много лет, восхищаясь его необычайными бронзовыми грёзами, которые высоко ценились и не менее высоко оценивались, а потому даже в самом пьяном бреду не мог себе представить, каким образом он сделает такое предложение великому ваятелю.
— Я же не какой-нибудь прощелыга, я человек порядочный, к тому же платёжеспособный,— лопотал порядком захмелевший Воробьёв, пытаясь уразуметь, зачем барменша принесла ему какой-то денежный счёт.— Я ведь обязательно расплачусь. Я — такой. Ты же знаешь, какой я такой!
— У тебя, такого, никаких денег не хватит, чтобы расплатиться за памятник,— Евгений демонстративно разорвал счёт, выбросив клочки в тарелку.— Я, между прочим, о тебе забочусь, о твоём кошельке.
— Как ты не понимаешь! Это ведь навсегда, это ведь на веки веков! Понимаешь, я в вечности останусь! — пошелестев купюрами, аккуратно скреплёнными большой скрепой, Воробьёв жалостно протянул их приятелю.— Этого хватит?
— Вечность стоит дороже,— сурово отрезал поэт, пересчитав деньги и направляясь к стойке.— А вот пусть нам Анюта скажет, сколько стоит вечность?
— Шестьсот шестьдесят шесть рублей,— не моргнув глазом, известила барменша подошедшего клиента.— Бутылка водки, две чашечки кофе, одна яичница с помидорами — итого семьсот рублей.
— Хлеб посчитала?
— Хлеб у нас бесплатно.
— А любовь?
— Нахал! — фыркнула женщина, притворившись то ли оскорблённой, то ли польщённой.— Настоящая любовь цены не имеет.
— Ну вот, хлеб насущный бесплатно, настоящая любовь бесценна, а такая необходимая вещь, как вечность, стоит почему-то всего семьсот рублей.
Приятели уже приближались к стекольчатой двери, как дёрнулся колокольчик над нею и в бледном проёме поздней осени, будто некий кладбищенский призрак, опять возник разухабистый Сашок, в одной рубашке навыпуск, в помятых брюках с вывернутыми наружу карманами, в истоптанных домашних тапочках. Помутневшим взором он обвё л туманное пространство английского паба и на истошный вопль барменши — «Мы закрыты!» — обречённо махнул рукой:
— А ну вас к чёрту!
5.
Васильевский остров покачивался под порывами сильного ветра. Стальные мосты, звеня огромными коваными цепями, едва удерживали его на петербургском причале. Прямые линии, отмеченные редкими пунктирами прохожих, изгибались и теряли чёткую перспективу будущего. Морской вокзал сигнализировал тревожными огнями лондонскому туману и гамбургскому счёту.
Наискосок от Морского вокзала покоилась неколебимая твердыня позднего русского классицизма. Её не страшили ни мрачные волны наводнения, ни свинцовые тучи Балтики. Это был надёжный форпост мужества, суровая цитадель традиции, святой храм подлинного искусства. За его стенами расцветала настоящая творческая мысль. Короче, здесь, на излёте Большого проспекта Васильевского острова, в небольшом старинном особняке находилась мастерская Владимира Горевого.
«Милости прошу»,— широким жестом приглашал скульптор в свою храмовину, и Евгений Васильевский со священным трепетом переступал порог грандиозной залы с высокими окнами и обширными антресолями, куда устремлялась железная спираль лестницы. Всякий раз Евгений испытывал необъяснимое желание подняться по ней и взглянуть на пространство залы с глухой антресольной высоты. Взгляд сверху меняет впечатление об изваяниях, расставленных по периметру мастерской. Император Павел Первый, например, весьма самоуверенно расположившийся на троне, кажется не таким величественным, а его чуть-чуть покосившаяся корона похожа на саму шапку Мономаха, какую народный самодержец, точно разудалый возничий, залихватски сдвинул набекрень. Екатерина Великая, конечно, выглядит не гордой царицей полночных стран, как могло померещиться снизу, а богатой дамой, полновесно дефилирующей по аллее в изысканном наряде. И только великолепный образ египетской богини Сохмет остаётся таким же, поскольку её львиная пасть устремлена ввысь, а раскосые глаза заворожены призрачным видением гигантского красного солнца, восходящего над седой пучиной мира.
Разглядывая эту прекрасную даму, Евгений с улыбкой вспомнил о недавнем проекте, предпринятом совместно со знаменитым скульптором,— проекте весёлом и чудаковатом, но чересчур дерзком, чтобы быть воплощённым. В державном Петербурге намечалось необычайное торжество матриархата, чего здесь не бывало как минимум два последних столетия. И вот, взирая на это неостановимое гендерное шествие к власти, друзья рискнули предложить петербуржцам низвергнуть памятник Владимиру Ильичу Ленину, некогда утверждённый перед Смольным, а взамен на пьедестал гранитной диктатуры воздвигнуть чудесную статую египетской богини. Правда, этому препятствовало одно существенное обстоятельство. Дело в том, что Сохмет, подобно упомянутому вождю мировой революции, также славилась своей неслыханной кровожадностью, которую её бедный солнечный отец периодически утолял лишь с помощью ячменного пива, обманным способом подкрашенного под кровь. Евгений взялся улучшить отрицательный имидж богини, опубликовав в респектабельной газете «Санкт-Петербургские ведомости» пространную статью, где искусно превратил страшную львиную пасть Сохмет в безобидную кошачью мордочку её сестры Хатхор — покровительницы домашнего очага и сердечной любовной неги. В самом деле, что тут такого: была львица — стала кошка? В конце концов, двойственность всегда была присуща капризной женской натуре. К тому же Сохмет и Хатхор считались не только родными сёстрами, но и очами своего солнечного отца, так что подобная метаморфоза истолковывалось автором статьи как невинная замена ока на око. К счастью, публикация не возымела должного воздействия на прохладные умы петербуржцев, благоразумно воздержавшихся от повального низвержения истуканов, и победивший матриархат, потрясая львиной гривой, воцарился на берегах Невы без соответствующего монументального оформления.
