Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2011
Юрий Беликов, Николай Воронов
Запрещённый с юности, или Байрон из Магнитогорска
Сначала я обратил внимание, как он слушает музыку. В переделкинском доме-музее Корнея Чуковского, где мы познакомились, в перерывах между читкой стихов играла девушка на фортепьяно. Я увидел, как человек преклонных лет с тёмными выразительными глазами отмечает каждый музыкальный такт кивком, но не головы, а как бы… всего лица. Потом он заговорил. Речевые ассоциации вынесли его на… Рабиндраната Тагора, причём — легко и свободно, будто бы Николай Павлович Воронов всю жизнь занимался творчеством этого индийского поэта. А Воронов, хоть и написал впоследствии роман «Побег в Индию», но мальчишкой жил в бараке Магнитостроя, работал на домне металлургического комбината, о чём рассказал в своём главном, как он считает, романе — «Юность в Железнодольске». Произведении многострадальном, опубликованном Твардовским в 1968-м году в 11 и 12 номерах «Нового мира», а затем запрещённом, обруганном и «проваренном» покруче солженицынского «Ивана Денисовича» во всех щелоках инстанций.
Точно так же, как музыку, Воронов слушал и стихи. Он некоторое время терпел мелконькое, немотивированное подхихикивание, то и дело сопровождавшее эмоциональные позывы поэта-песенника Виктора Пеленягрэ, тоже пришедшего в дом Чуковского. Затем лоб Николая Павловича пересекла молния огорчения, он резко встал и вышел. В этом было что-то старомодное, давно позабытое, байроническое.
Когда он подарил мне свою повесть «Приговорённый Флёрушка», я с первых же её страниц, аки изголодавшийся шмель, был пригвождён ароматом его прозы. Если цвет — то «истемнасиний» (именно так — слитно). Если кедрёнок — то «иглисто-веерный». Если сугроб, то «затверделый до фаянсовости». Если рука — то «накогчённая в пальцах». Если «мытьё вперегиб, по старинке», то оно «отзывалось в женщинах надрывным выражением лица». А вот ещё: «Как земснарядом, своим главноредакторским портфелем он качал золотые пески гонораров». Это — из ещё не изданной автобиографической «Истины о самом себе…». Казалось бы, мемуары — можно расслабиться. Но не расслабляется классик русской прозы, коему в этом году исполнится 85. В той же «Истине…» нахожу: «Выращенный рабоче-крестьянской средой, я сложился писателем чести и остаюсь им». Задержимся на слове «честь». А вот строки из письма Воронову Валентина Катаева, находившегося 5 апреля 1969 года в Кунцевской больнице: «Дорогой Коля! Или, если вам больше нравится, Николай Павлович… Ваше положение понимаю вполне и должен вам сказать следующее: вы написали выдающуюся книгу «Юность в Железнодольске». Это не комплиментность и не преувеличение, а так оно и есть. Я считаю вас выдающимся писателем. Если оставить в стороне те придирки, которые вам учиняют и которые никакого отношения к искусству не имеют — по моему разумению! — то могу сказать, что с художественной стороны всё почти безукоризненно. Какие дивные описания! Какая точность, свежесть, правдивость, какая душа и сердце! Не имеет смысла перечислять все эпизоды, которые могли бы украсить книгу любого первоклассного писателя, включая и самых великих. Болезнь не позволяет мне написать более подробно, но смысл в том, что Вы высокий прекрасный писатель, художник, гуманист, и я счастлив, что Вы когда-то немного учились у меня нашему прекрасному писательскому ремеслу…»
— Николай Павлович, «Юность в Железнодольске» требовали запретить ещё до того, как она увидела свет в «Новом мире». Запретить — не читая. Были ли в тексте «Юности…», с точки зрения того времени, действительно веские основания для её запрета? Или — «оттепель» заканчивалась, и наступали «заморозки»?
— С точки зрения того времени, в моём романе было много правды. Правды о Магнитке, но я имел в виду и другие металлургические заводы, где мне приходилось бывать. Например, описал пуск домны, то, как американские специалисты убеждали не торопиться, а наши гнули своё, и пуск начался с аварии. Это считалось клеветой. А это было на самом деле. Кроме того, я написал, что люди жили бедно. И не просто написал — изобразил.
— В этом смысле вы могли бы преподавать мастер-класс живописи: «Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-чёрными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зелёным, на тёмном пылало алое»… На палитру дымов вы, ей-богу, не поскупились.
