Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2010
Владимир Алейников
«Самому легендой быть для всех»
I.
…Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные небольшие уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвою-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая,— мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.
Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой.
Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей.
Один — с буйной гривой вьющихся густых смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста, легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти приблизительно лет, не больше,— двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами — и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной индийской или же украинской породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился.
Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше — лет около тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил.
Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной.
Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне.
Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:
— Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты — гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя — и грусть меня снова охватывает. Ну хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладатель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..
Темноглазый красавец молчал. Ничего не ответил он своему очкастому спутнику.
Он только вдруг побледнел у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём.
Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он вместе с приятелем — отдельно и от него, и от всех остальных в толпе,— мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке.
Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.
В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц, познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи.
Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть.
И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого — разговорчивого спутника темноглазого красавца в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём.
Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене.
Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время.
Потом убеждённо сказал:
— Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.
— Вот видишь! — сказал ему я.
— Но как ты всё это запомнил? — изумлённо спросил Нутович.
— Запомнил! — ответил я.— Нельзя было не запомнить.
Мы сидели с Женей вдвоём в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной от потолка до пола замечательными картинами.
Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов…
Кого же там только не было!
Не квартира — крупный музей.
Выпивали, понятное дело.
Женя был человек пьющий.
Он меня приютил у себя.
Сам отлучался частенько — то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго — или надолго, по-всякому выходило, давно привык.
С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили, собой хороша.
Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной.
Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег.
Почему же не угостить иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека?
Дары мои выпивонные Нутович всегда принимал как нечто само собою разумеющееся. Любил он, выпивая неспешно, с толком, обстоятельно побеседовать со мною на самые разные, нередко полярные темы, где хватало и тьмы низких истин, и, за ними, немедленно, нас возвышающего обмана, и мистического тумана, и стихов, что вовсе не странно, и легенд, без оков и прикрас.
Женя выпил ещё глоток и спросил меня с тёплой, почти задушевной, протяжной ноткой в сипловатом, простуженном голосе, что бывало всегда у него самым верным, первейшим признаком лирического, с вариациями различными, настроения:
— А скажи мне теперь, Володя, ты Колю Шатрова знаешь хорошо или так, немного?
— Виделись иногда,— сказал я,— но дружбы у нас не возникло. Уж так получилось. Я — сам по себе. Он — сам по себе. Две планеты разные. Два разных мира, вернее.
— Да,— сказал Нутович задумчиво,— так бывает в жизни, бывает. А вот странно! Смотри, как выходит. Поскольку я нынче стихи твои знаю уже основательно, то, Володя, тебе говорю откровенно и прямо: ты гений. Познакомился я с тобой недавно. И вижу, что наше знакомство переходит в хорошую дружбу. Колю Шатрова я знаю очень, очень давно. И давно считаю: он гений. А теперь ты, Володя, скажи мне: почему два таких поэта, как вы с Колей, живя в одно время и зная одних и тех же примерно людей в Москве — ну, пусть и не всех он знает, кого знаешь ты, у тебя круг знакомых побольше,— но всё-таки почему же вы не подружились?
— Господи! Ну и вопрос! Так и знал, что его услышу,— сказал я тогда Нутовичу.— Но ты ведь прекрасно, Женя, понимаешь, что так бывает. И не так ведь ещё бывает. Хорошо, что живы мы оба. И на том спасибо. В трудах дни проводим, каждый по-своему. А в дальнейшем — кто его знает? — может, и дружба возникнет. Я себя сроду, известно всем, никому никогда не навязывал. Коля, как вижу я, тоже. Друг другу мы не мешаем. Существуем каждый из нас отдельно, самостоятельно, независимо друг от друга. Так уж вышло. Такая судьба.
— Судьба! — согласился Нутович.— Вот именно. Так я и думал. Судьба. Да. Везде — судьба.
Он шумно вздохнул. Налил себе вина в стакан, до краёв. Помедлил. И разом выпил.
Я встал. Подошёл к окошку, разукрашенному затянувшейся стужей в палехском духе. Походил немного по комнате. Открыл запылённую крышку пианино, взял несколько джазовых аккордов. Потом присел за старенький инструмент, стал негромко играть.
Женя, опять вздохнув, налил себе новый стакан, до краёв, конечно, вина.
— Ты Гершвина, колыбельную из «Порги и Бесс», ну, ту самую, сегодня можешь сыграть? — спросил он меня задумчиво.
— Могу! — откликнулся я.
И заиграл эту вещь, не гершвиновскую, кстати, не им самим сочинённую, но им когда-то записанную, превосходно аранжированную, вышедшую на свет из негритянских распевов. Я и сам её очень любил.
Женя снова вздохнул и сказал:
— А давай позвоним Коле Шатрову! Он у своей Маргариты, недалеко от меня, живёт. Пусть приедет! Выпьем. Поговорим. Стихи почитаете оба. И подружитесь, полагаю.
— Звони! — согласился я.
Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.
— Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!
Он, вздохнув, положил трубку.
— Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!
Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.
— Ничего, не переживай,— сказал я.— Ещё увидимся.
— Увидимся! — согласился Нутович.— А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!
— Всё успеется, Женя,— сказал я.— Всё у нас ещё впереди.
— Да,— согласился Нутович,— всё у нас ещё впереди.
Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова.
Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?
…Время вдруг разъялось — и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином, году, в дни бездомиц, на склоне марта.
Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником,— добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал.
Я добрался туда в жару, с трудом держась на ногах.
Пацюков приютил меня.
Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой двухкомнатной, довольно уютной, квартире.
Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая старая низенькая тахта.
И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту.
Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко.
Трое суток не мог я подняться.
Ничего совершенно не ел.
Только изредка пил воду.
Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь.
Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось.
Странные состояния, пограничные, между явью и сном,— да, вот это было.
Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино: простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо,— всё, всё.
Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое.
Кажется, Пацюковы правильно меня поняли.
Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии!
Приютили меня, слава Богу.
До выздоровления. Временно.
И на том спасибо. Тогда я это очень ценил.
И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной — с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью, приоткрытой на всякий случай,— маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил.
Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать.
Подумывал даже: выжить бы.
За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь.
Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь.
Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой, развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные.
Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей.
Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали — стремительно, без перерывов.
Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики.
Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю — и вынесло прямо в космос.
Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи.
Там снимали какой-то фильм.
Это была мистерия.
Почему-то я вмиг это понял.
Не драма и не трагедия.
Эти жанры здесь не годились.
Мистерия. Именно так.
Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью, что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его, руководил съёмками кинофильма.
С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко различал я знакомые лица.
И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная по мощи и по размаху сила, стихия, вселенская буря: скопление тусклых шаров, раздробленных острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение,— и надвинулась вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе и кричал отчаянно в рупор: «Снимайте! Скорее снимайте!..»
И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном — ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд и такое ведавшего, чего не знали другие,— всех куда-то наискось, в сторону, вглубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным всеобщим хаотическим завихрением.
И услышал я крик: «Маргарита! Отвори мне скорее кровь!..»
И тогда показалось мне, что это голос Шатрова.
И возникла чудесная музыка, светлейшая, не похожая на всё, мною ранее слышанное.
Музыка длилась и длилась.
«Николай!» — раздался откуда-то громкий спокойный голос.
И другой — вслед за ним: «Шатров!»
И потом прозвучало: «Царь!»
Я всё это слышал отчётливо.
Был в бреду. Посреди видений.
Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови.
Калита — из скифского рода.
Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве.
Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота восточная, южная, древняя.
Обрывки этих и прочих подобных соображений проносились роем в мозгу.
Их сменяли видения — новые, надвигавшиеся непрерывно.
Всё усиливалось ощущение разрастающейся тревоги.
Боль была слишком сильной, просто невыносимой.
Меня лихорадило, в жар бросало, знобило, крутило.
Я то стонал иногда, то упрямо стискивал зубы и молча лежал и терпел.
День сменялся кошмарной ночью, ночь сменялась кошмарным днём, а я всё бредил — и всё ещё мучительно выживал посреди бесконечных, бессонных, измотавших меня видений.
И вот, сам не зная, зачем, почему я, больной, это делаю, нашарил я в темноте листок бумаги и ручку — и набело записал, почти вслепую, на ощупь, четыре стихотворения, мистических, как оказалось, и сверху потом написал название странного этого цикла: «Во дни беды».
И случайный листок бумаги с неизвестно зачем записанными на нём в потёмках стихами, вместе с ручкой, сразу же выпал на пол, вниз, у меня из рук.
То ли я потерял сознание, то ли всё-таки, может, заснул.
Утром я очнулся, уже отчасти поздоровевший.
Мне было неловко, что я поневоле — ведь не нарочно — потревожил чету Пацюковых.
Извинился я перед ними. Сказал им, что постараюсь вскоре уйти от них.
Но куда идти? И к кому?
Да ещё в таком состоянии.
Телефон был рядом. Пришлось хоть кому-нибудь позвонить.
Механически я набрал застрявший в памяти номер одного своего знакомого, который порой позволял мне пожить — на птичьих правах, недолго,— в его квартире.