— Хороша подполковница! — цокал языком скульптор, поглаживая Сохмет по голой щиколотке.— Перед Смольным её поставить в самый раз, в самый раз — поставить перед Смольным.
Мало кто знал, что стройная натурщица, позировавшая Владимиру Горевому, на самом деле была милицейской подполковницей и чуть ли не супружницей того самого Аверьяныча, который громыхал волосатым кулаком по пивному столу. Раздеваясь, подполковница оборачивалась соблазнительной красоткой, с которой хотелось немного поразвлечься на мягкой перинке, а когда вновь облачалась в синий мундир с двумя кровавыми струйками, стекающими по плечам, то возникало желание как можно быстрее расстаться. У подполковницы не то что фигура менялась на какую-то топорную, а даже сладкий голосок приобретал хрипловатый тембр, созвучный отрывистому рыку. Воистину: в каждой кошке скрывается львица, в каждой женщине — подполковница.
— Да, военный чин у тебя получился замечательно, можно сказать, гениально получился,— с тайным умыслом похвалил Евгений скульптора.— А почему бы теперь тебе не заняться чином гражданским и не вылепить бюст рядового чинуши, этакого вдохновенного крючкотвора и искреннего почитателя законной буквы? Почему бы не создать памятник настоящему российскому бюрократу? Быть может, он лучше подойдёт к классической панораме Смольного, чем твоя подполковница.
— Это не ко мне, это к Чуркину,— обиделся Горевой, никак не ожидая услышать такую галиматью от поэта, кичащегося своим безупречным вкусом.— Это Чуркин ваяет памятники профессиям. Вон жандарма в немецкой каске навалял, теперь ваяет мусорщика с мраморной лопатой. А завтра, поди, почтальона отольёт с толстой сумкой на ремне.
Это был давний спор между художниками. Один отстаивал принципы модельного искусства, где объектом изображения была некая фигура социума в натуральную величину, которая устанавливалась на улочках-переулочках — поближе к прогуливающимся добропорядочным обывателям. Подобные безликие манекены булочников и пивоваров в маленьких европейских городах создают иллюзорную атмосферу тёплого домашнего уюта. Их монументальное достоинство — в абсолютной непримечательности и утилитарности.
Другой художник называл эти невыразительные статуйки грубыми бюргерскими поделками, недостойными великого русского искусства. По его глубокому убеждению, объектом изображения должна быть колоритная личность, сложная трагическая фигура эпохи, отмеченная божественным знаком. «Петербург,— проповедовал Владимир Горевой,— величественная столица империи, и здесь нет места чугунным болванчикам подворотен. Здесь должна звенеть и петь священная бронза царей и цариц, прекрасных поэтов и зодчих мысли».
Не трудно догадаться, что в нынешние времена, когда золотым стандартом бытия стала не бесконечная небесная вертикаль, а отглаженный европейский шнурок, дискутирующие художники оказались по разные стороны добра и зла: один возглавил всемогущий академический ректорат, а другой продолжал потихоньку преподавать на кафедре вечности. И вот третьего дня давний философский спор между ними закончился тихо и тривиально, как мелкий осенний дождь,— Владимир Горевой был уволен из Академии классических искусств.
— Представляешь,— жаловался Евгению скульптор, тыча пальцем в бесцветную бумажку клеветы,— Чуркин обвинил меня в том, что я будто бы стащил моток проволоки. Зачем мне его ржавая проволока? Да пошёл он к Вере Игнатьевне со своей ржавой проволокой!
Имя Веры Игнатьевны Мухиной было нарицательным, поскольку именно она, следуя принципам европейского модельного искусства, создала русский аналог усреднённой фигуры социума. Ярким образчиком её творчества стала колоссальная символическая композиция, где никелированный пролетарий сливался с никелированной колхозницей в едином трудовом порыве. Подобное никелированное воплощение слишком человеческого едва ли являлось гуманным, ибо известно: когда обычного рядового человека воздвигают на пьедестал невероятной высоты, он поневоле превращается в чудовище. И потому всякого, кто пытался исповедовать модельную исключительность, настоящий русский художник посылал подальше — к Вере Игнатьевне. Понятно, что такое неслыханное ругательство в первую очередь относилось к Чуркину.
— Подожди, подожди не бранись,— Евгений внимательно изучал предъявленную бумажку клеветы.— Вот тут написано, что ты самовольно разгрузил какую-то машину с арматурой, да ещё потребовал заплатить за это.
— Ты что, считаешь, что я подрабатываю грузчиком? Я вообще-то академик, а не грузчик! Как ты себе это представляешь: стоит на улице машина с металлоломом, мимо идёт себе академик и вдруг ни с того, ни с сего начинает её разгружать, а потом направляется в ректорат и говорит, что, мол, я тут по личному почину разгрузил целую машину труб, так будьте добры, заплатите мне за честный труд и грузовую доблесть?
— Ну, если академик был пьян, то…
— Да трезвым я был, трезвым. Академики всегда трезвы, когда проходят мимо машин. А спьяну я палец о палец не ударю — не то, чтобы трубы всякие разгружать.
— А может быть, ты силовик? — продолжал подтрунивать Евгений.— Решил от нечего делать поиграть мускулами, слегка размяться.
— Силовики сегодня трубы не разгружают. Силовики сегодня играют на трубах судьбы.
Евгений закурил. Проблема статуса человека, столь злободневная в современном киническом мире, теперь коснулась и его товарища. Он живо представил себе будущее: сначала человек, потеряв статус, некоторое время на что-то надеется, на что-то рассчитывает, потом время для него останавливается, желаемое возвращение представляется несбыточным, человек окончательно обретает статус бывшего человека и в один прекрасный день обнаруживает себя у помойного бачка или Диогеновой бочки, что, в сущности, одно и то же. Ну, а дальше начинается последний акт этой печальной драмы — драмы мизантропа, которому приходится общаться с себе подобными, как обычно говаривал, наблюдая за скользящими пируэтами бомжей вокруг помойного бачка, итальянский посланник Сардоникус, некогда прилежный ученик скульптора, а затем скиталец по ближнему краю света — Египту.
