Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2010
Андрей Грачёв
Блокнот
Пацаны
После обеда навалилась обычная плотная жара. Небо затянулось сероватой дымкой, а каменистая земля раскалилась и послушно отдавала ветру шарики сухой колючки. Третий взвод забился в палатку и, раздевшись до трусов, тихо млел. Время от времени кто-нибудь подходил к баку с питьевой водой и тайком от сержанта Дорошина блаженствовал, поливая себе шею и грудь. Дорошин растрату видел, но не пресекал. Его тоже затягивало в удушливый полуденный сон. Никому ничего не хотелось говорить и тем более делать. Не унимался один только Волошенко, худой, дочерна загоревший одессит. Сливаясь телом с цветом трусов, он лежал, по обыкновению, на чужой кровати и лениво притравливал анекдоты — не оттого, что хотелось, а потому, что одессит.
— Слышь, Литкевич,— прервал он вдруг себя,— покажь свою бабу!
Сидевший напротив коренастый молчун перестал рассматривать фотографии и спрятал их в карман х/б.
— Перебьёшься.
Своих фотографий он никому не показывал и вообще ничего не делал напоказ.
— Покажь, говорю, бабу-то! — не унимался одессит.
— Заткнись! — нахмурился Литкевич.— И она тебе не баба.
— Ну, мадама!
— И не мадама! — совсем помрачнел Литкевич и для прочности надел х/б на себя.
— Как? — изумился дождавшийся своего одессит.— Так твоя мадама ещё мадемуазель?
Палатка радостно захихикала и, скрипнув кроватями, затаилась. Надвигалась хохма. Литкевич напрягся, мучительно пытаясь выдумать что-нибудь тоже обидное, но так и не выдумал и только медленно побагровел:
— Заткнись!
Волошенко вскочил, придал лицу выражение трогательной честности и, подхватив раструбы огромных трусов, расшаркался в изысканнейшем реверансе:
— Ах, простите! Ах, извините, наступил грубой ногой на нежное место!
Все уже хохотали. Дневальный, появившийся на пороге, улыбался, ещё не зная чему, но на всякий случай. Даже зачерпнувший было воды Дорошин не удержался и булькнул в кружку. Литкевич оглянулся беспомощно, обречённо вздохнул и, развернувшись, двинул насмешника прямым слева. Получилось без изысков, но сильно. Звон затрещины раскатился по палатке ударом грома. Волошенко отлетел в сторону, вскочил, осовело хлопая глазами, и вдруг, взвизгнув, рванул из ножен дневального штык-нож так, что ножны на ремне бешено завертелись, и, трепеща по воздуху трусами, ринулся на врага. Литкевич перехватил его табуретом. Брызнули щепки. Нож, звякнув, завалился за кровать, и оба, сцепившись, всё круша и переворачивая на пути, покатились по полу.
Противников растащили.
— Лажа! Из-за бабы драться!..— объявил Дорошин с презрением. Но без всякой пользы.
— Сволочь! — злобно таращился из своего угла Волошенко.
Нос его был разбит, а скула посинела.
— Сам сволочь! — с не меньшей злобой шлёпал разбитой губой Литкевич.
— Убью я тебя, гад! — ненавистно шипел Волошенко.
— Я тебя сам убью! — твёрдо обещал Литкевич.
Их кое-как развели и к приходу ротного навели порядок, но полного порядка навести не удалось. Весь день противники после этого старательно друг друга обходили, но, встретившись случайно, снова раздувались от злобы и готовы были сцепиться, так что между ними постоянно приходилось дежурить кому-то третьему. А вечером роту подняли по тревоге и бросили на дорогу вытаскивать застрявшую в «зелёнке» колонну.
Рассадив драчунов по разным машинам, Дорошин устроился на головной и для порядка поглядывал всю дорогу назад. Литкевич сидел позади с видом гордым и независимым, а Волошенко, выказывая полное презрение к миру, и вовсе забился внутрь. Остальные курили и сокрушались по поводу последнего разгрома футбольного отечества. Прошёл слух, что проиграли то ли португальцам, то ли полякам.