И услышал голос его:
— Вчера мы похоронили, вот беда-то, Колю Шатрова…
Трубку выронил я из рук.
И увидел внизу, на полу, возле тахты, где я мучился посреди видений, в бреду, и сражался за жизнь, исписанный мною листок бумаги.
Поднял его. Прочитал стихи свои. И — всё понял.
С трудом изрядным собрался.
Попрощался любезно с хозяевами.
И ушёл — куда-то вперёд.
В пространство. Или сквозь время.
В боренья свои — с недугами, видениями, кошмарами.
В бездомицы. В явь столичную.
На звук вдалеке. На свет…
Через год Маргарита, вдова Шатрова, когда рассказал я — вкратце, без многих подробностей,— ей о своих видениях и показал записанные тогда, в конце марта, стихи, голову подняла высоко — и грустно сказала:
— У Коли был сильный приступ. Он закричал: «Маргарита, отвори мне скорее кровь!» Я растерялась тогда. Ничего я не понимала. Вчера только был он вполне, так думала я, здоров, как раз, похудевший, спокойный, вышел из голодания, целый месяц ведь голодал. И его Кириллов с Ширялиным, знакомые люди, нормальные вроде бы, так я считала, уговорили выпить. Домашняя самогонка, очень чистая, уверяли, что целебная даже,— возможно, не пробовала, не знаю, не пью и другим не советую,— настоянная на травах. А на следующий же день ему стало внезапно плохо. Я испугалась. Очень. Совершенно не знала, как вести себя, что мне делать. Вызвала по телефону врачей. Приехала к нам «скорая помощь». Коля в тяжёлом был состоянии. Его увезли в больницу. Там, в тот же день, он умер.
И Маргарита надела на свою сухую, точёную, темноволосую голову королевы воображаемой приготовленную заранее, в обычной сумке, с которой ходила она везде, в одиночестве королевском, в роли вдовы поэта великого, несравненного, который сказал ей однажды: «Когда я умру, ты увидишь сама, что начнётся тогда»,— собственноручно сделанную ею, изящную, лёгкую, как в детской игре, корону.
Маргарита всегда её надевала, когда приходила в гости к своим знакомым.
Картонная королевская корона, сверху оклеенная конфетной блестящей фольгой.
Отчасти, можно подумать, карнавальная, игровая.
Отчасти же — отдающая безумием, роковая.
Король со своей королевой.
Николай со своей Маргаритой.
Она так давно считала.
Так всегда говорила.
На стене её дачного домика в Пушкино, деревянного, вроде скромного теремка или старенького скворешника,— сказал мне кто-то, сгоревшего, больше не существующего, но так ли это, не знаю,— нарисованы были, помню, король со своей королевой. Разумеется, оба — в коронах.
Маргарита была художницей. Годами делала кукол. Каких-то я, кажется, даже видел. Но не запомнил. Маргарита была блаженной. И практичной — как-то навыворот. Что ни сделает — всё не так. Но старалась всегда — держаться.
Она была старше Шатрова. Лет на десять. Никак не меньше. Но существенной разницы в возрасте никогда она не замечала.
Колю она любила страстно, преданно, самозабвенно.
И очень уж своеобразно. Как никто никого не любил.
Шатрова похоронить хотел возле церкви, в которой служил он в семидесятых, отец Александр Мень.
С этим известным священником Шатров дружил и частенько по-соседски к нему захаживал, когда жил на даче в Пушкино.
Староста церкви, дама без имени и фамилии, решительно воспротивилась тому, чтобы здесь, у храма, какого-то там подпольного, неизвестного ей поэта, даже если на этом настаивал сам священник, захоронили.
И тогда Шатрова — сожгли.
Как давно предсказал он в стихах своих.
В крематории. В пламени страшном.
Урну с прахом — вручили вдове.
Урну с Колиным лёгким прахом, светлым пеплом, от жизни оставшимся, королевским — вернее, царским прахом, духом, вздохом по прожитым вместе с мужем счастливым годам, по любви, по женскому счастью, Маргарита держала долго при себе, у себя дома. Чтобы рядом супруг был всегда.
Когда она, время от времени, отправлялась куда-нибудь в гости, то неизменно с собой, в сумке или в пакете, и урну с прахом прихватывала.
Придёт, бывало. Накрашенная. Принаряженная. Причёсанная.
На свою точёную голову корону тут же наденет.
Урну с Колиным прахом достанет из сумки или пакета — и сразу её на стол, на самое видное место.
И приветствует всех собравшихся с достоинством, по-королевски:
— Здравствуйте! Мы к вам сегодня в гости с Колей пришли!..
Некоторые мнительные, с воображением развитым, пожилые, седые граждане, и не только они одни, но даже, куда уж дальше, зелёная молодёжь и особенно, разумеется, чувствительные сверх меры и до крайности впечатлительные, из числа поклонниц шатровских былых, из числа любительниц поэзии, милые дамы, немедленно падали в обморок.
А Маргарита, высокая, стройная, королева, да и только, блестя глазами, одной рукой прижимая как можно крепче к себе урну с Колиным прахом, другой рукой грациозно поправляла свою корону и читать принималась всем, по памяти, с выражением, королевским, звенящим золотом, хорошо поставленным голосом, шатровские удивительные, провидческие стихи.
Потом, по прошествии некоего, довольно долгого, времени, она, королева вдовая, всё-таки захоронила бесприютный шатровский прах.
Потихоньку. Втайне от всех.
Нелегально. Без всяких формальностей.
На Новодевичьем кладбище.
В месте привилегированном.
Там, где давно покоится отец её, крупный советский деятель времени сталинского, латыш, человек суровый и надёжный, Рейнгольд Берзинь.
В уголочке вроде каком-то закопала урну. Под боком, под опекою у отца.
Пусть её король там лежит.
Уж она-то об этом знает.
Остальные — это неважно.
Тихо, мирно, самостоятельно, никого ни о чём не спрашивая и тем более не упрашивая, не вымаливая позволения на такое вот захоронение, как вдове у нас полагается, и тем более — королеве, предала она прах поэта, как сумела, сама, земле.
О чём впоследствии мне однажды и рассказала, чрезвычайно собою довольная.
Вот такая — о Боже! — история.
И такая, представьте, судьба.
Наивысшая категория.
Сон — вне яви. И — пот со лба.
Что ни шаг, то сплошная мистика.
(Россыпь строк на пространстве листика.)
Что ни взгляд — зазеркальный знак.
(Не собрать их теперь никак.)
Что ни слово — астральный свет.
(Путь сквозь век. Череда примет.)
Кто сумеет — собрать, сберечь?
Ночь пройдёт. Возвратится — речь.
А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили. Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем — поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению — деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик.
Всё забрал у неё, подчистую. Рукописи, фотографии.
Всё, что связано было с Шатровым.
В мешки всё это сложил — и утащил. С концами.
Об этом поведали мне друзья шатровские старые.
Магарита — не Берзинь, а Димзе.
Почему — её не расспрашивал.
Пострадала семья. Репрессии.
В лагерях намучилась мать.
Маргарита звонит иногда.
Уж не знаю, цела ли корона.
Тяжело мне с ней говорить.
Жаль её. Но за Колю — больно.
Маргарита недавно звонила.
Она почему-то решила подарить мне шатровский костюм. Шведский костюм. Целёхонький.
Тот самый, один-единственный из всей одежды имевшейся — приличный, в котором Шатров Бог знает когда — лет сорок назад или даже больше, надев его специально, чтобы выглядеть посолиднее, отправился как-то к поэту хорошему, с трудной судьбой, сибиряку, Леониду Мартынову, в гости в надежде, что тот ему, понимая в стихах, глядишь, и поможет с публикациями, но Мартынов, едва завидев костюм, немедленно заявил, что для бедствующего поэта, совершенно не издающегося, это слишком шикарно — и в помощи Шатрову тогда отказал.
И вот Маргарита вспомнила — через столько лет — о костюме:
— Возьмите его, Володя! Он вам как раз впору. Вы с Колей одной комплекции. Костюм совершенно новый!..
Ну что на такое скажешь?
Не нужен мне этот костюм!
Когда-то, в былые годы, когда мы с моей женой Людмилой и нашими маленькими славными дочерьми жили дружно, но крайне бедно, и носить мне и в самом деле иногда было просто нечего, а купить в магазине одежду, даже скромную, просто не на что, Маргарита пришла к нам однажды в гости и подарила мне шатровский старый костюм, который, как оказалось, в свою очередь, встарь когда-то подарил ему друг его добрый, знаменитый тогда пианист Софроницкий, и я от безвыходности костюм этот, серый, потёртый, какое-то время носил, а потом перестал носить.
И ещё она, в те же далёкие времена глухого безвременья, подарила мне от щедрот своих старый шатровский плащ, широкий, зелёного цвета. Я его так ни разу и не надел. Вроде цел он. Да, висит, всё же память о прошлом, в шкафу у меня в Коктебеле.
Сам я сделал немало достойных публикаций стихов Шатрова. Это в общей сложности целая книга, очень хорошая. Но Маргарита мои старания не оценила. Похоже на то, что она, вдова-королева в короне, так толком и не поняла за все прошедшие годы, что некоторая часть наследия литературного её покойного мужа с трудом, но всё-таки издана.