— Увы, теперь мне нужны не клодтовские кони, а Кони,— как-то безрадостно прокаламбурил Горевой.
— Какие кони? — переспросил Евгений, загасив сигарету о край пепельницы, переполненной окурками сомнений и тягостных раздумий.— Ты о чём?
— Да-да, теперь мне нужен очень хороший юрист, такой, как Кони. У тебя нет на примете Кони, который защитит мою академическую честь? Я с ним обязательно расплачусь. Ей Богу, расплачусь. У меня ещё есть кое-какие деньжата.
Евгения внезапно осенило — как будто гром среди ясного неба, вспыхнуло озарение, и на ум пришла спасительная идея.
— Ну Кони, конечно, на примете у меня нет, а вот хороший правовед найдётся,— спокойно заверил он.— Это больше, чем просто адвокат. Это — местный недооценённый Цицерон, ненароком скрещённый с переоценённым Нероном. И достанется он тебе почти бесплатно.
— Как бесплатно? — возмутился Горевой.— Я никогда в жизни не ел бесплатного сыра! Всё ел — ветчину, буженину, грудинку с корейкой. Даже утиное крылышко ел у китайского посла, а вот бесплатного сыра — никогда!
— Многое потерял, придётся разнообразить меню этим деликатесом, пока не поздно,— Евгений спешил поделиться со скульптором своей осиянной идеей.
Суть осиянной идеи была такова: один знакомый, действительный государственный советник, профессиональный сутяжник, задаром отстаивает в суде академическую честь Владимира Горевого, а благодарный Владимир Горевой, заново обретя свою кристальную честность, высекает ему памятник — чудесный и вечный. В общем, это был обыкновенный бартер, но с каким-то дьявольским душком, при котором производился своеобразный обмен между духовной и материальной категориями — высокая идеальная честь обменивалась на реальную бронзовую почесть. Напряжённо слушал Евгения скульптор, мучительно потирая лоб, разглаживая крупные морщины, а потом с какой-то мрачной безысходностью усмехнулся:
— Какая безделица — памятник соорудить! А я-то, грешным делом, подумал, что…
Распахнулась входная дверь, и в храмовину вошла Оленька, верная спутница Владимира Горевого на большом проспекте жизни. Рядом с продублённым кряжистым скульптором она выглядела тростинкой, хрупкой и бледной. Смутившись, девушка достала из сумочки длинный конверт, обклеенный египетскими марками пирамид и зелёных фиников. Конечно, конверт был уже бесцеремонно вскрыт, как гробница последнего фараона.
— Вот, от господина Сардоникуса весточка прилетела,— извинилась Оленька, протягивая письмо итальянского посланника.— Он пишет, что иллюзия — это единственная реальность, на которую можно хоть как-то рассчитывать.
6.
Потрескавшаяся лампа на ломберном столике мерцала загадочным изумрудом, излучая зеленоватый болотистый свет, отчего вся комната обретала манящую глубину тихого омута. Мутные травяные блики, точно молодая ряска, колыхались на разложенных листах, наплывали на бледное лицо Воробьёва, склонившегося над столешницей. Сознавая историческую значимость момента, он впервые в своём научном святилище составлял необходимую бумагу мировому судье, призванному защитить высокую академическую честь.
Маятник настенных часов, мерно раскачиваясь, неумолимо приближал час назначенной встречи со знаменитым скульптором. Воробьёв не стал затруднять себя поиском возможных вариантов стыдливого извинения, которое, в конце концов, принародно выдавит из себя изобличённый клеветник и которое всецело удовлетворит оскорблённое чувство творца. Этот извинительный набор был им давно и тщательно состряпан, любовно нашпигован чистосердечными глаголами и эпитетами, а напоследок изысканно оформлен коварным блюдом к постному столу клеветника.
По замыслу Воробьёва, в результате выигранной судебной тяжбы клеветник должен покраснеть до ушей и признаться, что он — злой и завистливый человек, который честным способом никогда не сможет сравниться с заслуженным художником, поэтому и решил возвести на него напраслину. Или: клеветник должен покраснеть до корней волос и признаться, что он, отсутствуя на работе, знать не знает, кто заслужил особое право разгружать арматуру, поэтому он, дурачок, просто не подумал, что эту проклятую арматуру мог разгрузить не лично академик Горевой, а кто-то другой. Или ещё проще: клеветник должен абсолютно весь побагроветь и признаться, что ему, шкоднику, сызмальства нравится наветничать и лгать — мол, хочу лгу, хочу не лгу, но главное, чтобы за руку не поймали.
Отложив в сторону составленную бумагу, Воробьёв подошёл к большому книжному шкафу и снял с запылившейся полки тяжёлый фолиант. Здесь хранились все мелкотравчатые газетные статейки, где вкривь или вкось упоминалось его достопамятное имя. Он порылся в периодических отрыжках печати и наугад вытащил одну заплесневелую заметку. «А ещё в шляпе!» — гласил заголовок, под которым размещались славословия нашему стряпчему, весьма поднаторевшему в различных спорах, ссорах и склоках, а также приводился достойный образец его многолетней правовой практики:
«Руководство трёх творческих союзов возжелало выселить на улицу детскую музыкальную школу, дабы с выгодой сдать освободившуюся площадь в аренду ушлым коммерсантам. Одна независимая газета, где работал юрист Воробьёв, возмутилась: как вроде бы интеллигентные люди могут так бесцеремонно обращаться с детьми? Творческие работники обиделись на публикацию и подали в суд широкошумный грозный иск. В ответ юрист Воробьёв публично извинился, что чисто случайно принял истцов за интеллигентов. Пристыженные служители трёх муз отказались от судебной тяжбы, а юные таланты продолжили изучение скрипичных ключей в своей любимой школе».