Ветер сгустился, ударил в лица знакомым солярным смрадом, и за поворотом показались наконец горящие костры наливников. Получив по рации установку, БТРы веером развернулись на дороге и с ходу вломились в виноградник. Все горохом посыпались с брони и неровной цепью полезли наверх. Виноградник и пять-шесть домов рядом рота взяла под себя легко, но на пустом кукурузном поле, сплошь утыканном кочерыжками стеблей, попятилась, залегла и скатилась в сухой арык. Плотный огонь из-за мощного крепостного дувала заставил её залечь.
— А, вот я их! — проворчал ротный капитан Шевцов и хищно клюнул в рацию носом.
И тут же парами кружившие над дорогой вертолёты перестроились в круг. Фыркнули ракетные залпы, бомбы ухнули так, что вокруг арыка растрескалась сухая земля. И вдруг все увидели, как из последнего, самого ближнего к дувалу дома густо повалил оранжевый дым — свои.
— А, дьявол! — ругнулся капитан и дал «вертушкам» отбой.— Кого туда чёрт занёс?
По роте пробежала молниеносная перекличка, и Дорошин похолодел: чёрт занёс туда Литкевича и Волошенко. Эти двое отойти вместе со всеми не успели, а вытащить их было нечем.
Целый час пехота не могла поднять головы и только наблюдала за тем, что происходит между крепостью и домом. А события там разворачивались интересные.
Заметив оранжевый дым, крепость изо всех сил старалась неудобного соседа выжить. Дом в долгу не оставался и огрызался так плотно, что шум стоял за целую дивизию. Несколько раз там что-то оглушительно взрывалось. Дом обрушивался целыми стенами, затихал, но потом снова принимался бодренько потрескивать автоматами. Прислушиваясь к этому треску, Дорошин пытался понять, из скольких стволов работает дом, и если казалось, что из одного,— покрывался холодным потом. Он места себе не находил, грыз без нужды бесполезного снайпера Гилязова, и в голову ему лезли нехорошие мысли.
— Не боись, им трактор мозги не ездил! — успокаивал его Гилязов, но не слишком уверенно.
Все понимали, что более подходящего случая для «тракторов» и быть не может, а мозги у обоих явно набекрень.
Наконец подоспевшая с горки десантура навалилась на «зелень» сверху, и вдоволь належавшаяся рота разнесла крепость в пыль. Дорошин вломился в дом первым. Высадив дверь плечом, он влетел по осыпающимся ступенькам и, прокатившись с ходу на куче стреляных гильз, рухнул на пол. Ветер гонял по комнате вонь пороховых газов и смятые патронные пачки. Чумазый, оборванный Волошенко сидел по-турецки на полу и набивал магазины. Засыпанная патронами каска раскачивалась перед ним, и крыльями развевались при каждом движении клочья разодранного маскхалата. Не менее грязный Литкевич стоял у обрушенного окна и контуженно зевал.
— У-у-у, гад!..— урчал кошачьим, нутряным голосом Волошенко, щелчком загоняя патрон.
— Сам гад! — свирепо скалился в зевоте Литкевич.
— Морда тамбовская! — клокотал Волошенко.
— Сам морда! — немедленно отзывался Литкевич.
Дорошин с кряхтением поднялся.
— И не надоело вам? — ухмыльнулся он, растирая ушибленный бок.
— А ты чего прискакал? — мигом развернулся к нему Волошенко.— Вали, пока не навешали! — и угрожающе засопел.
— Да ну? — не поверил сержант.
— Морда! Три лычки! — подтвердил от окна Литкевич.
И, засопев носами, оба недружелюбно надвинулись на сержанта. И ростом, и сроком службы Дорошин был выше, но тут от неожиданности попятился и только головой покачал.
— Идиоты! — сказал он сердито.
Вытолкнул из дверей подоспевшего Гилязова и побежал догонять своих. Новый их взводный всего третью неделю привыкал к жаре и без своего заместителя нервничал.
А ночью Дорошина разбудила хлопнувшая дверь. Он открыл глаза, долго всматривался в темноту и среди смятых простыней и голых пяток разглядел наконец две пустые кровати. Не спалось, конечно, Литкевичу и Волошенко.
— Ну, блин!..
Дорошин беспокойно поднялся, сунул ноги в ботинки и, шлёпая по полу шнурками, вышел.