Шатровская дочь, Лелиана,— вовсе не Маргаритина, хрупкая, как Офелия, с виду — белая лилия, лунною ночью расцветшая в тиши,— давно умерла.
Сын шатровский, Орфей, тоже не Маргаритин, живёт, насколько я помню, в Калуге. Я видел его. Он очень похож на Шатрова.
На могиле Шатрова я не был.
Был ли кто-нибудь там вообще?
Как найти её, если нет опознавательных знаков?
Стоять у могилы Берзиня и думать, что там, где-то сбоку, с краешку, нелегально, лежит Николай Шатров — или, верней, его прах?
Мистика, да и только.
Бред. Видения. Знаки.
В небе — лунная долька.
В почве — пепел и злаки.
В песнях — доля и воля.
В жизни — любовь и вера.
Звёзды. Кристаллы соли.
Символы да химеры.
И всё это сам Шатров — при жизни ещё, провидчески, в стихах своих и особенно в стихах своих лет последних,— давно уже предсказал.
Был — настоящим поэтом.
Жил — несладко, нескладно.
В речи своей — остался.
И время его — впереди.
К СМОГу — имел отношение.
Не всё принимал — у Губанова.
Ко мне относился — с восторгом.
Да вот не успели мы с ним подружиться. Такая судьба.
Я ещё расскажу о Шатрове. Не всё ведь сразу. Согласны? Он ещё придёт в мои книги. Да и к вам он придёт. Стихами.
Вечер. Молодость я вспоминаю. Тот октябрь, где листья слетали и под солнцем тёплым горели золотистыми ворохами…
II.
Вот и вышла книга Шатрова.
В её появлении — так и хочется сказать: на свет Божий! — в негаданном её возникновении перед глазами, в таком, как снег на голову, приходе — извне, чуть ли не из ниоткуда, из-за пределов досягаемости — сюда, на родину, в Россию,— есть что-то иррациональное.
И это символично. Более того, это закономерно — потому что сродни чуду. Пусть и запоздалому.
Но на то оно и чудо, чтобы, уже неважно когда приходя — раньше ли, позже ли, а скорее всего, именно в свой срок, в свой час, всегда вовремя,— неминуемо застигать нас врасплох, да так, чтобы сызнова охватывало душу младенческое изумление перед открывшимся вдруг — разом, как по волшебству,— живым, дышащим, звучащим миром, целым поэтическим космосом.
«Я звезда! Понимаю прекрасно, сердцем выше обид… Лишь когда на земле я погасну, к вам мой свет долетит».
За вхождением в чудо следует его постижение, напряжённая работа для сердца, души и ума. И здесь нас ждут поразительные открытия.
Время, пространство и творчество словно заключают между собою тройственный союз. Все слова связаны круговой порукой. Смыслы множатся и выстраиваются в небывалую, не имеющую аналогов систему. Возникает ощущение совершенно особой, магической реальности.
Открывается новое дыхание, обостряется слух, обретается дивное зрение.
Биение пульса начинает совпадать с нахлынувшими ритмами: у текстов мощная энергетика, властно притягивающее к себе и постоянно проверяющее нас на прочность пульсирующее поле.
Сплошное приоткрывание завес, потайные ходы, лестницы, лабиринты и зеркала.
Неловкий шаг в сторону — и так и дохнёт ледяным холодком Зазеркалья.
Измерений — много, явно больше четырёх. Однако чувствуешь себя там, внутри стиховых скоплений, сцеплений, созвучий, спокойно, даже уютно: тебя не пугают, не ошеломляют, не норовят во что бы то ни стало поразить — наоборот, к тебе относятся бережно, тебе доверяют,— и тот, кто пригласил тебя войти сюда, в таинственный свой дом, находится где-то здесь — может быть, рядом.
Его присутствие — ещё присутствие невидимки, но ведь это именно он позвал тебя в гости — и значит, встреча должна состояться.
«О! Талант — то корабль без пробоин в колыханье изведанных волн. Он торговлей живёт и разбоем, и собою, и золотом полн. Гений — тот, кто неведомым выслан на разведку в чужой небосвод! Это стих, затопляемый смыслом из каких-то надмирных пустот».
Идёшь вначале — на звук, на голос. Потом — вместе с голосом. Чуть позже возникает удивительный свет, и дальше движешься уже вместе со светом. Путешествие внутри речи продолжается — и не закончится никогда. Потому что никогда не закончится — речь.
Это вполне вписывается в шатровскую легенду, в шатровскую тайну, в понятие судьбы — в шатровском её осмыслении и толковании.
Глубокий вдох:
«Как хочу я стать частицей сказки, самому легендой быть для всех!»
И долгий, усталый выдох:
«Как в ткань проникает игла, судьба моя мной вышивала».
Сквозь истёртую, рваную, кое-где стянутую грубыми швами ткань ушедшей эпохи проступает и высветляется — образ.
«Ангел, воплощённый человеком, по земле так трудно я хожу…»
Не издание, а — явление. Материализовавшаяся в виде изданной типографским способом книги часть неповторимого духовного опыта, откровений, предчувствий, прозрений.
Книга-загадка. Первая ласточка. Вестница из огромного, существующего добрых полстолетия поэтического мира, в который современному, в меру интересующемуся, но на поверку почти ничего толком не знающему о своей, отечественной литературе читателю предстоит наконец войти.
Для того чтобы оглядеться, сориентироваться в таком сложном и единственном в своём роде мире, чтобы ощутить его значительность, чтобы вчитаться, чтобы за вниманием, которое уже само по себе редкость в наши дни, постепенно пришло и понимание, должно пройти немалое время. Это движение от первоначального, чисто человеческого внимания к серьёзному, настоящему пониманию шатровского слова — нелёгкий, но радостный труд, за который читателю воздастся сторицей.
Навсегда в прошлом остались рукописные, домашние, как часто бывало при жизни, «издания» произведений поэта. Да и некоторые машинописные, самиздатовские: содержание их перекочевало в книгу, лежащую передо мной. Однако появившиеся сразу после смерти Николая Шатрова самиздатовские сборники его стихов, составленные истовыми ценителями и почитателями его поэзии, существуют по сей день. Объём таких сборников достигает иногда размеров внушительного тома или даже нескольких томов. Число их, надо полагать, будет увеличиваться до той поры, покуда изданное полное собрание сочинений Шатрова не станет свершившимся фактом. Имеющий свои многовековые традиции, свои правила хорошего тона и свою систему отбора российский самиздат чрезвычайно живуч.
Давнее и загадочное существование шатровских текстов, их поистине странное присутствие-отсутствие в отечественной поэзии для читающего большинства остаётся существованием полумифическим и лишь для посвящённого меньшинства современников является очевидным и непреложным.
Путь их к читателю — при всей их классичности, при всей ясно видимой в них преемственности русской стихотворной традиции, продолжении и развитии этой традиции, обогащённой и поднятой на новые высоты,— путь длительный и на редкость непростой.
«Смеркается день, ты глаза закрываешь, как будто иначе глядишь на меня… Как будто иначе от счастья растаешь, хоть ты не из воска, но я из огня! Зато из какого, вовек не узнаешь… Когда же узнаешь — не будет меня».
Сказалось здесь в первую очередь, как это в России сплошь и рядом бывает, то обстоятельство, что поэт никогда не был и не жил на виду — он существовал осторонь от всех, сам по себе, ибо нервотрёпке и хаосу решительно предпочитал независимость и уединение, ибо хорошо знал себе цену — и просто не вмещался ни в рамки советской действительности, ни в рамки советской литературы.
Налицо не только и не столько вынужденное, но и сознательное отстранение от литературного процесса минувших лет, посередине которого проходит резко обозначенная граница, раз и навсегда разделяющая его на официальную и неофициальную области, на мнимую и подлинную литературы.
Парадокс заключается в том, что Шатров не был «своим» ни в том, ни в другом лагере. В лучшем случае представители обоих лагерей «слышали звон, да не знали, где он», то есть слышали, что существует такой поэт — Шатров, и даже кое-кто когда-то читал его стихи той или иной поры, ранние или более поздние, но чёткого представления о поэзии Шатрова не имел практически никто из «собратьев по перу», да, может быть, и не хотел этого — слишком занимали тогда литераторов собственные заботы, имели значение и внутрилагерные интересы.
«Я мудрости не накопил — и, несмотря на горький опыт, какой-то азиатский пыл ронял меня в глазах Европы. Пронзительно-раскосых рифм разрез лукавый и ленивый… При жизни я ломился в миф, непритязательный на диво. О, кто загадку разрешит: как не заметили поэта? Так некогда Гарун Рашид бродил в толпе, переодетый!»
Почитатели поэзии Шатрова — с сороковых по семидесятые годы — являли собою совершенно особую группу людей, жили они не только в Москве, но и в других городах страны, никакого отношения к официальной литературе не имели, объединяла всех их подлинная любовь к стихам столь ценимого ими поэта.
Чем они могли помочь Шатрову? Помочь с изданиями? Это было тогда нереальным. Разве что — вниманием, участием в судьбе, в жизни, добрым словом. По тем временам — уже великое дело.