— Но и это — правда. И вот на имя Суслова, тогдашнего идеолога ЦК КПСС и Тяжельникова, возглавлявшего комсомол, пришло письмо от так называемых ветеранов Магнитогорского землячества в Москве, требующих запретить публикацию. Вы верно заметили: пришло оно ещё до того, как был напечатан 11-й номер «Нового мира». То есть люди, его написавшие, вообще не читали этой вещи. В результате воздействия цензуры, отдела культуры ЦК, обсуждения в самом журнале и двух обсуждений на Секретариате Союза писателей СССР от моего романа в семьсот двадцать страниц осталось только триста шестьдесят, которые и были опубликованы Твардовским. Чтобы я не печатал вторую половину «Юности»… меня вызвал секретарь Калужского обкома партии. Живя в Калуге и будучи там ответственным секретарём писательской организации, я вёл довольно независимый образ жизни, в которую до сей поры никто не вмешивался. А тут мне говорят: «А вы знаете, что журнал Твардовского — криминальный? Завтра прибудете к девяти утра к Беляеву (он был замзавсектором печати отдела культуры ЦК). И то, что он вам предложит, считайте, что это мнение ЦК и членов Политбюро. Если вы не согласитесь с его предложением, три года вас печатать не будут». Я приехал к Альберту Беляеву, целый день у нас было собеседование. Время от времени в кабинет заходили работники ЦК. Все заходившие советовали прислушаться к тому, что говорил Беляев. Он настаивал, чтобы я признал критику. На второй день беседа шла уже в присутствии членов редколлегии «Нового мира» Лакшина и Хитрова. Потом их выпроводили. И Беляев задал мне вопрос напрямик: «Ну как, вы забираете вторую половину романа на доработку?» Я: «Нет!». А Кондратович, первый заместитель Твардовского, ещё утром мне сказал, что Александр Трифонович будет ждать меня в редакции из ЦК даже ночью. Я пришёл к Твардовскому в половине одиннадцатого ночи. Он встал из-за редакционного стола. «Согласились?» — «Не согласился».— «Ну, молодец! — воскликнул Александр Трифонович.— Мы вас защищали, не соглашались. И вы не согласились. Это здорово!» Вдруг — звонок. Слышимость колоссальная. На проводе Альберт Беляев. «Александр Трифонович,— исходит из трубки,— а Воронов-то согласился забрать вторую половину своей «Юности…»! Я кричу: «Александр Трифонович, дайте мне трубку!» Беляев — из своей преисподней: «Не давать ему трубки!» И тут Твардовский так его понёс! Матом! И таким, что я, возросший в рабочих бараках, не слыхал, чтобы кто-то из мужиков, даже уголовников, так выражался. Потом мы с Твардовским посидели молча, о чём-то слегка поговорили, и он сказал: «Я вас подвезу — где вы остановились?» И когда он подвёз меня на Кропоткинскую, где я остановился у своей сокурсницы по Литинституту, прежде чем мы расстались, Александр Трифонович с усталой горечью произнёс: «Наступают последние времена!»
— Известно, что название вашему роману дал сам Твардовский. То есть у романа было первоначальное звучание?
— «Всё время ветер». На Магнитке всегда практически ветер. И не один: другой раз дуют они вперекрёст, и от этого волны, когда ты смотришь на пруд, становятся «клетчатыми». Но Александр Трифонович предложил назвать «Юность в Железнодольске». Он считал, что надо преподносить всё скромнее, чтобы не возбуждать нежелательных толков. К тому же в последние «новомирские» годы Твардовский однажды признался Кондратовичу: «У меня не было юности». Может, поэтому он и назвал мою вещь «Юность в Железнодольске», соединив юность с железной участью? Вообще, у Твардовского за годы его редакторства сложилось правило, явно романтическое и неуклонное: говорить на редколлегии одному в честь самых значительных, с его точки зрения, произведений. Этой чести удостоились только отдельные авторы: Александр Яшин, Василий Белов, Борис Можаев, Гавриил Троепольский, Василий Шукшин, Виталий Сёмин… Об этом меня известил Алексей Иванович Кондратович. В спешке я не всех запомнил.
— То есть вторая часть «Юности в Железнодольске» всё-таки не была напечатана? Роман увидел свет многие годы спустя, когда он вышел отдельной книгой. Я знаю, что на определённом этапе вы сделались фигурой поднадзорной: ваши письма перлюстрировались, телефон прослушивался. Но ведь нельзя сказать, что писатель Николай Воронов жил в изоляции и его перестали печатать, как предрекали партийные альберты?
— И тут я хочу сказать, что в ту пору меня поддержали… пермяки. Когда в ЦК пригрозили: если я не соглашусь с критикой, меня три года не будут публиковать, в Пермском книжном издательстве напечатали мою книгу «Женское счастье», в которую входили повести и рассказы. Книга — на 10–12 авторских листов. И она меня подпёрла экономически. А привёл меня к пермякам не кто иной, как Виктор Астафьев, с которым мы тогда познакомились и подружились. Мало того, когда я к нему приехал в Пермь, он прочёл вёрстку второй части моего романа за ночь. Утром сказал: «Вот когда настоящая правда литературы начинается, тогда её всячески стараются уничтожить!» После нападок на меня и обсуждения моей «Юности»… по всем республикам и во всяких высоких инстанциях, включая цензуру, Виктор написал два протестующих письма. Замечательные по силе и красоте воздействия письма! Их, конечно, тогда не опубликовали… И даже некоторое время перестали писать об Астафьеве и печатать его вещи.