Было тихо. Дремал под грибком дневальный; налитая, полная луна зависла над ним, и заскучавший на дальнем посту часовой пытался дотянуться до неё беззвучными малиновыми трассерами. Дорошин обошёл палатки, заглянул за каптёрку и, поднявшись на невысокий каменный завал, замер. Удивительная картина открылась перед ним. Внизу, в клубах фантастической лунной пыли, катались по земле и добросовестно молотили друг друга двое. Лунным светом лоснились животы, влажно мерцали потные спины, и только натруженное сопение нарушало необычную тишину.
Дорошин постоял, подумал и, в той же беззвучности спустившись с завала, вернулся к палаткам. У грибка дневального он остановился закурить. Дневальный прислушался.
— Что там? — спросил он тревожно, качнув стволом в сторону завала.
— Порядок,— отозвался Дорошин не сразу.
Докурил в две затяжки сигарету и вернулся к себе.
В палатке он долго не мог уснуть, ворочаясь и наматывая на себя горячую простыню. Наконец задремал и сквозь сон услышал, как мимо палатки прошли, тихо переругиваясь и шмыгая разбитыми носами, в сторону умывальника двое.
— Гад!
— Сам гад!
— Всё равно я тебя убью!
— Я тебя сам всё равно!..
— Пацаны…— пробормотал Дорошин и уснул вдруг так крепко и безмятежно, как не спал ещё ни разу с начала своей войны.
Блокнот
Чего только не бывает в жизни, даже хорошее. С утра разносил комбат, в обед долбил замполит, а вечером завезли кино. Потрясающее — «Москва слезам не верит». Все, кто загремел в караул, застонали, остальные радостно засуетились и выслали молодых занимать места. Один только Юрка Ковалёв не суетился, сел за тумбочку и стал в блокноте что-то писать. Блокнот был маленьким, писать приходилось ещё мельче, поэтому разобрать, что он пишет, было нельзя, а хотелось. И любопытный Шурка Линьков спросил прямо:
— Чего пишешь?
— Да так…— неопределённо ответил тот.— Про всё.
— Про что — про всё?
— Да про это…
— Ух ты! — догадался Линьков и зауважал.— Писатель…
И ничуть не удивился, возможно. Ковалёв всей роте письма писал. Ляжет, уставится в потолок и произнесёт: «Диктую!» И дальше только за ним поспевай. И до того складно, до того красиво, сдержанно вроде, но так, что за душу берёт и после не отпускает. Переписываешь набело — и от жалости к себе сердце заходится. Некоторые эти письма и не отсылали. Перечитывали в карауле и начинали как-то себе нравиться, отчего-то себя уважать. А когда Юрка не диктовал писем — писал в блокнот, и блокнот этот всегда носил при себе. К нему приставали от скуки: «Прочитай!» И он иногда читал. Но ведь он что делал, козёл? Шпарил без запинки и с выражением «Агрессивная суть блока НАТО», а на странице было совсем другое. Линьков подглядел однажды, и сейчас приставать не стал. Шмыгнул уважительно носом и потопал в кино.
Кино получилось весёлое. В конце первой серии, когда Родик укладывал Алентову на диван, по КПП ударили из гранатомёта. Весь мужской контингент от облома взвыл. Дежурная рота сбегала пострелять, и кино всё-таки продолжилось, но уже сразу со второй серии, что было значительно хуже. Поэтому в палатку Линьков вернулся без настроения. Залез к себе на второй ярус и, задумчиво поскрипев пружинами, свесился вниз.
— Слушай, Юр, а целуются в кино по-настоящему?
— Не знаю, не пробовал,— буркнул тот.
— А почему же тогда так по-настоящему продирает?
— Это и есть искусство, когда настоящего нет, а пробирает. Надо только, чтоб пробирало по-настоящему.
— Дурак,— влез, как всегда, Поливанов.— А убивают в кино тоже по-настоящему? — и рассмеялся.
Но Поливанов что? Он только анекдотов навалом знает, а Ковалёв — голова. У него такое в голове, такая пропасть! Шурка лежал с ним однажды в охранении — за перевалом пасли «зелёнку»,— так за ночь столько от него узнал, что потом два дня спать не мог. И про звёзды, и про войну, и даже про Александра Македонского. Он потому и место себе выбрал на верхотуре, чтобы к нему поближе. Несолидно для «черпака», зато всегда можно свеситься и спросить. Но сейчас все его расспросы прервал ротный.