Этот круг людей, с которыми Шатров общался, к кому часто адресовался, с мнением которых считался, ибо интеллектуальный уровень их был очень высок,— позволял поэту как-то дышать в удушливой атмосфере тоталитарного сталинского, оттепельного хрущёвского, застойного брежневского времени.
Подлинное, высокое человеческое общение, которого ничем не заменишь, соединялось с подлинным, высоким творческим горением.
Шатров никому себя не навязывал. К нему приходили сами. Бывало, такие встречи давали людям сильнейший импульс к развитию их способностей, к избранию жизненного пути и помнились потом всегда.
Случалось, что Шатров и спасал людей. Я знаю на Украине одного композитора, жена которого когда-то страдала от чёрной меланхолии. Она не могла ни есть, ни пить, ни спать и уже подумывала о самоубийстве. Состояние было ужасающим. Отчаявшийся муж привёз её в Москву, пытался обращаться к врачам, но безуспешно. Как две тени, супруги мыкались по столице, не зная, куда податься, что делать. Волею судеб Шатров увидел их где-то на улице. Вид их потряс его. Он подошёл к ним сам, разговорился, всё понял. Дальнейшее супруги до сих пор вспоминают, как чудо. Шатров привёз их с собой в Пушкино, на крохотную дачку своей жены Маргариты, и пробыл там с ними целый месяц. Всё это время он просто говорил с ними, был рядом. Шатров обладал даром исцелителя. И вот ровно через месяц страшная болезнь у жены композитора прошла и никогда больше не возвращалась. У композитора было белокровие, и на жизнь он смотрел без особого оптимизма. Но после общения с Шатровым он тоже почувствовал себя значительно лучше. У него вновь проснулось желание сочинять музыку. Супруги вернулись к себе на Украину. Жизнь их изменилась. Оба они стали глубоко верующими людьми. В доме у них много икон, одна из которых — чудотворная. Как-то я был у них в гостях. Они включили мне старую магнитофонную запись стихов Шатрова. Вспоминали самое дорогое для них время — и оба плакали. А в тесной, чистой их квартире всё звучал, звучал голос Николая…
Сколько раз, уже после смерти Шатрова, собирались, бывало, вместе его друзья, добрые знакомые — и вспоминали о нём, вспоминали.
Одного он выручил в тяжелейшей ситуации, другому с точностью предсказал судьбу, третьему помог творчески самоопределиться, четвёртого — привёл к вере…
О себе и своей судьбе знал он — всё, наперёд, с самого начала.
Трагичность, величие и светоносность творческой и человеческой судьбы Шатрова ещё только смутно начинают осознаваться. Настоящее осознание — впереди.
Давно бы надо всем, знавшим Шатрова, написать и собрать воспоминания о нём. Такие люди и такие поэты столь редки.
Шатров — одиночка, подвижник, нёсший свой крест до конца, взваливший на свои плечи такой груз, какой мало кому был по силам, несравненный поэт, выполнивший свою миссию на земле, сохранивший и продливший дыхание русской речи.
«Ангел, воплощённый человеком, по земле так трудно я хожу, точно по открытому ножу: помогаю и горам, и рекам, ветром вею, птицами пою, говорю иными голосами… Люди ничего не видят сами, приневоленные к бытию. Скоро ли наступит тишина при конце работы — я не знаю. Боже мой! Ты слышишь, плачет в рае та душа, что мною стать должна? О подруга, равная во всём! На стреле пера, белее снега, в муке, ощущаемой как нега, мы, сменяясь, крест земной несём».
Многое можно сказать, и долго придётся говорить, чтобы перечислить хотя бы бегло приметы такого феномена, не говоря уже о конкретном обозначении каждого аспекта, каждого излома, ответвления или взлёта данной жизни, данной судьбы и данного творчества,— всё это в грядущем заставит крепко поломать головы не одно поколение исследователей.
Более чем за три десятилетия самоотверженной работы Шатровым было создано единое целое — колоссальный свод стихотворений и поэм, около трёх тысяч вещей, лишь небольшая часть которого вошла в американскую книгу.
Опять книга приходит к нам «из-за бугра»! — вправе заметить привередливый читатель. Хотя и «бугор» уже не тот, что раньше, но всё же — оттуда, именно оттуда. Не у нас издана книга, а там, «у них».
Пусть пресловутый «бугор» нынче не столь неприступен, как ещё сравнительно недавно, но живут за ним люди, которым небезразлична русская поэзия.
С грустью вспоминаю тщетные свои попытки издать книгу Шатрова в России — в самом начале девяностых, когда издавать, казалось бы, можно было что угодно. Читательский интерес к своей, ранее не издававшейся, потаённой литературе достиг тогда своего апогея. Все вроде бы ратовали за возрождение культуры. Птица Феникс, восставшая из пепла, упоминалась кстати и некстати и превратилась в расхожий образ. Выяснилось, однако, что издателей больше интересовали «жареные» темы, как тогда некоторые любили «со значением» выражаться, нежели хорошая поэзия. «Жареные» факты, сенсации, дозволенное свободомыслие. Вот что было нужно в первую очередь. А стихи — подождут. Автор не сидел в лагерях, диссидентом не был, всякие письма и воззвания в защиту чего-то и кого-то не подписывал, демонстрации не устраивал? Тем более — подождёт. Острое, с политической подоплёкой,— вот что интересовало. С подробностями. Чтобы ужасов, страстей побольше. Или — третьесортные в основном писания эмигрантов третьей волны, большая часть коих уехала вовсе не по политическим соображениям, а чтобы там, на желанном Западе, успокоить свои разыгравшиеся амбиции. Нет, не до стихов сейчас! Да и какие-то они уж больно традиционные с виду, без этакой, знаете, формальной новизны, без авангардности — вот это модно, это сгодилось бы.
Ну никак не получалось с книгой, и всё тут. Без всяких «бугров», на родной, удручающе ровной поверхности российского равнодушия. Где, впрочем, рытвин предостаточно.
Один мой знакомый пачками рассылал стихи Шатрова по редакциям журналов. Отовсюду возвращали с краткой резолюцией: не подходит!
Другой мой знакомый специально подобрал большую перепечатку шатровских стихов о России и отнёс их — куда бы вы думали? — прямиком в журнал «Наш современник». Там принесённые стихи полистали — и сразу, на месте, возвратили, пояснив: «Ну и что же, что везде тут — о России? Уровень не тот. Не для нас!» Вот уж поистине: такой уровень — не для них.
Темнота и непросвещённость издательских и журнальных работников — тема особая. Равно как и цинизм.
Не знали! Не знали, кто это такой — Шатров. Да и не хотели, судя по реакции, знать.
«Мы ленивы и нелюбопытны»,— не зря говорил Пушкин.
Те новоявленные, более просвещённые издатели, которые могли бы и рады были бы напечатать книгу Шатрова, просто не имели для этого нужных средств.
Удалось мне сделать тогда всего три публикации стихов Шатрова в журналах: одну, по знакомству,— в малозаметном, но многотиражном «Клубе», две — в широко читаемой «Волге», где, несмотря на редакторские восторги, умудрились-таки по непонятным причинам исказить и сократить некоторые классические шатровские тексты, не удосужившись объяснить, зачем они это сделали.
Да ещё в самом начале восьмидесятых передал я в знаменитый «Континент» целый машинописный сборник Шатрова — отменные тексты, одно стихотворение лучше другого,— втайне надеясь, что Владимир Максимов и Наташа Горбаневская проникнутся поэзией Николая — и возьмут да издадут там, у себя, на свободном Западе, отдельную книжку: речь-то, по существу, шла о спасении отечественной поэзии.
Но из присланного лидерам свободомыслия сборника шатровских шедевров была выкроена, говорят, некая подборка с указанием, что об авторе стихов редакторам журнала ничего не известно,— подборка, которую я так и не видел.
А ведь хорошо помню, как перепечатывал я шатровские тексты: на самой тонкой бумаге, в две колонки, через самый маленький интервал, густо, подряд, на обеих сторонах каждого листа,— чтобы машинопись места много не занимала, чтобы хоть ввосьмеро её сложить можно было, чтобы провезти её через границу легче было бы,— такая вот наивная конспирация.
И верил тоже, выходит, наивно, что там, в Париже, наши правдолюбцы и герои, с трепетом прочитав эти измятые, надорванные, но верными людьми доставленные-таки по назначению листки, возликуют: жива ещё русская поэзия! — и немедленно позаботятся об издании текстов,— и когда-нибудь, даст Бог, увижу я не только обширные публикации в зарубежных периодических изданиях, но и на плотной заграничной бумаге напечатанную, любовно оформленную, хорошим предисловием сопровождённую — книгу Шатрова.
Нет, и там не поняли! И там, наверное, были «другие интересы».
Знать, не судьба была выйти шатровской книге в те годы на Западе.
Не листали эту книгу нашедшие себе там приют наши правозащитники, не проливались на эти страницы скупые слёзы старых эмигрантов, не твердили шатровские строки наизусть незаметно подросшие на чужбине дети покинувших родину, ранее жадных до чтения московских и питерских интеллигентов, этих кухонных фрондёров и спорщиков.