— А как вы познакомились с Виктором Петровичем?
— При всех сложностях моего литературного бытия меня обычно избирали на писательские съезды. В том числе, на первый съезд Союза писателей РСФСР. И вот иду я его кулуарами, смотрю: рядом с моей знакомой — красивой молодой женщиной, редактором издательства «Молодая гвардия», стоит довольно приятный человек с некоторым искажением в лице. Слышу: «Коля, иди сюда!» Я подошёл. Она: «Вот Виктор Астафьев. Тебе пришлось его читать?» А в это время Виктор уже печатал свои первые вещи. И мне понравилась его повесть «Стародуб».
— Удивительное совпадение: мне тоже она понравилась и нравится до сих пор!
— Оказалось, что Виктор тоже читал мою прозу. И вот съезд заканчивается. Астафьев и говорит: «Я живу в Чусовом и тебя туда приглашаю. Давай поедем ко мне вместе». И мы поехали. Астафьев жил в Чусовом на самой его верхотуре. Гора! И у него там была землянка. (Скорее всего, Николай Павлович имеет в виду домик на улице Партизанской, чья крыша располагалась так, что почти касалась земли, напоминая землянку. Сейчас здесь — музей — Ю. Б.) Вообще Чусовой конца пятидесятых мне запомнился своей задымлённостью, каким-то земляночным обустройством быта и пивнушками, одна из которых располагалась едва ли не у проходной завода. Я поразился: несмотря на то, что это два металлургических города, на Магнитке такого не было. А в Чусовом человек, не снимая суконной куртки сталевара, шёл из проходной прямо в пивнушку. Очевидно, чтобы как-то скрасить беспросветную жизнь. Зато тогдашняя уральская природа щедро одаривала людей. Перед самой Москвой Виктор ездил в тайгу — настрелял рябчиков, тетеревов, наловил рыбы. Мы сели за стол. А Маша у Виктора очень хорошая хозяйка — налепила пельменей, нажарила птицу, рыбу. Она быстро всё делала. Выпили мы водочки. И вот тут мне не понравилось, что Астафьев стал вставлять в застольную речь матерные выражения. Это даже для меня, барачного человека, было неожиданностью. Я ему сказал: «Витя, если ты будешь материться, я встану и уйду на вокзал! Я много этого слышал в детстве, но если ты хочешь, чтобы мы были друзьями, я тебя прошу это дело прекратить. Нельзя материться при детях и жене». И Виктор больше никогда при мне не сквернословил. При других — наверное, но при мне — нет. И там, в Чусовом, я узнал об Астафьеве любопытные вещи. Оказывается, его критический взгляд на действительность берёт свои истоки не с первого, как принято считать, его рассказа «Гражданский человек», который он написал за одну ночь на вахте колбасного завода в качестве протеста против того вранья о войне, которое он услышал на литкружке при газете «Чусовской рабочий». Когда ещё Виктор был на фронте, он писал родным письма и в них отдельные фронтовые вещи подвергал критике. А Маша, служившая цензором, как-то вызвала его к себе: «Вот смотрите — «треугольнички», я ставлю штамп «Проверено цензурой», но вы пишете такое!.. За это вас могут арестовать, а меня разжаловать. Я этого не одобряю. Вы должны себя поберечь».
— Выходит, с этого и началась любовь Виктора Петровича к Марии Семёновне?
— Можно сказать и так. А ещё он мне рассказал о таком случае. Однажды, идя по городу в ночную пору, Виктор услышал, как кто-то за ним гонится: «А ну-ка стой. Снимай одежду!» И он побежал. А была темнота, и когда Астафьев бежал, он упал в открытый канализационный колодец. И сильно зашибся. Но тот, кто гнался за ним, не увидел, куда он угодил. И вот это был сложный момент в жизни Виктора, когда ему трудно было выкарабкиваться и физически, и душевно, потому что он побил ноги и прочее-прочее. Обычно он никому об этом не рассказывал.
— А почему? Ну, погнался кто-то, ну, упал… В Чусовом всегда хватало всяческой шпаны.
— Очевидно, потому и не рассказывал, что ему, вояке, который многое что повидал на фронте, пришлось убегать, да ещё оказаться в каком-то колодце. Словно спрятался от страха. Впрочем, вот другой, тоже говорящий, эпизод. Когда Астафьев меня провожал из Чусового и мы пришли на вокзал, то повстречали там пьяную татарку, которая, оказывается, влюбилась в кого-то из местных, да неудачно. А она копила деньги — видимо, для будущей замужней жизни. И вот теперь плакала горючими слезами и вдруг распахнула свой чемодан и стала вытряхивать на землю червонцы! Кое-кто из вокзальной публики бросился эти червонцы хватать. Астафьев крикнул: «Не трогать деньги!» И мы с ним начали собирать небывалый урожай и, в основном, собрали. И отдали деньги этой несчастной женщине.
— Собственно, вернули нажитое?