— Отбой, Линьков! — вмешался он.— У тебя завтра выезд.
И выключил свет. Но Шурка долго ещё отключиться не мог. Лежал, ворочался и скрипел. Из головы не выходила «Москва»: почему «не верит», почему «в слезах»? И только когда снова грохнуло на КПП и привычно затрещало со всех постов, заснул.
А утром осторожно, чтобы не разбудить Ковалёва, поднялся, взял в оружейке автомат и пошёл с ребятами на КПП. Пока ждали БТР, смотрел, как закрашивают на воротах копоть. Дневальные спешили до подъёма, потому что днём нельзя, а вечером без этого не сдать наряд. Дырки там, пробоины — куда ни шло, а копоть извольте закрасить.
— И чего, дураки, на КПП лезут? — посочувствовал Шурка.— Здесь на метр полтора ствола, и все спаренные,— но, вспомнив, что наряд будет принимать как раз Ковалёв, указал: — За окном побелите — чёрное!
И порадовался за себя. Вчера он за две сгущёнки записал себя вместо караула на выезд. Выезжали за водой на скважину: тоже не бог весть какое путешествие, но всё равно веселее, чем караул.
И точно, повеселились. На обратном пути из «зелёнки» шарахнули из ДШК. По броне как булыжниками простучало, но размениваться с паразитом не стали, сдали пушкарям. Пропустили вперёд водовозку и на полном ходу проскочили. И хорошо ещё Поливанов углядел: хлестало из водовозки, как из ведра. Пробоины как могли заткнули тряпками и вернулись в полк. Воды, правда, довезли половину, но зато быстро. Дежурный на боковую ещё не завалился, и, сдав ему автомат, Шурка заспешил в палатку. Нужно было срочно предупредить Ковалёва, что стена на КПП не забелена и наряда в таком виде не принимать. А то ведь он хоть и голова, а с ушами. Примет по доброте, а у него — нет, и будет потом расхлёбывать за них, простота.
Но спешил Шурка совершенно напрасно: Ковалёв, накрывшись с головой, спал. Дневальный, из молодых, разбудить его не решался, а ротный в палатку не заходил. И, сорвав с него одеяло, Шурка за дневального заорал:
— Подъём, жор проспишь!
И осёкся. Ковалёв был мёртв, подушка была вся бурой от крови, лицо, наоборот, белым, а в брезентовом полотнище у изголовья просвечивала крохотная дыра. Шурка шагнул назад, натолкнулся спиной на дневального и дальнейшее уже слышал плохо.
Пришёл начмед, потом комбат и незнакомый из особого отдела майор, и началось то ли дознание, то ли что.
— Шальная…— заполнял майор.— Между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью ночи… Входное отверстие соответствует…
«Это когда я про «Москву» думал,— соображал Шурка — и странно так соображал, отчётливо.— И он лежал так всю ночь, и утром лежал. И когда я боялся его разбудить…» И ещё поразило, как невозмутимо-спокойно осталось всё кругом.
За обедом обедали, за ужином ужинали. Ели без аппетита, но ели, разговаривали тихо, но не о нём. Дорошин внизу скатал матрац и унёс в каптёрку.
— Теперь твоя.
Потом, злее обычного, пришёл замполит и стал собирать из их тумбочки Юркины вещи.
— Мыльница его?
Шурка кивал.
— Зубная щётка чья?
— Тоже…
— А блокнот?
И Шурка неожиданно испугался:
— Мой.
Любые записи и заметки для памяти были строжайше запрещены. Блокнот до Юркиных не дойдёт. Замполит недоверчиво на него посмотрел. Но блокнот был не подписан, почерк неразборчив, и он его отложил. И Шурка облегчённо вздохнул, прибрал его и быстренько после замполита отбился. Но Юркиного места отбивать не стал — полез к себе. Лежал и, прислушиваясь к себе, недоумевал.
Получалось так, как говорил Юрка. Не было его в настоящем, не существовало, а пробирало. И пробирало так, что он вроде бы существовал. И хотелось всё время свеситься вниз. И, выждав, когда рота заснёт, Шурка без единого скрипа поднялся, притащил на тумбочку переноску, которую Дорошин приспособил под настольную лампу, и, завесив её штанами, приступил. Не задумываясь, не подбирая слов и прямо с того места, где обрывалась строка. Места в блокноте оставалось много, но писать так же мелко он не умел и поэтому экономил. Писал, шмыгая носом, и выводил неуклюжие буквы. Он хотел, чтобы пробирало, чтобы верили и по-настоящему.