Последняя страница фолианта уповала бледно-зелёной пустотой, что когда-нибудь и сюда опустится сизокрылое имя героического юриста Воробьёва. «Скоро, скоро,— погладил он шероховатую пустоту,— скоро обо мне узнает весь подлунный мир, вся объединённая Европа и даже Свечной переулок узнает». И бережно вернул фолиант на полку своего счастливого будущего.
Скульптор дожидался Воробьёва в скверике на Манежной площади — там, где полвека покоился закладной камень Николая Васильевича Гоголя, так, увы, и не ощутивший великое бремя монументального писательского седалища. Зато теперь вокруг возвышались бюсты классических петербургских зодчих — Росси, Кваренги, Ринальди и Растрелли в парике, а на закладном камне золотилась надпись, что означенные бюсты являются даром итальянского правительства и миланского муниципалитета.
«Хороши! — скульптор пристрастно оглядывал свои рукотворные творения.— Чёрт возьми, хороши получились итальянцы! Особенно этот в напудренном парике».
Владимир Горевой отнюдь не горевал, что его имени нет на памятном камне, как нет и имени его ученика — итальянского посланника. «Истина разобщает, ложь объединяет»,— дипломатично высказывался в таких случаях Сардоникус, хотя именно ему пришла в голову идея увековечить эту блистательную архитектурную квадригу в бронзе, препоручив её творческое исполнение лучшему скульптору северной столицы. К тому времени сиротливый памятник Николаю Васильевичу Гоголю уже кручинился по соседству, в пустынном коридоре Малой Конюшенной улицы, отчего закладной камень на Манежной площади утратил магическую силу полувековой юбилейной клятвы.
«Вот посмертная судьба! — подумал Горевой о злосчастном русском литераторе.— Даже страшно себе представить. Стоило всего лишь раз бессмертную душу назвать мёртвой и превратить её в ходовой товар, как тотчас наступило возмездие. Не приведи Господь оказаться заживо погребённым, как Гоголь, и наяву испытать жуткие загробные страдания души, а потом с небесных высот наблюдать, как хохочущие товароведы скидываются по рублю и сооружают в земных пределах твоё убогое изваяние, когтями выцарапывая на постаменте свои омерзительные клички. Слава Богу, что здесь, на памятном камне, отсутствуют наши имена».
— Приятно, что мы оба пунктуальны,— за спиной скульптора внезапно обрисовался галантный Воробьёв, приготовивший по пути различные любезности.— А всё-таки жаль, что наших ваятелей не упомянули рядом с итальянским правительством и миланским муниципалитетом, очень жаль. А то бы все знали, кто именно сотворил бюсты — такое чудо!
При этом Воробьёв механически кивнул в левую сторону, видимо, полагая, что именно там находится некая всенародная абстракция, готовая к восторженному излиянию чувств. Присмотревшись, Горевой обнаружил в этой абстракции только двух одурманенных юнцов, сидящих на железной оградке и бессмысленно бренчащих на гитарных струнах, натянутых между колками колкого снега.
— Да чихать им на это чудо в бюстах,— резко повернулся Горевой.— Этим обкурившимся конквистадорам пиво на колёсах подавай да прыщавую девицу с серьгою в носу. Вон и на оградке уже намалевали — пиратская скамейка.
— Надо позвонить в охрану культурного наследия,— серьёзно озаботился Воробьёв,— пусть примут меры.
— Перестаньте! Этому культурному наследию, видать, уже никакая охрана не поможет, разве что конвойная. Давайте лучше поговорим о нас грешных.
Они перешли мостовую, заляпанную голубиной слякотью небес, и неспешно углубились в тишину Кленовой аллеи. Воробьёв посвятил скульптора в некоторые тонкости предстоящего гражданского дела. По его мнению, дело было не таким простым, но и не таким сложным, чтобы он, специалист по моральным обидам, не справился. К тому же тот, кто пытался расправиться с заслуженным художником, отныне становился и кровным обидчиком Воробьёва, а это значит, что супротивника ожидало неотвратимое и жестокое наказание. Вскочив на любимого юридического конька, Воробьёв зажёгся, заговорил вдохновенно, обнаруживая недюжинные познания в судебной казуистике, недоступной простому смертному. Живописуя последнюю торжественную сцену истины, он великолепно разыграл роль раскаявшегося клеветника, опустившего долу очи, красные от стыда, чёрные от слёз. Он уже пророчил побивание общественными камнями, а затем позорное изгнание этого самого клеветника из академического рая. Но вдруг осёкся, взглянув на обомлевшего скульптора, готового то ли грохнуться наземь, то ли подняться на голубиные небеса.
— Что случилось? — испугался Воробьёв.— Вам плохо?
— Мусорщика жалко,— прошептал Горевой.
— Какого мусорщика?
— Мусорщика Чуркина жалко.
По летописной брусчатке поднялись они к узорчатым воротам Михайловского замка, за которыми виднелось изваяние императора Павла Первого, одиноко замерзающего на ледяном троне. Затуманились глаза Воробьёва, когда он разглядывал прекрасное творение. По правде говоря, едва ли ему хотелось очутиться в такой же опрометчивой ситуации, когда трон под тобою уже шатается, и самодержавная корона вот-вот покатится, подпрыгивая на камнях, а ты всё также горд и заносчив, и велеречив, и наивен в своей слепой уверенности. Нет, Воробьёву импонировали, скорее, победители, чем побеждённые. Холёные баловни судьбы казались куда притягательнее отощавших неудачников злого рока. Но скульптура, передающая трагическую царственную обречённость, всё-таки была гениальной.
«Надо признать, что монумент порфироносному простаку удался. А какой-то будет памятник мне, действительному государственному советнику? — забеспокоился он.— Уж не забыл ли Горевой о достигнутых договорённостях?»