— И она сразу как-то пришла в себя. Будто очнулась. Это была наша первая совместная с Астафьевым акция. Потом мы частенько, не сговариваясь, выступали дуэтом. Однажды оказались на совещании литераторов в Казани. Тогда и он, и я уже подвергались цензурным ударам. Поэтому знали, против чего выступаем: против цензуры в СССР. На совещание прибыли из ЦК всё тот же Альберт Беляев, Василий Шауро, заведующий отделом культуры и другие функционеры. Это был год, когда решили открыть журнал «Урал». Поэтому подыскивали кандидатуру главного редактора. Но мы с Астафьевым уже выступили против засилья цензорского карандаша. А до этого главным редактором рекомендовали меня. Однако после моего «неосмотрительного выпада» в адрес цензуры это предложение было тут же отвергнуто. Потом предложили главным редактором Астафьева. Но и его кандидатура не прошла по той же причине. И тогда главным поставили детского писателя Олега Корякова, выступавшего против меня.
— То есть вы с Виктором Петровичем — два отвергнутых главных редактора? Известно, что вы долгие годы состояли в переписке. Какими темами она подпитывалась?
— Переписка носила, как правило, всяческий характер, включая бытовой. Но прежде всего всё-таки — литературный. Он присылал мне свои новые, ещё допечатные, вещи, а я — свои. И получалось так, что мы оба участвовали в формировании друг друга: и стилистически, и духовно, и душевно. Я думаю, он мне добрую сотню писем прислал, да и я, пожалуй, не меньше. Был очень важный, к примеру, эпизод и в его, и в моей судьбе, когда он написал повесть «Кража» и прислал мне её машинописный текст. Я обратил внимание: в тексте много неудачных фамилий. Сейчас уже не могу точно воспроизвести фамилии героев, которые у Виктора были первоначально. Кроме того, на мой взгляд, страдала и стилистика. Я ему написал, что повесть надо править и заменить целый ряд фамилий. Скажем, у него заведующий детдомом — из дворянского рода. А дал он фамилию совсем не дворянскую. Помня о том, что я автор «Нового мира», Виктор как-то мне признался, что хотел бы там напечататься. А к нему хорошо относился заместитель Твардовского Александр Григорьевич Дементьев. И когда я прибыл в Пермь на конференцию и мы поехали на родину Чайковского, а потом шли на корабле по Воткинскому водохранилищу, на этом же судне был и Александр Григорьевич. И я ему сказал насчёт Виктора. Он: «Я читаю Астафьева. Мне он нравится, и вы найдите возможность меня с ним свести». Когда «Кража» Виктором была закончена, он приехал ко мне в Калугу. Наверное, мало кто знает, но у Астафьева были намерения перебраться из Перми в наши места. Я там, как говорится, был ещё правящим лицом и мог содействовать в получении жилья или обмене квартиры. Мы с ним пропутешествовали по калужской земле на автобусах и пешком. У Виктора был биографический интерес к старинному городу Белёву. Во время войны их, не умевших водить машины, посадили в полуторки, в том числе Астафьева, и послали на Белёв. И в Белёве, останавливаясь и чуть ли не угробливаясь, они ехали дальше — в сторону фронта. Поэтому в памятных ему местах Виктор смотрел природу — Оку, озёра, в общем, землю, где бы он мог купить себе дом. Но в итоге на этом варианте не остановился.
Когда мы вернулись в Калугу, я позвонил Дементьеву и сказал, что Астафьев привёз новую повесть. «Она, я думаю, труднопроходимая, но вы смелые люди и можете её напечатать». Это уже было после публикации в «Новом мире» моего романа и скандала вокруг него. Дементьев назначил день, и мы приехали. «Кражу» он сегодня, допустим, взял, а на завтра уже прочёл. И говорит: «Этому произведению не дадут хода — ни в цензуре, ни в ЦК. Тем более, что это связано с описываемым периодом коллективизации. Но я уже,— продолжил Александр Григорьевич,— позвонил в журнал «Сибирские огни» и договорился, чтобы «Кражу» опубликовали там». Астафьев отнёсся к этому с большим огорчением. Я умолял Александра Григорьевича: «Давайте попробуем — может, всё-таки пройдёт в «Новом мире»?» Дементьев покачал головой. И Астафьев поехал в Новосибирск, где выходят «Сибирские огни», отдал повесть, и вскоре её там напечатали. Конечно, не без сокращений.
Вот здесь я хочу подчеркнуть одну особенность Виктора, его и моей судьбы. Когда мы вышли из «Нового мира», он говорит: «Коля, я привык к тому, что мои вещи идут с ходу. Это первый случай, когда мне отказано. Я привык, что у меня на три года есть денежный запас. А так получается, что, если эта вещь будет задержана, из того запаса, который у меня есть, мне придётся тратить». На что я Астафьеву ответил: «А я привык жить без запасов и пользоваться тем, что есть, и залазить в долги». Вот такой у нас был диалог.
— А каким образом могла прерваться переписка двух друзей?