— Пишешь? — свесился к нему Поливанов, посмотрел задумчиво в потолок и неожиданно попросил: — Напиши, как мы тогда с танкистами подрались и он за меня вписался.
— Про то, как он мне на «губу» сгущёнку принёс! — попросили справа.
— И про письма!
И со всех сторон вдруг посыпалось:
— Про то, как он вместо «Боевой листок» «Боевой свисток» написал!..
— И про рейды!
— И про кино!..
— И про то, как мы на скважину ездим, и вообще!..
Всё вокруг заскрипело, придвинулось и ожило. Уцелевшая от караула рота наперебой диктовала, и Шурка едва за ней поспевал. Строчил, дул на пальцы и снова строчил. Рота охала, вспоминая, смеялась до слёз и сухими глазами плакала. Всем было грустно и отчего-то пронзительно хорошо. Никто не слышал ни стрельбы, ни грохота КПП, ни шального свиста над головой. И когда в палатку вошёл для подъёма ротный Фомин, все спали вперемешку на чужих местах, Линьков за тумбочкой сопел в блокнот, а на переноске тихо занимались штаны. Фомин их осторожно убрал, пролистал блокнот и на середине с удивлением остановился. Сразу после мельчайшего бисера было неумело и старательно выведено: «Блокнот», а чуть ниже, коряво, но с той же твёрдостью, Линьков написал: «Расказ».
Кот
Третий батальон прочёсывал «зелень», поднимался, делал рывок и подолгу отлёживался в арыках. «Зелёнка» была густой, сплошь покрытой дувалами и с ходу не давалась. Взвод лейтенанта Шерстнёва обходил её справа и с яростным матом продирался сквозь теснину дувалов. Ревели БМП, тюкали щупами сапёры, и деловито шарил носом в пыли сапёрный пёс. И вдруг Жорка Самсонов, радист, которого взводный всегда держал при себе, счастливым голосом заорал:
— Мужики, кот!
Все задрали головы, механики по пояс высунулись из люков, и движение застопорилось. По гребню разбитого пулями дувала гордо вышагивал роскошный, совершенно сибирского вида кот. Балансируя метёлкой хвоста, кот остановился, мяукнул что-то неслышное в рёве моторов и глянул с любопытством вниз.
— Ух ты! Наш, русский! — выдохнул в восхищении Жорка.
— Почему — русский? — обиделся механик Набиев.— В Узбекистане такой тоже есть!
— Наверное, из городка сбежал!..— догадался кто-то.
И весь взвод радостно засюсюкал:
— Кис-кис-кис!..
Кот доверчиво спрыгнул на дорогу, отозвался на родной позывной, но огромный сапёрный пёс сорвался с поводка и, заливаясь счастливым лаем, загнал его в виноградник. Видно, что-то своё и знакомое вспомнилось и ему.
— К ноге, Анчар! К ноге! — всполошились сапёры.
Все вскочили, гранатомётчик Пашка Кузнецов уже сорвался с брони, но Шерстнёв перехватил его за штаны и осадил:
— Увижу кого с котом — сгною на гауптвахте!
— С котом? — наивно переспросил Пашка.
— Без! — пророкотал лейтенант и одной интонацией вставил Набиева обратно в люк.
Он уважал котов и сам дома держал такого же красавца, но становиться из-за него посмешищем всей дивизии не собирался. Просто невозможно было доводить рапортом, что операция сорвалась из-за кота.
— Сапёры, вперёд! Держать дистанцию, колонна!
Но удержаться и пройти хотя бы ещё на один бросок гранаты ему не удалось. В самой узкой расщелине дувалов взвод напоролся на засаду. Грохнув, забарабанил из дома напротив крупнокалиберный пулемёт, ударил десяток автоматных стволов, и взбитая свинцом дорога закипела пылью. Броня загудела от прямых попаданий, сапёрный пёс протащил на поводке убитого хозяина. Разрывным крупняком начисто выстригло над головой виноградник и сдуло с брони стрелков.