А ведь смотрите — вот хотя бы стихотворение пятьдесят девятого года:
«Дух отлетел от песнопенья, и стих предстал набором слов. Фальшивое сердцебиенье не кружит срубленных голов. Гильотинированы звуки, их интонация мертва. И в деревянном перестуке — глухие рифмы, как дрова. Кто из кремня добудет искру? Разорванную свяжет нить? Опустится на землю к риску глаголом трупы оживить? Какой Христос, какой Мессия, отринув страх, покроет стыд? Развяжет твой язык, Россия, казнённых позвонки срастит?!»
Или это, написанное в пятьдесят четвёртом году, стихотворение:
«Проходит жизнь — и ни просвета, ни проблеска в моей судьбе. О, что мне делать? Посоветуй — я верю только лишь тебе… Зачем ты отпустила душу на странствия в чужом краю, где море затопило сушу, как горе — Родину мою?..»
Кто из русских поэтов в глухие сороковые и пятидесятые годы писал стихи такого уровня? А у Шатрова их — множество.
Почему же тексты Шатрова не нашли пристанища на страницах зарубежных и отечественных изданий, где, казалось бы, им-то сам Бог быть велел? Нет ответа на вопрос. Пусть лучше грустная ирония поэта замаскирует боль:
«Переименуйте «Правду» в «Истину» — будет та же самая газета. Мы живём в стране такой таинственной, что не рассказать и по секрету. Тут поэты пишут заявления, а прозаики строчат доносы… И одни непризнанные гении задают дурацкие вопросы».
Вот уже несколько лет я довольно редко бываю в Москве. Живу в стороне от хаоса и бреда, не желаю в нём участвовать. Стихи Шатрова — всегда со мной: и в памяти, и в машинописи.
В кои-то веки недавно отправился я в московские редакции. Сами кое-откуда звонили, жаловались на нехватку хороших материалов. Снова рассказывал о Шатрове — редакторы делали большие глаза. Впервые слышат. Или краем уха что-то слышали, в лучшем случае. Пришлось объяснять чуть ли не на пальцах…
Да, особенные, ни на что не похожие нынче времена! Не застой. И не безвременье. Нынче — междувременье. Ни то ни сё.
Самое употребительное выражение сейчас в России — «как бы».
На стыке двух эпох, двух столетий — как бы время.
Как бы человеческие отношения. Как бы свобода. Как бы интерес к своей литературе. Как бы журналы, как бы издательства, в которых как бы знают своих лучших поэтов и как бы хотят их публиковать.
Как совершенно точно сформулировал в одной своей статье Александр Величанский, настали циничные и меркантильные времена «воинствующей недопоэзии», «когда новое сознание развивается за счёт чужих достижений и ошибок, удостоившихся, кстати, лишь высокомерной неблагодарности от новых работных людей поэтической славы».
Об этих «работных людях», три четверти коих — натуральные нелюди, сказать можно только по-одесски: «как вспомню, так вздрогну». Два-три раза случайно увидев их, я действительно без содрогания о них говорить не могу. Кучкующаяся и тусующаяся литературная шваль, хорошо соображающая, что в стаде им находиться проще и надёжнее, чем существовать поодиночке, шестёрки, которых мы, старая гвардия, раньше, что называется, в упор не видели,— законодатели веяний и мод, желанные гости везде и всюду. Включишь телевизор — знакомая хитрая физиономия. Откроешь журнал — опять та же гоп-компания. Паразитирующие на живом древе отечественной литературы, эти вампиры мелкого пошиба, монстры и недоучки ещё и плодят себе подобных, ещё и сбивают с толку зелёную молодёжь, которая это их чтиво принимает за чистую монету! Об одном из таких ныне преуспевающих тусовщиков-уродцев покойный Величанский как-то с тихой яростью сказал:
— Как увидишь, так только одного хочется — в морду дать!
Да, каждому времени — свои песни. Бесы разгулялись вовсю. Зачем им Шатров? Зачем им Губанов? Зачем им Величанский? Это — здоровое, подлинное. Ну, разве заглянуть в тексты, подпитаться живой кровью. И забыть — до следующего раза, когда потребуется подпитка. Сделать вид, что нет таких поэтов. Иначе ведь наконец поймут, кто они сами, из какого теста. Но некогда об этом думать, пора на шабаш. Вот и кривляется «густопсовая сволочь», по выражению Мандельштама, «пишет и пишет». Надо быть на виду. Чтобы говорили. Неважно, что именно. Важно, чтобы говорили.
Как-то в ПЕН-клубе вполне серьёзные люди, давние мои знакомые, все в годах, седые, вдруг начали меня учить жить, объяснять, что жизнь нынче сложна, и постоянно напоминать о себе, появляться на людях, тусоваться — просто необходимо, иначе забудут или, в лучшем случае, будут блаженным считать.
— Вот и хорошо,— сказал я моим доброжелателям,— пусть меня считают блаженным. Тусоваться мне просто некогда, и охоты нет никакой. Я работаю.
Полагаю, что Шатров, будь он жив, ответил бы так же. И Губанов. И Величанский. Только эти двое — ещё и порезче!
Воровское, халявное, рваческое время! Молодой стихотворец, накропав два десятка стишков, уже требует к себе внимания, методично обходит редакции и добивается-таки публикации. Нам, старикам, ещё четверть века назад написавшим уже сотни стихотворений, такое и в голову бы не пришло. Своя у нас была этика. Дурным тоном считалось это хождение по редакциям. Что там можно было услышать? То же самое: не подходит. Куда плодотворнее было — собираться вместе, читать друг другу стихи, дарить машинописные наши сборники, беседовать,— ведь и это наше общение было частью творческого горения.
Не случайно Шатров сказал:
«Кто сидел, кто лежал на диване, кто работал в цеху… Я — горел! Это тоже призванье: пригвождённый к стиху».
Но это — в прошлом.
Не воспринята, видать, нынешними «работными людьми» славная наша традиция. Этимология слова «успех» — от суетной мыслишки: успеть. «Засветиться» где-то, помаячить, отметиться. Творчество? Но на это надо золотое время тратить. Плевать на труды! Пусть у тебя хоть на книжонку текстов наберётся — тебя та же «кодла» вытащит и издаст. Установка, что ли, из преисподней дана, чтобы не поэзия была, а так, незнамо что, «попса» какая- то? Вот уж, прости Господи, времечко!
И в это безликое и разнузданное «как бы» спокойно, без всякого шума, без общенародного ликования, без восторгов столичных умников-критиков,— словно она и есть, и как бы её и нет для занимающейся в основном проблемами выживания, деградирующей псевдолитературной шатии-братии! — с достоинством приходит содержащая двести шестьдесят шесть произведений книга Николая Шатрова.
Очертания неизданных произведений угадываются за каждой белой страницей книги, как за тонкой стенкой. Так и слышится то музыкальный нестройный их гул, словно большой оркестр неподалёку настраивает инструменты, то более слаженное звучание, то обрывки отдельных фраз. Они будто огорчены тем, что не оказались там, под обложкой, рядом с уже напечатанными стихами.
Происходит это потому, что составителями книги, при всей их любви к поэзии Шатрова, нередко выхвачены отдельные вещи из групп стихотворений, из циклов, из стихотворных сюит, которыми мыслил поэт,— и оставшиеся за пределами издания вещи требуют внимания к себе, хотят восстановить связи, встать на свои места.
Опять непредсказуемость. Уж такое, казалось бы, бережное отношение людей, осуществивших издание,— Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна — к каждой строке, каждому слову. Такое искреннее желание обнародовать любимые, годами хранимые в домашних собраниях тексты Шатрова.
Да и тексты-то ведь — очень высокого уровня, просто великолепные. Но между ними — точно зияния. Острая нехватка недостающих звеньев чувствуется — мною, например, хотя составителей я совершенно не корю — они сделали всё, что могли. Поместить туда, в эти пустоты, нужные вещи — и всё задышит, станет органичным.
Всегда надо понимать — как мыслит поэт.
При всей очевидной законченности, организованности каждого отдельного стихотворения Шатров всё же мыслил свободнее, шире, мыслил именно группами стихов, цикличность в его творчестве несомненна. И подлинные книги его — это его творческие периоды.
Писал Шатров «запоем», на одном дыхании, когда на него «находило» (здесь уместно будет вспомнить Чарского из пушкинских «Египетских ночей» с его определением своего творческого состояния), писал много, и стихи шли подряд, одна вещь за другой. Достаточно посмотреть даты под стихами в шатровских рукописях. Достаточно понять, как шла мысль, как развивалось это лирическое, плещущее движение. Сами стихи вели поэта. До такого состояния — шёл период накопления. Когда «прорывало» — начинались стихи.
Вот обращение к Музе:
«Он горек, как вода морская, твой неприкаянный покой. Ведь, ни на миг не умолкая, ты лиру трогаешь рукой. Я слушаю неясный шорох рифм, прилетающих на зов, и ты присутствуешь при спорах подсказанных тобою слов. Но вот спешишь ты удалиться, владычица судьбы моей, забыть скучающие лица непонимающих людей. И без малейшего нажима, очищены от шелухи, легко, почти непостижимо в душе рождаются стихи».