— Раньше, наезжая из Перми в Москву, Виктор заруливал ко мне в Калугу. Однако то, что я попал в нети и нахожусь под слежкой, прервало его посещения, прежде овеваемые не просто дружбой, а чувством братства. Узнав в столице, что он живёт в гостинице «Москва», я, естественно, стремился встретиться с ним: звоню ему в апартаменты, в которых обязательно кто-то находится из застольников. Замешательство — и не подзывают Виктора Петровича. Стучу в номер, за дверью, закрытой изнутри, спрашивают: «Кто?» Называюсь — шепоток, глухота и ответ: «Виктор Петрович неизвестно где закружился»,— или: «Он в скитаниях по делам». Уклончивость Астафьева — нет, не ущемила меня — обидела до глубины души, затронула внутреннюю спасительность — честь. Без экивоков и утайки я написал Виктору о своих удивлении, возмущении, оскорбительности. Он ответил, будто бы со мной невозможно общаться из-за заносчивости моей жены, Татьяны Петровны, и что я перестал видеть что-либо, кроме собственных осложнений. Бурное, взахлёст, послание моё остановило нашу переписку с Виктором…
— Вы, наверное, помните, как звучит эпитафия, найденная после кончины в письменном столе Астафьева: «Я пришёл в мир добрый, родной. И любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье». Многие ставят этот выстраданно-жёсткий вздох ему в вину — дескать, не в лучшую пору написал Астафьев эти самые слова. Но разве не прав Виктор Петрович? И неужто мир на наших с вами глазах перелицевался в лучшую сторону?
— Астафьев относится к той небольшой группе писателей, которые ещё в советскую пору оценили сложность и опасность нашего существования — в данном случае России и её народа. Виктор, когда учился в Москве на Высших литературных курсах, как-то мне сказал: «Вот мы здесь несколько человек подумали и решили, что бывшую империю советская власть превратила в колонию. Хуже, чем Россия, никто из федеративных республик не живёт. Мы пребываем в глубоком убеждении, что за счёт России и русского народа делались и делаются тяжелейшие вещи». И здесь я не мог не согласиться с Виктором.
— Да, но астафьевская эпитафия относится не только к тому времени, о котором вы сейчас вспоминаете, она, на мой взгляд, больше — о послеперестроечном десятилетии ХХ-го века…
— Я хочу сказать, что Виктор Петрович, прежде чем приехать ко мне и попытаться зацепиться на калужской земле, до этого съездил в Красноярский край, к себе на родину. И когда оттуда воротился, он сказал: «Коля, это место ссылок. Я не могу там жить. Я буду искать другое. Может быть, у тебя зацеплюсь». Когда не зацепился за Калугу, он зацепился за Вологду. Помню, в Калугу пришла его телеграмма: «Приезжай в Пермь проводить меня в Вологду». В Перми оставаться он тоже не мог. По многим причинам.
— Но всё-таки Виктор Петрович, после его вологодского периода, о котором он всегда очень тепло отзывался, вернулся на свою родину — в Красноярск, в «место ссылок».
— Да, вернулся… Но что касается той его оценки, которая заключена в эпитафии, я думаю, что у Астафьева есть в ней перебор. Я его роман «Прокляты и убиты» так и не принял. Он там ударился, конечно, в нечистоты. У Виктора Петровича произошёл какой-то сильный морально-психологический сбив, который возник в результате его личных переживаний и переживаний о судьбе страны. И то, что он, учась на ВЛК, участвовал в открытии этой страшной вещи, о которой я уже сказал,— когда колонии превратили в империю, а империю — в колонию,— это постепенно начало не лучшим образом сказываться и на Астафьеве.
— Вами написан целый свод произведений, среди которых романы «Похитители солнца», «САМ», «Котёл», «Побег в Индию». Но всё-таки человек, чью изобразительную силу Твардовский сопоставлял с уровнем Аксакова и Пришвина, не может, глядя на сегодняшних литературных фаворитов, не испытывать горечи. В «Истине о самом себе, о Переделкине, Магнитке, Калуге, Оптиной пустыни, Москве и о тех, кто оклеветан» (её начала печатать газета «Магнитогорский металл») я нашёл этому подтверждение: «Спохватился: если ты есть прозаик, то в прошлом, и смотрят на тебя собратья, как сквозь оконную тусклоту в городе металлургов». И это касается не только вас, но и других писателей, по которым прошла волна смены вех. Однако сие ведь не означает, что нет такого прозаика Воронова. Я бы даже сказал так: есть сделавшийся незримым классик Николай Воронов. Отчего классики в России иногда становятся незримыми?