— Вот, я принёс, как договаривались,— Воробьёв застенчиво извлёк из папки три фотографии: на одной был запечатлён его белый фас, на другой — чёрный профиль. Третья представляла собою цветной коллаж, где наш стряпчий гордо восседал на медном коне, прикрыв свою сухощавость могучим тевтонским щитом. Этот безыскусный сюжет он прихватил с собою в тайной надежде, что художник, быть может, проникнется идеей конной композиции и создаст нечто похожее на прославленный бурун Фальконе.
— В тюрьме, что ли, фотографировались? — с угрюмой деловитостью поинтересовался Горевой, рассматривая чёрно-белую контрастность будничного существования.
— Почему в тюрьме? — удивился Воробьёв.— Вы же просили фас и профиль. Для пущей достоверности, так сказать, моей трудовой физиономии. А это,— он ткнул пальцем в третий экземпляр,— это радужная перспектива будущего, грёза государственного ума.
— Ну, государственную грёзу с тевтонским щитом я точно лепить не буду,— Горевой по привычке перетасовал карточки и ловко спрятал фотографическую колоду в нагрудный карман.— Кто же выдумал такое?
— Поэт Евгений Васильевский! — похвастался Воробьёв.— Знаете, он ещё подарил мне на день рождения оригинальную канцелярскую фигурку — упругий бархатный задок юной конголезки, но почему-то с ушами.
— С ушами?
— Да, с оттопыренными ушами по бокам.
— И что? — Горевой чуть не подавился от смеха.— И что вы делаете с этим милым ушастым задком?
— Как и полагается по инструкции, храню канцелярские принадлежности в углублении — карандаши всякие вставляю, скрепочки.
— А я уж подумал, что…
Распахнулись узорчатые ворота, и машина, гружённая битым кирпичом, обрезками арматуры и прочим строительным мусором, медленно выкатилась на мостовую зимы.
Шёл снег вечности. Белые хлопья покрывали летописную брусчатку перед замком, клочьями свисали с деревьев Михайловского сада, заметали печальный трон несчастного русского императора.
7.
— Здесь, в мастерской, находится подлинник,— пояснил Горевой, расставляя на столе глубокие фарфоровые тарелки.— А там, в Михайловском замке, стоит всего лишь копия Павла Первого. Так, сейчас мы будем есть супчик.
Ароматный запах куриного супчика, поданного верной спутницей Оленькой, источался по пространству залы, достигая львиных ноздрей египетской богини и вздёрнутого носика самодержца. Ловко орудуя половником, хозяйка разлила по тарелкам золотистый бульон, заправленный картофельными кубиками и морковными звёздочками, и снова удалилась на кухоньку, оборудованную где-то за спиральной лестницей.
— Опять иллюзия подлинности,— продолжил застольную беседу Евгений Васильевский, пробуя горячий бульон.— Нас когда-нибудь уничтожат копии, неотличимые от оригинала. От копий всегда попахивает плагиатом. Кажется, соли не хватает.
— Ну, так не печатайся,— добродушно посоветовал Горевой, отламывая кусок хлеба.— Навеки останешься самобытным поэтом. А всё то, что вышло в тираж, обречено на копирование, заимствование, подражание. Олюшка, соль принеси! В конце концов, что такое слава? Слава — это когда тебя копируют, тебе подражают.
— Хорошо бы при этом, чтобы делали ссылку на первоисточник, а то ведь просто-напросто хватают чужую мысль и выдают за свою.
— Ничего не поделаешь, так устроен наш мир, который всего лишь копия надмирного бытия. А вот и соль.
— Выходит, философ Соловьёв со своими отзвуками и отблесками навсегда приговорил нас к плагиату.
— Да нет, копию всегда можно отличить от оригинала,— на минуту задумался Горевой, подыскивая точное сравнение.— Это как супчик — вроде бы тот же, а соли не хватает.
— То-то в столовых всегда недосаливают.
Сегодня круг важных бронзовых особ, среди которых пировали друзья, был несколько расширенным. Помимо египетской богини, императора и императрицы присутствовала ещё одна таинственная фигура, окутанная ослепительно белой тканью и опоясанная атласной лентою. Она молча стояла в отдалении, чуть позади императорского трона, безропотно дожидаясь чудесного мгновения, когда здесь появится тот единственный и неповторимый, кто назовёт её своею и навсегда заберёт отсюда — в золотой дворец счастья, на высокий минарет любви, в райский шалаш блаженства. Там, в небесных эмпиреях, она станет его ненаглядной сущностью, его драгоценной повелительницей и будет владеть им и владычествовать до скончания веков.
Единственный и неповторимый приехал тютелька в тютельку. Его появление сопровождалось таким неописуемым весельем, таким жизнерадостным хохотком, что друзья тотчас позабыли о всяком философствовании. Они поднялись из-за стола, оставив бронзовых особ любоваться фламандской роскошью блюд, украшенных прозрачными виноградными гроздьями, пылающими кусками багровой ветчины и орехами миндальной праздности. Очевидно, вся эта роскошь, мерцая и благоухая, предвещала не заурядную пьянку, но исключительное пиршество.
— Зима! Крестьянин, торжествуя, на «Volvo» обновляет путь,— торжественно продекламировал гость, расстёгивая чёрное кашемировое пальто, запорошенное снежными экспромтами.— Его бутылка, хлад почуя, сама открылась как-нибудь.
— Милости, милости прошу в мою храмовину,— приветствовал скульптор, помогая гостю раздеться. Из-под спиральной лестницы по-кошачьи выглянула Оленька, убедилась в необходимости своего присутствия и через минуту вышла к развеселившимся мужчинам, как обычно, бледная и хрупкая.
— Воробьёв,— щёлкнул каблуками гость, представляясь хозяйке.— Действительный государственный советник. Пока третьего класса. Но, но, но…
Он многозначительно поднял палец кверху, как будто там, в глухом антресольном поднебесье, уже строчился губернаторский приказ об очередном повышении по службе. Затем, описав рукой вычурное полукружие, подал Оленьке цветастую коробку восточных сладостей, а друзьям преподнёс бутылку шотландского виски.