Важно для правильного понимания шатровского творческого процесса и такое стихотворение:
«Не пиши чересчур образцово, стихотворец, себе на уме, добивается смысла от слова в тесной клетке строфы, как в тюрьме. Он не ждёт вдохновенья, он — мастер. Но поэт, блудный сын Божества, только ты знаешь высшее счастье — выпускать на свободу слова!»
И ещё:
«Но надо в духе осознать присягу царственного слова, тогда ты — подлинная знать и можешь не рождаться снова. Когда ты истинный поэт, тебе до истины нет дела! Ты пишешь потому, что свет твоё переполняет тело!..»
Из отдельных лирических стихотворений, как из кусочков смальты, создавалась мозаика, некая целостная картина.
Из соединения отдельных периодов, от самого раннего до позднейшего, возникало впечатление чего-то монументального, цельного, неразрывного, существующего в диапазоне от конкретных реалий повседневности до сложных метафизических исканий.
Своеобразные «сцены жития» с тщательной прорисовкой деталей — вовсе не жанровые картинки, их задача иная, это тоже частицы единого целого, так сказать, впрямую говорящие о земном.
Созданное поэтом здание имеет не только зрительные очертания. Оно буквально пронизано, переполнено музыкой. Говоря упрощённо, каждая «архитектурная» или «живописная» деталь строения — подкрепляется и усиливается фонетически мощным, многоголосым, симфоническим звучанием стихов. Зрительный ряд здесь на равных с музыкальным. Отсюда — уравновешенность, гармония стихов. Нет украшательства. Сдержанность, за которой — буря. Собранность, сфокусированность мыслей и чувств. Нет никакой раздражающей дробности. Обобщение доведено до совершенства. И столько света!
В каждой отдельно взятой вещи — своё «золотое сечение», своя ювелирная работа, найденность, выдышанность, выстраданность. Мастерство такого уровня, что совершенно не замечаешь, как, какими средствами это сделано. Не сделано, а записано. И даже не записано — для объяснения такого творческого процесса и слов-то не подберёшь. Да и зачем объяснять?
Опять напрашиваются аналогии с чудом. Поэт — творец — вдохнул жизнь в стихотворение. И вот оно живёт уже само по себе. Оно по-своему совершенно. Оно — тоже часть бытия.
«Пиши, когда хочется… О, только тогда! Писательство — творчество: живая вода! Пиши от излишка, иначе — конвейер, машинная вышивка, узор по канве. Пиши тучей по небу в простор голубой… И лучше, чтоб кто-нибудь писал за тобой…»
Нет статичности. Нет этого лжеспасительного самоуспокоения, хозяйского довольства написанным. Нет этого любования строками, как при замедленной съёмке: вот смотри, я сделал, теперь и ты оцени, любуйся, сопереживай. Наоборот: увидел? понял ли? — и дальше, словно в полёт.
Написанное стихотворение сразу посылает световой луч следующему, подразумевающемуся стихотворению, вызывает его к жизни.
У Шатрова стихи перекликаются, общаются между собой. Знак превращается в звук. Звук оборачивается знаком. Своя здесь сигнальная система, свой телеграф, собственные средства сообщения. От вещи, написанной в конце сороковых, вдруг перебрасывается мостик в шестидесятые, стихотворение середины семидесятых — аукается с написанным в пятидесятые, и так далее.
Сгустки стихов напоминают кристаллические образования: может, и развиваются они по законам минералов? Нет, что-то иное. Пчелиные соты? Трудно сформулировать.
Мысль никогда не прямолинейна, нет этой дурацкой логики, с шорами,— логическое будто врастает в образное, а там уже сгущается обобщение, и рукой подать до ирреального.
Причём оперирует Шатров всеми составными своей поэтики, своего мышления, своего образного видения — совершенно свободно.
Его видение — видение. То, что собирает воедино всё разом. Даёт образ времени.
Его слышание — улавливание музыки времени, и внешней, и подспудной, тайной, со всеми полутонами, в любом регистре.
Структуры, называемые нами шатровскими циклами, книгами, периодами, очень сложны — своей внутренней насыщенностью, даже затаённостью её до нужной поры, потому что и при многократном чтении что-нибудь да недоглядишь, не совсем так, как того хотел поэт, воспримешь.
Строка — разворачивает веер смыслов. Строфа — протягивает нити на все четыре стороны света, крестообразно. Стихотворение, перешагивая время, отведённое для его осмысления, одной ногой стоит в минувшем, где оно создано и откуда проще оглянуться назад, к истокам, а другой ногой уже встаёт на почву будущего.
На всём творческом пути Шатрова стоят эти вехи, маяки, опознавательные знаки — характерные приметы его рабочих десятилетий: сороковых, пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов.
За каждой такой приметой — россыпи, созвездия стихов. Именно — мир. Под российскими небесами.
И уже некогда думать, гадать, чем же питается эта живая поэтическая материя, куда же направлена корневая её система — вглубь, в почву, поскольку так доступнее для восприятия, или же вверх, в небо, как это бывает в древних арийских изображениях.
Во всём — движение, устремлённость вперёд, преодоление земного времени и земного притяжения, выход во Вселенную, в неведомые измерения, в параллельные миры, привычное (как дома!) пребывание в историческом и географическом пространствах, этот отважный прорыв в будущее, эта сжатость и афористичность изречения, как на скрижалях, и вдруг — редкая раскрепощённость, абсолютная свобода с абсолютной точностью найденного слова, эта долговечность написанного,— все, совершенно все, большие и малые, звенья общей цепи, все составляющие этой небывалой музыки, всё информационное поле шатровской речи, шатровской мысли, шатровской высокой поэзии,— всё это самым естественным образом входит в понятие явления, всё говорит о том, что создавался Шатровым на протяжении всей его жизни, в сущности, собственный своеобразный эпос.
Вообще творчеству некоторых современных русских поэтов, представителей бывшей неофициальной нашей литературы, написавших много, присуще это эпическое звучание, это закономерное нахождение всех написанных ими вещей внутри одного круга, одного единого целого. Что наводит на мысль о том, что четверо поэтов (в этом ряду, помимо Шатрова, из покойных поэтов я назвал бы Величанского и Губанова, а из живущих — только себя) являются не только лириками, но и эпиками, и современный эпос частично уже написан, но не одним человеком, а несколькими людьми, а частично ещё создаётся.
И форма его ныне иная, чем прежде: это не «Илиада», например (то есть большое повествование с сюжетом и героями), не «Фауст» (который, кстати, уже тяготеет к новому эпосу — и тоже может рассматриваться не как пространное эпическое повествование, написанное одним размером, но как собрание отдельных стихотворений-звеньев, отрывков, различных «малых форм», сплавленных в одно целое).
Этот новый современный, совсем особенный, да ещё и русский, эпос — именно собрание всех написанных поэтом вещей, объединение их в одно целое; а ещё надо сказать, что современный эпос, как это странно, даже дико ни звучит,— плод труда не только каждого отдельного поэта, но и плод коллективного труда этих авторов.
Никакой это не коммунистический коллективизм. Каждый автор оригинален, неповторим, каждый сам по себе существует. Но есть и связь: само время, перекличка судеб. То, чего нет у одного, имеется у другого.
Если вообразить, что в середине огромного круга — Бог, от которого протянуты лучи-линии к каждому из поэтов, то видишь, что каждый из поэтов имеет свой, так сказать, сектор внутри круга — больше он по размерам или меньше, сейчас неважно.
Важно, что секторы эти — рядом, и сходятся все они к одной точке в середине круга.
Так что главный автор современного эпоса — Бог.
Почему я называю нас четверых эпическими — или, пусть так, лироэпическими поэтами? Да потому что такие уж времена мы переживали и переживаем на Руси, господа! Каждому времени — свои песни.
Родоначальниками жанра, первопроходцами на пути к новой форме самовыражения, синтетической и более эпической, нежели просто лирической, можно считать Хлебникова и Цветаеву. Полагаю, сюда же следовало бы отнести и Введенского — если бы его произведения сохранились в том большом объёме, который существовал. Есть сейчас, разумеется, и просто лирики среди людей, пишущих стихи. Но не о них речь. Речь о трансформации, о перетекании лирической формы в эпическую. Речь о большем, чем лирика.
А большому кораблю, как известно,— большое плаванье. Тем более такому титану, как Шатров.
На фоне его поэзии почти все нынешние стихотворцы, почему-то именующие себя «поэтами», просто не видны. Понятно, что такую глыбу им, беднягам, лучше не замечать или обходить стороной: раздавит.
Существование Шатрова — космического порядка. И осознaют это в не столь уж отдалённом будущем другие поколения российских людей.
В искусстве двадцатого века многое выглядит не так, как в искусстве предыдущих веков. Если взять западную поэзию, то свой лирический эпос создали в ней Аполлинер и Рильке. В живописи эпически мыслили и Пикассо, и Филонов. В русской музыке — Шостакович и Шнитке.
А создаёт этот новый эпос — лирическое горение. Искусства перекликаются, взаимно обогащая друг друга.