— Это сложный вопрос, распрямляя который, мы выйдем на целую цепочку следов. После разгромленной в «Новом мире» «Юности в Железнодольске» в журналах и издательствах в разное время было опубликовано несколько моих вещей. Тоже не без скандалов. Но я в это время создал два романа-фантазии. Один, как вы уже сказали, назывался «Похитители солнца». И его не удалось напечатать в Москве — он был опубликован в журнале «Урал». Когда был издан другой роман, «САМ», моя внучка стала называть меня фантазитором. Почему после реалистического романа я обратился к жанру антиутопии? Обжегшись на молоке, дуют и на воду? Да нет, прежде всего, меня натолкнула на это возможность большего обобщения человеческой истории применительно не только к нашей стране, но и к Человечеству в целом. Для того чтобы постичь Главного руководителя и дать его исчерпывающий портрет в романе «САМ», я усиленно читал о многих предводителях разных государств. И в результате, как мне кажется, написал портрет человека, который, обладая гением, был антинароден. Поскольку мой роман вышел в «Советском писателе» в 1988 году, многие увидели за образом главного героя Михаила Горбачёва, хотя я его не имел в виду вообще, потому что, когда подступал к своему персонажу, Горбачёв ещё даже не вошёл во власть. Кстати, этот роман издавать боялись. И после его выхода в свет, хотя и появилась хорошая пресса, её было немного, потому что люди помнили, как меня охаживали за «Юность в Железнодольске». Всё-таки удар по моей «Юности…» какое-то количество моих читателей оттолкнул, оставив за мной небольшую их часть. Однако эта пристальная часть мне писала: «Но мы-то знаем, что всё вами предсказанное — эра сержантов, секс-религия и «император Болт Бух Грей» — планомерно осуществляется в нынешней российской Самии». Вот почему в этой Самии Вороновы неуместны, и их охотно делают незримыми.
— Ваш дар «проснулся» на Урале. Считаете ли вы, что есть на Земле особые энергетические точки подключённости к Пространству-Времени, которые, улавливая «носителей подходящей среды», начинают их «использовать» в своих «подспудных целях»? Предположим, не очутились бы в нужный час волею судьбы на Урале Александр Грин, Борис Пастернак и Виктор Астафьев, кто знает, быть может, не произошло бы чудо преображения их в крупных писателей? И, если взять Николая Воронова, то представьте: не было бы у вас Урала… Зародились бы тогда те самоцветы слов, которыми вы насыщаете свою речь?
— Вообще, существование и формирование деятелей литературы и искусства связано с определёнными местами на Земле. Например, если говорить о России, это Орловщина, Курщина, тульская земля — родина Льва Толстого и, конечно же, Урал. Эти точки в пространстве, благодаря своим красотам, подземно-наземным сложностям и накоплению народной культуры, не могли не влиять на тех, кого вы называете «носителями подходящей среды». На Урале, особенно на Южном, жило могущественно-умное казачество, которое не только служило военным целям — оно, по сути, стало сокровищницей, в которой сберегалось богатство русского языка. Очень богатый язык был у моей бабушки, у моей мамы, да и у всех барачных людей…
— Несмотря на то, что они — барачные?!
— Как это ни кажется странным, все они, как правило, были хранителями великого русского языка. В частности, песенной культуры трёх народов — русского, украинского и белорусского. Когда у нас в бараке случались застолья, то все люди пели на трёх языках. Мама моя, если в застолье она была заглавной, обычно спрашивала свою мать, мою бабушку: «Как ты будешь петь — примой или втóрой?» Бабушка не знала ни одной буквы. Не умела читать. А мама окончила три класса…
— Но спрашивала: «Примой или втóрой?»
— Да. Это показатель песенной культуры в станице. Ну и бабушка с мамой, конечно, были женщинами танцевальными. Особенно любили кадриль.
Летел голубь, летел сизый
С изголу́бицею,
Шёл удалый молодец
С милой девицею…
Это же поэзия! И, конечно, барачные люди оказали на меня колоссальное влияние. И, само собой, пейзаж, который открывался в разработках горы Апач. Это главная составляющая часть горы Магнитной. Такая красота, такое многоцветье! Ступенями! А ведь железные руды, они же сопровождаются разнородными кристаллами — от чёрных до алых. Уже одно то, что ты выходишь из барака и смотришь, как солнце всходит из-за горы Магнитной!.. Это просто зачаровывает. И, ясное дело,— живопись самого производства. Я видел, как к моей маме, работавшей на блюминге оператором, подвозили огненные слитки, и она их прокатывала… Когда слиток входил в валки, его поливали водой, и над водой вставало изумительной красоты зелёное пламя!.. А водород ведь так красиво горит! Боже мой! Это такое необычайное зрелище. И как потом брусок превращается в длинную заготовку. Затем её режут на так называемых ножницах. И когда металл остывал, он менял свои тона до серых и пепельных. И я тогда понял, что серый цвет и его многоцветье, таящееся в остывающем металле, колоссальны. И серый цвет в пейзаже тоже имеет огромное значение. Особенно — рассвет, когда ты на рыбалке или на охоте и ещё не взошло солнце, а небо уже начинает сереть…
— Слушая вас, вдруг вспомнил концовку одного из стихотворений фронтовика Сергея Наровчатова, написавшего в 1970-м:
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Почему Наровчатов обратился к этой приглушённой гамме?