— Предлагаю народный митинг по торжественному случаю начать,— выкатив вперёд животик, Васильевский прошествовал к императорскому трону и встал рядом с таинственной фигурой.— Сегодня на митинге присутствуют: действительный государственный советник Андрей Валерьевич Воробьёв, академик Владимир Эмильевич Горевой и народ. Кстати, где народ?
— Я здесь! — откликнулась из кухоньки Оленька.— Иду, иду, только сласти разложу.
— Ну вот, народ на подходе,— Евгений внушительно откашлялся.— Дорогие друзья! Братья по разуму и сёстры по ощущению! Сегодня в Санкт-Петербурге — знаменательное событие. Оно останется в наших сердцах навсегда. Мы непосредственно открываем памятник не только человеку, получившему чин, но и человеку, достигшему, так сказать, монументальной высоты. Он удостоился бронзовой чести, проявив несгибаемую настойчивость в долгой судебной тяжбе. И Фемида вынесла справедливый приговор — имя нашего замечательного скульптора, недавно подвергнутое испытанию чёрными красками, вновь блещет гранями первородной чистоты, а сам скульптор возобновил преподавательскую деятельность в Академии. Дорогие друзья, братья, сёстры и так далее! Разрешите памятник действительному государственному советнику Воробьёву торжественно разоблачить. Народ, где ножницы?
Две стальные молнии, сверкнув, скрестились над таинственной фигурой — и атласная лента послушной змейкою свернулась у подножия, а следом, шелестя нежными складками, рухнула ослепительно белая ткань. Народным взорам открылся очередной шедевр Владимира Горевого — памятник беспощадной целеустремлённости, беспримерному тщеславию и самолюбию, олицетворённому в конкретной личности. Высокий лоб с умными залысинами, холодные пронзительные глаза, римский нос с лёгкой горбинкой, плотно сжатые губы находили точное отражение в облике представшей скульптуры. Этому мужественному жестокосердному римлянину явно не хватало только лаврового венка на челе.
— Мёртвая голова! — ахнул потрясённый Евгений, подразумевая под этим название бывшей немецкой дивизии ужаса и ненависти.
— Да, характер стойкий, нордический,— невозмутимо подтвердил Горевой.— Так и было задумано.
Постояв немного, друзья молча направились к роскошному столу — пропустить по стаканчику шотландского виски, звенящего льдом. Воробьёв остался один, застыв столбом, что сирийский столпник.
«Свершилось! — ликовал он.— Теперь вечность от меня никуда. Вот она, рядышком, воплощённая в бронзе рукою почтенного мастера. Миленькая, наконец-то я обрёл тебя после стольких мытарств. Теперь никто не скажет, что Воробьёв — это звучит подло. Теперь любому станет понятно, что Воробьёв — настоящий железный феникс, всякий раз воскресающий из пепла бытия, и никто на свете не посмеет прервать мой непобедимый полёт. Пусть называют тебя мёртвой головою, как угодно пусть называют, а только ведь нам с тобою понятно, что пустые слова произносятся если не из зависти, то от страха. А страх — залог грядущей победы. Теперь нам с тобою нечего бояться, теперь пусть боятся нас».
Угощаясь шотландским виски, друзья философически наблюдали за Воробьёвым, который странно вытанцовывал вокруг своего памятника — то неторопливо удалялся, то стремительно, вприпрыжку, приближался, то привставал на цыпочки, сдувая с макушки воображаемую пыль, то низко приседал, стараясь заглянуть в левую ноздрю. Памятник магнетически притягивал, привораживал насмерть, и казалось, что Воробьёв уже готов крепко обнять его, засунуть за пазуху, пригреть на груди, сделать что-нибудь невероятное, чтобы только никогда не расставаться с ним.
— Ещё неизвестно, где здесь настоящий Воробьёв,— заметил Евгений, почувствовав внезапно возникшую мистическую связь между Воробьёвым и его бронзовым подобием.— Ещё неизвестно, где здесь подлинник, а где — копия.
— Нет, он просто нашёл себя, свой истинный внутренний образ,— Горевой откровенно наслаждался необычным зрелищем.— Я страшно рад, что мне удалось поймать его железную идею за хвост. Ты только посмотри на него!
— Слушай, а сегодня ночью он никого не убьёт?
Неожиданно Воробьёв схватил памятник за горло, резко перевернул и, подобно опытному патологоанатому, принялся скрупулёзно исследовать внутреннюю пустотелость, как будто норовил отыскать там некую духовную сущность или, по крайней мере, скрытый механизм потустороннего воздействия. Поковырявшись внутри и ничего не обнаружив, он явно расстроился и с недоумением посмотрел на скульптора:
— А где имя?
— Какое имя?
— Ваше имя! — в его голосе послышался оттенок стальной требовательности.— Здесь нет вашего имени! Вы же сами говорили, что скульптура не может считаться подлинной, если на ней нет имени её создателя.
— Простите, художники всегда обещают что ни попадя, а отделываются, чем попало,— сардонически улыбнулся Горевой.— Минуточку, сейчас надпишем имя. Оленька, гравировальную иглу.
Помрачневший Воробьёв бухнулся на кожаный диван и нервозно закурил. Без сомнения, он чувствовал себя обманутым, одураченным, объегоренным. «Вот если бы не проверил, то так и остался бы с носом,— кипятился он.— Тоже мне академик. Заранее не мог надписать своё имя. Хотел всучить безымянную скульптуру. Потом доказывай, что это — гениальный шедевр. Грош цена шедевру без роду, без племени». Горячий пепел его сигареты в беспорядке падал на кожаный диван, местами прожигая обивку.
Между тем Оленька принесла гравировальную иглу, и Горевой приступил к священнодействию. Он опрокинул памятник, пристроив его между сапог Павла Первого. При этом истукан сначала сильно ударился носом о бронзовое голенище, а затем верноподданнически прильнул устами к императорской подошве. В таком блаженном раболепии истукан и находился, пока Горевой прилежно выводил на нём свою незатейливую подпись. «Ну вот, готово!» — опустил художник иглу, и Воробьёв, болезненно следивший за происходящим, опрометью бросился к памятнику, который обрёл окончательную подлинность.