Какой была бы русская поэзия второй половины двадцатого века без тесной связи с живописью этого же периода? Я, разумеется, почти не беру в расчёт живопись официальную, говоря только о той, настоящей, что, будучи ещё недавно неофициальной, подпольной, вышла к людям, дала свой образ времени. Если я, например, дружил с некоторыми крупными нашими художниками, то в моём случае взаимодействие, взаимопроникновение живописи и поэзии было закономерным, оправданным.
Что уж говорить о музыке, которая ещё ближе к поэзии!
В случае с Шатровым это, разумеется, тоже было: и живопись, и музыка. Достаточно вспомнить его дружбу с Софроницким, его хорошее знакомство с лучшими коллекциями отечественного авангарда.
Рассуждая об особенностях российского искусства, обязательно надо учитывать и небывалый религиозный подъём, начавшийся в шестидесятых, усилившийся в семидесятых годах и продолжающийся поныне.
Шатров — человек своего времени. Всё сказанное выше не прошло мимо него. Несмотря на то что существовал он несколько в стороне, он многое и многих знал, был непосредственным участником общего процесса обновления поэзии, обновления всех искусств, общего духовного роста.
Будучи прирождённым лириком, он мыслил, тем не менее, эпически — намного шире и глубже, нежели это полагается для лирика традиционного, грубо говоря.
Ибо те волны, которые улавливал поэт, несли ему информацию богатую, самую разнообразную, всё это переосмысливалось и находило воплощение в слове, и просто нескольких строк лирического стихотворения — было мало; и звучание мира, приходящее извне, и внутреннее звучание речи — были шире, требовали соединения отдельных клеточек в единый организм,— отсюда и тяготение к собственной большой форме, цикличность, закономерное существование произведений внутри каждого отдельно взятого периода и существование всех творческих периодов как единого целого.
Поэтому единственное ныне и тем уже ценное отдельное издание стихов Шатрова следует, положа руку на сердце, назвать скорее сборником, нежели книгой. Конечно, книга — это звучит приятнее, весомее. А сборник — это будто бы сборник непростых задач по Шатрову. К людям, издавшим Шатрова, я испытываю только благодарность. И всё-таки…
Быть может, вообще всё хорошее, что создано было в недавнюю ушедшую эпоху — в поэзии, в прозе, в живописи, в музыке,— не укладывающийся ни в какие рамки единый русский могучий эпос, и поэзия Шатрова в нём — звено целого, эпос в эпосе. Быть может…
Но стихи Шатрова могут и должны звучать сами по себе, они заждались, голос поэта должен быть наконец услышан,— и где, как не на его родине?
Что-то словно мешает этому. Пока мешает.
Чтобы по-настоящему услышать шатровские стихи, надо иметь ухо на стихи. Тот слух, который дан далеко не всем.
Возможно, поэзия Шатрова ещё ждёт формирования такого читательского слуха.
Шатров умел ждать при жизни — и к нему сами приходили те, кому его стихи были необходимы. Умеют, судя по всему, ждать и его стихи.
К его звуку — ещё отыщется ключ.
А всё оттого, что сама судьба поэта — поневоле приходится это подчёркивать — в высшей степени иррациональна.
В ней иррациональность не элемент, не частица чего-то зазеркального, случайно залетевшего в действительность, привносящая в тексты некий отсвет мистического, необъяснимого, но непреложное условие существования, та живая кровь или живая вода, которая питает поэзию Шатрова — и в конечном итоге обеспечивает ей долгое, космическое бытие, ту жизнь, что отзывается вечностью.
«И какие могут быть преграды для людей, живущих под судьбой? Для чего-то, значит, Богу надо, чтобы мы увиделись с тобой».
Для меня нет сомнений в том, что Николай Шатров — великий поэт. Русский поэт, он и мыслит по-русски. А русское мышление иррационально.
Настоящая русская поэзия — синтез, сплав, соединение двух пластов, двух начал: древнейшей, многотысячелетней ведической традиции и многовековой, но относительно недавней традиции христианской, православной. На этом стыке — высекается огонь, обретается дыхание, возникает поэзия.
Каждая строка Шатрова, при всей православной светоносности его стихов, при всей правильности избранного пути, при всём смирении, подвижническом укрощении хлещущих через край чувств,— наполнена ещё более древним светом, так и отдаёт ведической стариной, за которой встаёт история народа, с его мироощущением, с его уникальными знаниями о человеке и мироздании, возвращающимися к нам, в силу сложных обстоятельств, и открывающимися нам заново только сейчас.
Такое может быть продиктовано только кровью — и той прапамятью, той наработанной тысячелетиями памятью, там, на генном уровне, в подсознании, той информацией, которая заложена в человеке предыдущими поколениями.
А Шатров происходил, как известно, из очень древнего русского рода. Одним из его предков был Иван Калита.
Вот откуда — из нашей общерусской древности — берёт исток шатровская иррациональность — везде и во всём, на высоких тонах.
И это не просто красивые туманные слова, а давнее убеждение. Что и подтверждается при внимательном чтении русских поэтических текстов — от уцелевших ведических повествований, от «Слова о полку…», от Державина и Тютчева — до Шатрова и некоторых других, считанных, современных авторов.
И если Бродский, поэт настоящий, но совершенно противоположный, полярный Шатрову, назвал свой двухтомник «Форма времени» — то есть здесь уже подразумевается некая протяжённость земного существования, очерченные границы земного жизненного срока и поэтому неминуемый, пристрастный, неукротимый интерес к его подробностям, всевозможным деталям и штрихам, их столкновениям, сочетаниям и даже классификации, расположению в рамках, обусловленных этой «формой», то Шатров, тоже настоящий поэт, переосмысливая и сгущая эти подробности жизни, всегда тяготел к обобщению, к точно найденному выражению того или иного отрезка времени, к формуле (так, при всей расплёснутости фонетики, бывало у Цветаевой: не стихотворение, а прямо таблетка какая-то, до того всё собрано, сконцентрировано, сгущено!), и его собрание, наверное, можно было бы назвать — «Формула времени».
Всегда важно, как, в каком качестве, в какой роли присутствует поэт в мире — и при жизни, и после смерти,— ведь стихи-то подлинные живут долго! — и не миссия поэта сейчас является предметом разговора, а его роль: собирателя ли и комментатора бытийных подробностей, то есть форм, или же человека, сумевшего создать в своём творчестве из этих подробностей, деталей, штрихов, наблюдений — синтез, сплав, то целебное и животворное питьё поэзии, которое создано — для жизни, для продолжения жизни, тот эликсир, после принятия которого — хочется жить.
Трагическое переплавляется и обращается в радость. А это великая сила. Слово несёт свет. Свет побеждает тьму. Возникает ощущение жизненного подвига.
В этом смысле Величанский и Губанов, такие разные, но тоже настоящие поэты, трагические, своеобразнейшие, написавшие каждый своё большое собрание стихов — и пока что, как и Шатров, не прочитанные, а многими даже и не раскрытые! — во многом сближаются с Шатровым: улавливают те же токи, трогают те же струны, слышат те же звуки, только трансформируют их каждый по-своему.
Шатров не просто жил, как все люди,— ел, пил, спал, чем-то интересовался, что-то любил или не любил и тому подобное, Шатров — был избран. И он это хорошо знал. Шатров — ведал.
Не случайно и в «Ригведе», и в «Авесте» такое внимание уделяется месту поэта в обществе, не случайно поэтическое искусство оценивается как движущая сила, поддерживающая и укрепляющая космический миропорядок. Ведь поэт провозглашает истину. Поэт — это провидец.
Трудно в наше время знать, кто ты,— и жить среди людей. Шатров предпочитал не выделяться, сознательно жил в стороне от человеческого хаоса. Хотя — куда было уйти от действительности? Отсюда в его стихах — столько различных напластований, столько параллельных тем, столько вещей второго — для него, разумеется! — и третьего плана, лишь пройдя сквозь которые, лишь написав их, как бы зафиксировав человеческое своё существование на земле, воочию увидев мирское, нередко с его не лучшими чертами и приметами, он снова поднимался на свою высоту, писал свои «формулы времени», свои шедевры.
«Я не стихотворец. Я поэт. Сочинил и вслух произношу. И меня в живых сегодня нет, хоть как будто бы хожу, дышу… На земле у всех людей дела, у поэта — праздник целый век. Жизнь моя напрасно не прошла, потому что я — не человек».
Чего более всего хотел Шатров?
«Не ходить, а ступать… Не дышать, а вдыхать силы духа. Струи ливней встречая, как вольные струны стихий! Не глядеть — прозревать! Наклоняя внимательней ухо только к шёпоту грома, когда он читает стихи. Говорить, как молчать. Улыбаться, как будто бы плакать. И чем крест тяжелей, тем под ним становиться прямей! Но, пока не пробили гвоздями ступней твоих мякоть, не ходить, а ступать… И упасть на земле не сумей!»
И вновь об этом же:
«Никто не ждёт меня нигде: ни в чёрном небе, ни в воде, а на земле уж и подавно… И только эта тишина со мной в постели, как жена, как я в себе самодержавно. Не смеет даже и слеза ко мне явиться на глаза… Всё сухо! Воспалённо сухо! И что ни пробовал я пить, ничто не может утолить неутолимой жажды духа».