— У него просто, видимо, живописный глаз был!
— Александр Солженицын всю жизнь складывал «Словарь расширения русского языка». Я прочитал вашу повесть «Приговорённый Флёрушка» и увидел, что вот он, образец этого расширения. По-сегодняшнему так уже не пишут. В вашей прозе соединения слов дают новые объёмы, оттенки. Теперь, когда вы рассказали, какие многоцветные ступени руд и кристаллов вам на Южном Урале открывались и какие казачьи песни пели у вас в бараке, я понял, откуда этот «Всё время ветер». «…Её глянцевый ротик лакомки извергнул постыдную брань». А? В некотором смысле это отличало и прозу Астафьева, но, мне кажется, ваш стиль выходит наружу даже ярче. Вы к этому пришли с годами, это природное свойство таланта или — производное от чьего-либо влияния?
— Трудно себя оценивать. Но об одном своём свойстве скажу: я никогда ни с кем не тягался и никому не завидовал. Я ещё мальчиком в отрывном календаре прочёл как-то батюшку Крылова: «Лучше проквакать по-лягушачьи, но по-своему». Как ни парадоксально, на меня подействовали два писателя — Крылов и Байрон. Биографы обычно приписывают Ивана Андреевича к Москве. А я сейчас в своём журнале «Вестник российской литературы» опубликовал материал о том, что отец Крылова служил в Троицке, относящемся к отделу Оренбургского казачьего войска. Вот там-то, в Троицке, где когда-то родился ваш покорный слуга, оказывается, и был явлен на свет наш великий баснописец. Что касается Байрона, то от него на меня исходило влияние нравственное. Вернее, даже так: меня взращивала нравственная неприемлемость его главного героя.
— Чайльд-Гарольда?
— Нет, Дон Жуана. Помните?.. Главный герой плывёт на корабле, и корабль тонет, и те, кто спаслись, устроились на плоту, съели все возможные припасы и уже договорились, что будут вытягивать записки и есть друг друга… Когда Дон Жуан очутился на суше, он, съевший вместе с другими своего слугу, влюбился и целиком забыл о том, что произошло. Я, когда это прочёл, подумал: «Как можно после всего происшедшего заниматься любовью, отринув всё, что с тобою было?!» Но Байрона в моих глазах спасло то, что мы оба с ним пловцы и ныряльщики. Пушкин в «Евгении Онегине» писал:
Певцу Гюльнары подражая,
Сей Геллеспонт переплывал…
Так вот, когда Байрона приглашали во дворец, он, выпивши, выходил на балкон, бросался в пролив Дарданеллы и переплывал его — это же много километров!
— И вы тоже переплывали «сей Геллеспонт»?
— У меня был свой «Геллеспонт». В своё время я переплывал реку Урал. Два километра семьсот метров. Я переплывал и, не вставая на дно, возвращался. Это получалось больше пяти километров. И когда я прочёл, как Байрон решил помочь Греции в борьбе за независимость (а там, на корабле находилась девочка, родители которой попросили его отвезти её в Грецию к родственникам), как корабль потерпел крушение, и всю ночь Байрон плыл к берегу — тащил за собой эту девочку, вышел на берег и упал, и сутки спал,— это произвело на меня такое неизгладимое впечатление, что не могло не сказаться на моём нравственном созревании. То есть Байрон сильно воздействовал на меня как в приятии, так и в неприятии чего-либо.
— Вам выпало близко общаться с легендарными ныне личностями из писательского мира. Среди них — Константин Паустовский, Юрий Олеша, Павел Нилин, Юрий Казаков, Валентин Катаев… У Катаева вы вообще учились в литинститутском семинаре и, если я не ошибаюсь, часто бывали на даче. Какая атмосфера там царила?
— А вот тут, пожалуй, стоит открыть мою «Истину о самом себе»… и привести пару периодов. Итак, читаю: «Застолья у Валентина Катаева отличались переизобилием еды. Пирожки румяно-коричневые, начинённые яйцами с зелёным луком, мясом, ливером, иззолота-коричневый курник, испечённые домработницей Наташей, шли нарасхват (сказывалась тоска по домашним печёностям), хотя тут были всяческие колбасы, даже копчёные, не портящиеся в тропическую жару, сыры, включая зелёно-крупитчатый рокфор, рыбные изыски, вроде сёмги и чавычи, нарезанные пластинками, селёдочное масло, салаты и фрукты, вплоть до королевских ананасов с Цейлона, миндаль, осыпанный солью, жареные грецкие и земляные китайские орехи…»
— Фух! Прямо-таки обед турецкого султана! Так вот на чём вас взрастил Валентин Петрович?!