Ночь прошла в безумстве храбрых. Едва Евгений начинал декламировать античные стихи: «Мало я знаю своих знаменитых сограждан — тех, кому бюсты при жизни творцы отливали», как восторженный Воробьёв вскакивал, бежал к монументу и лобызал родное темечко. «Если кому выпал жребий удвоиться в бронзе»,— пытался продолжить поэт, но Воробьёв резко перебивал его, настаивая незамедлительно совершить крестный ход вокруг мастерской, вознеся к небесам его памятник, как священную златотканую хоругвь. Горевой наотрез отказывался выходить на крещенский мороз, ссылаясь на простуду, и в бессчётный раз предлагал поднять бокалы в честь Фемиды, Афродиты и остальных прекрасных девушек… Евгений поддерживал благородный тост, но призывал выпить за царствующий матриархат в целом и египетскую богиню Сохмет в частности. Воробьёв категорически возражал, требуя в первую очередь воздать надлежащую почесть Оленьке, которая сегодня приготовила такой исторический праздник. После очередного стаканчика он вскакивал и целовал в темечко — теперь уже всех подряд, без разбору. Под самый конец пиршества кто-то громко воззвал к суровым северным ветрам: «Будем как птицы!» и провозгласил: «Над седой пучиной мира гордо реет Воробьёв», но кто это был — сам Воробьёв или его памятник, установить уже не представлялось возможным.
Он проснулся на диване жёстокого похмелья. Щека, прижимавшаяся к прожжённой обивке, обросла пепельной щетиной. Сузившиеся до щёлочек глаза силились низвергнуть монголо-татарское иго. На пиршественном столе вповалку лежали живые и мёртвые виноградные гроздья. Пустые квадратные бутылки выглядели средневековыми крепостями, разорёнными до дна.
— Да куда он подевался? — услышал Воробьёв осипший незнакомый голос.— Предписано немедленно забрать его отсюда.
Большие синие комбинезоны вольготно прохаживались по мастерской, обшаривали тёмные углы и хозяйничали посудой, угрюмо обнюхивая открытые горлышки и опрокинутые стаканчики. «Мародёры! Грабители!» — подумал Воробьёв и сжался до размера детского казуса.
— Вот здесь кто-то есть,— по-медвежьи переваливаясь, синий комбинезон приблизился к памятнику, на который, будто на магазинный манекен, была накинута модная воробьёвская одежда.— Ишь ты, пиджак напялил, да ещё галстук прицепил. Видать, рассчитывал, что мы не найдём его.
— Да это не тот, у того лавровый венок должен быть на голове.
— Ты что, с перепою? Лавровый венок только Цезарю положен, а Нерон всегда с голой головой стоял в Летнем саду.
— Говорю, не тот. У Нерона нос напрочь отбит, а у этого целёхонек, только слегка поцарапан.
— Так он же отреставрирован. Для того и привозили в мастерскую, чтобы восстановить.
— Ну, тогда забираем.
Входная захлопнулась дверь, и протрезвевший Воробьёв мигом соскочил с кожаного дивана. Он метнулся к опустевшему постаменту и перво-наперво подобрал свой талисман — чёрный с блестящим узором галстук, подаренный любимой начальницей. Повязав галстук прямо на голую шею, тихонько, стараясь не шуметь, поднялся на антресоли, где отдыхал Горевой. Спросонок тот не мог понять, о каком монументальном хищении идёт речь, но потом уразумел и невозмутимо поведал ошеломлённому Воробьёву, что клятвенно пообещал дирекции Летнего сада отреставрировать статую Нерона как раз к сегодняшнему сроку.
— Но они всё перепутали и забрали мой памятник,— горячился Воробьёв.— Понимаете, мой памятник забрали!
— Ничего они не перепутали,— зевал Горевой.— Да вы не переживайте, я вам приличную копию сделаю — от подлинника не отличите. И потом — вы же сами хотели, чтобы памятник стоял в Летнем саду.
— Хотел,— признался Воробьёв.— Но я думал, что на нём будет написано моё имя, понимаете, моё имя, чтобы все знали, что это именно я, Воробьёв, а не какой-то там Нерон.
— Ну, знаете, батенька, вам не угодить,— натянув шерстяное одеяло, скульптор отвернулся к стене.— Вчера вы потребовали моё имя на памятнике написать, сегодня захотели своё имя на памятнике написать. Вы уж как-нибудь определитесь со своими иллюзиями, а я пока сосну чуток.
Держась за галстук, подавленный Воробьёв спустился по спиральной лестнице и в изнеможении припал к коленям египетской богини. Сохмет оставалась холодной и неумолимой. Неожиданно её страшная львиная пасть стала исподволь вытягиваться и расширяться, фантастическим образом превращаясь в раструб милицейского громкоговорителя. Наконец раструб достиг своего служебного положения и голосом любимой начальницы во всю мощь прохрипел: «Андрей Валерьевич, вы сначала определитесь со своими иллюзиями, а потом приходите ко мне на доклад». Испустив тихий стон, Воробьёв отполз от божественного изваяния, на четвереньках добрался до кожаного дивана и сиротливо прижался щекою к прожжённой обивке.
Когда он открыл глаза, полные слёз бессмысленного существования — существования без иллюзий, в мастерской царила мёртвая тишина. Император Павел Первый дремал на троне, не снимая начищенных сапог. Императрица с отвращением взирала на разорённый пиршественный стол, где вчера разыгрался захватывающий турнир между виночерпием и чревоугодием. Памятник Воробьёву, целый и невредимый, блестел зацелованным темечком.
Сохмет усмехалась.
8.
— Опять пьянствовали всю ночь? — картинистая дама, разгневанно сверкая обнажёнными линиями Модильяни, отвернулась к противоположной стене.— Не прикасайтесь ко мне, от вас за версту разит перегаром.