По существу, вся поэзия Шатрова — единая песнь о становлении духа. У отдельного человека и у народа. В нашей стране. В наше, казалось бы, только и норовящее помешать этому процессу время.
Земная, бытовая грязь как-то не прилипала к Шатрову. Бывали всякие, порой драматические ситуации. Он отстранялся от суеты, не давал себя втянуть в воронку унылой повседневности. А жизнь трясла и испытывала его жестоко.
Он устало признавался: «Всё-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет…» Отстраняясь от однообразия будничных дней, он вовсе не отбрыкивался руками и ногами, не впадал в истерику. В его поведении, в его позиции, без всякой позы, наряду с окрылённостью, была удивительная трезвость. Он осмысливал каждый миг бытия, каждый отрезок времени. Он принимал своё время таким как есть, со всеми недостатками его и достоинствами.
«Принимай каждый час как дарованный свыше, как подарок Христа! И (о чудо!) ты больше уже не напишешь, что душа твоя скорбно пуста. Успокоен вполне, помолиться попробуй, всем сомненьям назло! Ты силён! Поднимись над страстями и злобой. Это просто… Но так тяжело».
Это и дало ему право за год до смерти сказать:
«Всё-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет, но сказать про то уполномочен более прозаик, чем поэт. Трезво регистрирующий факты, он их топит в колдовском вине, на ногах удерживаясь как-то лишь из уважения ко мне. Я — другой, который настоящий, не слежу за стрелками часов и внутри себя всё чаще, чаще, словно с неба, слышу чей-то зов: «Сын мой, ты промаялся довольно! Время собираться в новый путь. Колокол разрушил колокольню, ну а сердце износило грудь… Ты восходишь к незнакомым звёздам, к музыке невиданных светил… Мир земли, что был тобою создан, сущности твоей не захватил!»»
Вспоминается автоэпитафия великого философа и поэта Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».
Выдержка, терпение и умение ждать — вот что было крайне важным в характере и в жизненной позиции Шатрова.
«Когда я утомлюсь движеньем и покоем, круговоротом снов, мельканьем лиц и дат, когда мои стихи (до смерти далеко им) в последний раз меня звучаньем усладят, тогда, на берегу неотвратимой Леты, луч славы озарит безрадостную тьму, тогда лишь свой венок Великого Поэта из рук печальных муз я с горечью приму».
Написано и осознано это ещё в пятьдесят втором году. И уже тогда корпус шатровских стихов был велик.
Вот что было для Шатрова в пятидесятых очевидностью (так и названо стихотворение):
«Наискось, слышишь, наискось волны бьют. На искус, духи на искус нас берут. Вовремя надо, вовремя уходить. С формами, ада формами не блудить!»
Да, у ада тоже есть свои формы. И надо вовремя уходить… Шатров свою смерть чувствовал, предвидел. Он к ней готовился. В последние годы очень много писал. Привёл в порядок свои тексты. Он говорил, что скоро уйдёт.
«Наискось от стены кружево хризантем… Дни мои сочтены, только не знаю кем. Ты принесла мне жизнь! Лучшего не искал. Профиль безукоризнен… Страшен зубов оскал. Душно от штукатурок… Так-то на свете, брат. Хочется в Петербург, можется в Ленинград. Хватит об этом, но… Милая, не кури! В общем-то всё равно перед лицом зари. Движется тень ко мне, множатся голоса… Наискось по стене алая полоса».
Он вдруг как-то разом точно устал от жизни — рассказывала потом вдова поэта, Маргарита Димзе.
Очень схожее состояние было в тридцать втором году и у Максимилиана Волошина, как рассказывала его вдова, Мария Степановна, когда-то в Коктебеле нам, её ещё молодым слушателям.
Шатров был внутренне спокоен. Но чего стоило это спокойствие?
«Райская песнь, адская плеснь, сердца биенье… Юность — болезнь, старость — болезнь, смерть — исцеленье! Скоро умру… Не ко двору веку пришёлся. Жить на юру… Святость в миру. Жpeбий тяжёл сей!.. Что же грехи? Были тихи речи и встречи… Били стихи… Ветер стихий! Ангел — предтеча… Как тебя звать? И отпевать ночь приглашаю. Не на кровать — в зеркала гладь! Только душа я! Опыт полезен. Случай небесен… Все на колени! Детство — болезнь. Взрослость — болезнь. Смерть — исцеленье».
И какая музыка возникала из этого состояния!
«Ударит ласточка в стекло, влететь не сможет… И наше время истекло: век жизни прожит. Я воплотился! Для чего? Для встречи чуда!.. И ухожу, как Божество, туда — отсюда… Не плачь над прахом дорогим, довольно страха! Твоя любовь нужна другим. Ударь с размаха! Осколки брызнут в пустоту небесных комнат, где я стихи свои прочту,— тебя запомнят… О, не жалей пролитых слёз, всё не напрасно! От гиацинтов до берёз земля прекрасна! И даже эти кирпичи пустого склепа преображаются в лучи!.. Но люди слепы… Прозрей, любимая, прозрей! Теряя силы, беги за мной ещё скорей, чтоб воспарила…»
Почему не услышали голос Шатрова при его жизни? Каково было ему постоянно ощущать на себе груз стольких написанных, но не изданных стихотворений?
С горечью он говорил:
«Я тот поэт, которого не слышат, я тот поэт, который только пишет, который сам себе стихи читает, которого поэтом не считают. И, земнородный, я впитаюсь в землю, суду глухому мёртвым ухом внемля: напрасно исходил по капле кровью иль безответной счастлив был любовью».
Такие состояния сменялись трезвым видением грядущего:
«Я не хочу лишь чудом случая раскрыться для мильонов глаз. Стихи — природное горючее, как антрацит, как нефть, как газ. Наступят сумерки печальные… (Они уж, кажется, пришли…) И будет чудо неслучайное: я вспыхну к вам из-под земли».
Эти сумерки столетия действительно пришли. Посмотришь назад, поднимешь глаза вверх — и словно видишь тот, неземной, двадцать лет назад начавшийся путь поэта:
«День июльский остывает. К вечеру ветерок свежей. В выси, даже сталью чуть отсвечивая, якорьки стрижей. Отчего-то нервы так натянуты, как лучи… Боль немой любви на фортепьяно ты залечи. Странно… Ничего не надо вроде бы от людей вообще. Власяницу из стихов, юродивый, всё ношу вотще… Остывает кровь вослед за воздухом, Боже мой, по небу — что посуху, без посоха… Путь домой».
Моё обильное цитирование — необходимость. Если на то пошло, то стихи Шатрова — сплошная цитата. Открой самиздатовскую перепечатку — или, сейчас, к ней в придачу, вышедшую книгу,— и всегда найдёшь что-то важное для себя.
Он сказал как-то:
«Орфей наоборот — Эфрон. Цветаева… Твои стихи со всех сторон читаемы».
Так же «со всех сторон читаемы» и стихи самого Шатрова. Послушаем поэта ещё раз:
«О, да воскреснет всех усопших прах! Пусть смерть с косой сидит на черепах их. Не шар Земля: она — на трёх китах придуманная Богом черепаха. Кит первый — Верность. Мужество — второй. А третий — бесконечная Надежда! Сто тысяч раз глаза мои закрой — сто тысяч раз любовь откроет вежды!»
Итак — устои: верность, мужество, надежда. И, конечно же, любовь — движущая сила бытия.
Говорить о Шатрове можно долго — и должно о нём говорить. Но вначале надо издать его стихи. Надо прийти к нему.
«Приди ещё! И я скажу… Нет, не скажу — взлечу словами к небес седьмому этажу и упаду оттуда в пламя! А ты, бесхитростней земли, бессмертья лучшая дорога,— ты посмотри: меня сожгли! Приди и пепел мой потрогай…»
Где-то совсем рядом:
«Свою невиданную лиру невидимый таит поэт».
Тот невидимка в своём волшебном доме, о котором говорилось выше.
Тот, кто сказал:
«Верю в Бога, потому что верю. Потому что жизнь иначе — смерть!»
Кто сказал:
«Живи во власти святого долга».
Кто сказал:
«Будь вечно проводник Господней светлой силы…»
Что же вы, живущие, вы, россияне, как принято сейчас выражаться, не откроете своего поэта?
Вышедшая в нью-йоркском издательстве «Аркада — Аrch» в 1995 году большая книга Николая Шатрова, названная просто — «Стихи» — упрёк вам и призыв к вам.
Составителям и издателям книги — давнему другу Шатрова Феликсу Гонеонскому и поэту Яну Пробштейну — искренняя благодарность.
От всех россиян, для которых Шатров — их поэт.
За их верность. За их мужество. За их надежду. За их любовь.
А для вас, россияне,— автоэпитафия поэта:
«Каждый человек подобен чуду. Только гений — тихая вода. И меня как смертного забудут, чтоб потом вдруг вспомнить навсегда».
Остаётся верить, что сбудется это пророчество Николая Шатрова.