— Слушайте дальше: «Как-то так странно получалось, что после восторженных тостов за блистательного писателя Валентина Катаева начинались критические щипки в адрес его сочинений. Затевал их массивный огромина, энциклопедист Владимир Кревенченко (ловил на неточностях стилевого, нравственного и исторического характера, отнюдь не случайный уроженец Злынки, хотя щедродей в общежитском быту) и, благодаря уверенному нахрапу, втравливал в нападки на вещи мастера почти всех, кроме меня, Бориса Бедного — он потешался над критиканами — и Альгиса Чекуолиса: мы с Альгисом обороняли Валентина Петровича. Что удивляло, Катаев с весёлым великодушием, азартно улыбаясь, слушал и задирал студентов. А провожая нас, добросердечно ухмылялся: „Позови, накорми, напои, и тебя же распатронят, как выслоухого цуцика“».
— Валентин Петрович очень высоко оценил ваш роман «Юность в Железнодольске». Вы — один из тех, кто описывал жизнь рабочего класса. Сейчас это понятие практически вышло из оборота. Теперь мы то и дело слышим: «наёмные работники». Может быть, рабочего класса вообще больше не существует как класса?! Или он перестал быть объектом художественных наблюдений?
— Я считаю, что в советскую пору к рабочим людям проявляли самый живой интерес и относились с должным уважением. Рабочие люди, они ведь делают всё — от спичек до космических ракет. А сейчас рабочий класс унижен. Это даже не рабочий класс, а действительно наёмные работники, если не рабы. Унижаемые зачастую зарплатой, тем, что им не выдают бюллетени и могут выбросить на улицу по мановению руки прикатившего из столицы хозяина или назначенного им менеджера. О нынешнем рабочем классе, по преимуществу, молчит литература, телевидение и кинематограф. Зато взахлёб говорят и пишут о бандитах, авторитетных бизнесменах, проститутках, бомжах, садистах и серийных убийцах. И это затяжной, мерзкий плевок в самую сердцевину России. И хотя мне удалось узнать наше общество во всём его многослойном состоянии, изображение и постижение рабочего человека было и остаётся для меня первостепенной потребностью вне расчёта и каких-либо вненравственных целей. Поэтому в последнее время я издаюсь, в основном, в родном мне Магнитогорске, и на книгах моих обозначена серия «Литература Магнитки», которая печатается под патронатом всё той же редакции газеты «Магнитогорский металл». «Литература Магнитки» — это противовес всем тем сериалам и серийным персонажам, которые вышли сегодня на первый план в литературе внешней.
— Стало быть, есть литература внутренняя? Кто-то может парировать: тем самым вы подразделяете — существует «Литература Магнитки», «Литература Кузбасса» (дальше проставьте любой подходящий регион) и… русская литература?
— Что касается внешнего ядовитого облака современной словесности, то, за редким исключением, язык не поворачивается назвать её русской. Если речь о «Литературе Магнитки», то ещё пацаном я наблюдал, как магнитный железняк притягивает иголку. Потом написал в «Юности…», как «иголка дрожала и пританцовывала, стоя на ушке». В данном случае я хочу подчеркнуть: при всей нынешней сложности российского бытия сегодня вокруг Горы Магнитной, словно притягиваемые ею, сберегаются поэтические и прозаические силы России. Сейчас литература, не поддерживаемая государством и мало поддерживаемая спонсорами, развивается не менее стремительно, чем в советскую пору. Даже, может быть, посильнее. И я — один из представителей этой большой и, если хотите, внутренней литературы.
— С некоторых пор вы — главный редактор журнала «Вестник российской литературы», о котором, в связи с «казачьим» происхождением Ивана Крылова, уже упомянули. То, что вы создали свой журнал, о чьём существовании, если взять нынешний журнальный фарватер, вероятно, не многие знают,— это своего рода вариант продолжения «Литературной Магнитки»? Писатель, которого не устраивает нынешний художественный уровень и принципы столичных литературных журналов, тянется к своей нише и в результате обретает её? И предлагает свой вариант прочтения современной русской литературы?
— Да, правильно! Наш журнал родился на преодолении падения художественного уровня этих журналов — как правых, так и левых. Это одна из возможностей с помощью писателей Урала и России, а также других национальностей (разнородность журнальных рубрик это подчёркивает) выразить собственные представления, каким должен быть современный литературный журнал. Я думаю, мы создали журнал нового типа, который сочетает в себе художественность и научность. Такого журнала, в принципе, не было. Одно время «Вестник»… печатался здесь, в Москве, а теперь — в Магнитогорске. Распространяется он стихийно. Мы, как правило, его дарим.
— И всё-таки, если оттолкнуться от высказывания Виктора Астафьева про наступающий на наше бытие «мир чужой и злобный», какую бы оценку дал Николай Воронов современной российской действительности?
— При всём при том, что в России произошли тяжёлые изменения, обрушившие нашу страну нравственно и разделившие людей по достатку, включая падение уровня художественной литературы и культуры в целом, я вместе с тем обнаруживаю: этот период примечателен тем, что очень рано возбуждает в нашем народе сильные таланты. И даже существуют таланты, которым нет и двадцати лет. В том числе на Урале. И при всех очевидных разочарованиях и безотрадности, которые сопровождают нашу ежедневную жизнь, есть очарование и красота.