— Почему пьянствовать? Я не пьянствовать. Это хозяин пьянствовать,— оправдывался мистический дух Обер, неслышно проникая в отдалённую залу английского паба.— С тех пор, как появиться этот памятник в нашей квартире, с тех пор хозяин не просыхать.
— Какой памятник?
— Я уже сказывать, хозяин соорудить железный истукан самому себе, поставить его на шкаф и праздновать. Выпивать шотландское виски и говорить без конца: надо определиться с иллюзиями, надо определиться с иллюзиями.
— А какие у него иллюзии? — заинтересовалась дама.
— У него быть всего одна иллюзия — воздвигать себе вечный памятник. Он утверждать, что когда это сделать, то сможет сразу находить самого себя. И вот иллюзия сбываться, он с ней навсегда расставаться и находить себя.
— Что же тогда он такой несчастный? Что же горькую пьёт? Радовался бы, что иллюзия сбылась! Вот у меня столько иллюзий, но все такие несбыточные, такие призрачные, как вы.
— Я не есть иллюзия,— обиделся Обер.— Я есть мистический дух, вторая реальность.
— Ну ладно, ладно,— её голосок зазвучал примирительно ласковым обертоном.— Что-то вы плохо выглядите, под глазами синяки, как сливы.
— Дела и тяжести государевой службы,— вздохнул Обер.— Всю ночь не спать, всю ночь держать памятник, чтобы тот не падать на спящего хозяина.
— Да что за истукан такой ненормальный! Изверг какой-то.
— Я спрашивать у него.
— У истукана?
— Да.
— И что же он сказал?
— Он сказывать, что он есть ненаглядная сущность хозяина, и должен почивать с ним вместе, но я его ни за что не пускать падать на постель, я его стойко держать на шкафу — изо всех душевных сил.
— Вам надо подкрепиться, чтобы быть в хорошей форме,— забеспокоилась дама.— Нельзя, чтобы этот сумасшедший памятник упал на вашего хозяина. Он ведь его убьёт.
— Мадам, один волшебный поцелуй укрепить мои силы на целую вечность.
— Тише, тише, подождите, кто-то идёт.
Над стекольчатой дверью забренчал медный пастушеский колокольчик, в соломенное тепло помещения ворвалось дыхание ледяных звёзд, и на пороге английского паба появился тот, кто не спешил расставаться со своими последними иллюзиями. Поэт Евгений Васильевский прошёл в пивную залу, устроился за деревянным столом и бросил взгляд на очаровательную барменшу за стойкой.
— Как всегда? — вопросительно улыбнулась барменша.
— Как всегда, Анюта, как всегда.
P. S. В заключение автор считает необходимым пояснить, что некоторые действующие лица этой поэмы носят не вымышленные, а подлинные имена, то есть и впрямь являются действующими. Более того, главный герой — Андрей Валерьевич Воробьёв — занимает высокую должность в петербургском правительстве и серьёзно воздействует на нынешнюю действительность, в том числе литературную.
Эта самая действительность и подтолкнула автора к тому, чтобы написать письмо главному герою. В письме высказывалась просьба ознакомиться с рукописью поэмы, подтвердить достоверность изложенных в ней фактов и дать отзыв, который позволил бы опубликовать поэму без изменений.
Официальный ответ пришёл в положенный срок. Обращаясь к автору, Андрей Валерьевич писал: «После ознакомления с вашей рукописью готов подтвердить, что все сведения, касающиеся меня, не повлекут для вас или издательства каких-либо вредных последствий, связанных с защитой личных нематериальных благ — моей чести и достоинства».
P. P. S. Одновременно в районный суд поступило исковое заявление, в котором автор обвинялся в непочтительном отношении к памятнику А. В. Воробьёву. В заявлении, подписанном вышеуказанным памятником, в частности, говорилось:
«Я работаю в должности памятника действительному государственному советнику третьего класса А. В. Воробьёву, занимая согласно штатному расписанию установленное место на платяном шкафу.
1 мая сего года ответчик, пользуясь российской конституцией свободы, распространил в воздухе некую поэму, где содержатся не соответствующие действительности сведения, которые указывают на непочтительное отношение ко мне.
Так, ответчик написал, что действительный государственный советник А. В. Воробьёв якобы «схватил памятник за горло» и «резко перевернул» его, тем самым придав действиям А. В. Воробьёва исключительно негативный характер. В действительности А. В. Воробьёв нежно обнял собственный памятник, не причинив мне никакого материального вреда, и поставил в наклонное положение. Как верно сообщил ответчик, данные действия А. В. Воробьёв произвёл с целью отыскать у меня внутри «некую духовную сущность или, по крайней мере, скрытый механизм потустороннего воздействия». Однако затем ответчик сделал ложный вывод, будто А. В. Воробьёв там «ничего не обнаружил». На самом деле именно я, памятник, являюсь духовной сущностью и скрытым механизмом потустороннего воздействия на действительного государственного советника, который неоднократно в присутствии свидетелей называл меня «миленьким» и целовал в темечко, что подтверждается текстом поэмы.
Кроме того, ответчик утверждал, что якобы я покушался на убийство А. В. Воробьёва путём падения с упомянутого платяного шкафа. Это опять же не соответствует действительности, поскольку А. В. Воробьёв создал неодолимые препятствия моему горячему стремлению сочетаться с ним в единой божественной сущности, предусмотрительно привинтив меня шурупами к шкафу. Я также заявляю, что отнюдь не собирался падать убийственным грузом на А. В. Воробьёва, а искренне намеревался лететь к нему на крыльях серафима.
Учитывая, что действительный государственный советник официально уведомил об отсутствии каких-либо претензий к тексту поэмы, прошу принять мой иск к делопроизводству и подтвердить, наяву ли ответчик является писателем Е. В. Лукиным, для чего в порядке досудебной подготовки прошу запросить с него членский билет Союза писателей».