Сбивая пулемётчика, Шерстнёв бросил на него головную машину. Та, взревев дизелем, рванулась, понеслась, но, брызнув из-под себя обломками траков и катков, замерла. Хитрый дом обложился минами и близко к себе не подпускал. Поэтому и раскрошил он внеочерёдно сапёров, и взвод беспомощно залёг за дувалом. Оставалось лежать и крыть дом только матом. Вызвать «вертушки» или навести с дороги самоходчиков Шерстнёв не мог, потому что сам попадал тогда под своих. А подставляться, разворачиваясь в отходе, было и вовсе невозможно. И тут из виноградника неожиданно выскочил Пашка. Исчезнув куда-то в самом начале, он появился там, где его не ждали. Без бронежилета, налегке, подкатился к самому дому и дал с колена выстрел. Отбросив пустую трубку, сделал второй и, не разбирая дороги, полетел к своим. Вырубленная в стене амбразура обрушилась, пулемёт заглох, но зевнувшие Пашку автоматчики опомнились и теперь всё своё зло вымещали на нём. На голову ему посыпались виноградные клочья, комьями брызнула из-под ног земля, но землю они перепахивали напрасно. Выписывая заячьи петли, Пашка сбивал прицел и расстояние до своих стремительно сокращал. Причудливо выпятив живот, он летел, выделывая невиданные прыжки, и на землю упорно не ложился.
— Ползи, Пашка, ползи! — кричали ему из-за дувала и как могли прикрывали из всех стволов.
— Ползи! — не выдержал и лейтенант.
Но Пашка так и не лёг. Споткнувшись у самого дувала, на ногах всё-таки удержался и перевалился боком через гребень. И тут уже десятки рук подхватили его за шиворот и затянули под траки. Правая штанина у Пашки была бурая от крови.
— Ну ты, Кузя, орёл! — одобрил Самсонов. Распорол штанину, закатил шприц-тюбик и, наложив бинты, постановил: — Кость цела, а мясо будет… Следующий!
Обязанности связиста Самсонов совмещал с медициной, потому что новый санинструктор крови ещё боялся и нуждался сейчас в нашатыре.
Пашка сосредоточенно думал о своём, разглядывая в задумчивости штаны. Что-то такое хотел ему сказать и лейтенант, но единственный его уцелевший сапёр рванул в это время дувал. Скованная им броня вырвалась наконец на свободу и бездорожьем, через мелкие арыки и изгороди, вышла на прямую наводку.
Они прошли дом почти насквозь и, не останавливаясь, двинулись дальше. И долго ещё «зелёнка» перекатывалась короткими очередями, звонко лопалась разрывами гранат и чадила гарью пожаров и сигнальных дымов. А вечером Шерстнёв собирал раненых на своей броне и ругался. «Вертушки» на ночь глядя грузов не брали, и транспортировку поручили ему. Последним, чавкая правым ботинком, явился Пашка. Его прямо-таки распирало от набитого за пазуху винограда.
— Это что? — нахмурился лейтенант и вытянул из-за ворота отборную гроздь.
— Дорошину… ребята просили,— насупился Пашка.
Дорошин, лучший у Шерстнёва сержант, третью неделю лежал с пулевым, и навестить его действительно не мешало.
— Ты бы хоть в мешок всё сложил, что ли,— поморщился лейтенант.
Но Пашку, чтобы не давить виноград, посадил к «тяжёлым», а сам вместе с «лёгкими» разместился на броне.
Удачно проскочив придорожную зелень, лейтенант на приёмке разругался с «медициной». «Тяжёлого» Набиева санитары в горячке посчитали убитым.
— Куда вы тащите? В какую мертвецкую? Самих вас туда перетаскать, бестолочь санитарная! — кричал он и тянулся в запальчивости к кобуре.
Пашка постоял, послушал и незаметно отошёл в сторону. Свернув за угол, он обошёл приёмный покой и заковылял вдоль колючей проволоки. Невдалеке стоял обтянутый маскировочной сетью модуль, и заметным ориентиром трепетало над ним женское бельё.
Пашку мутило, противно хлюпала в ботинке кровь, и ногу до самой поясницы простреливало болью, но маршрута он не менял и ориентира держался твёрдо.
— Стой!.. Куда?
Часовой, рослый, с бычьей шеей десантник, встал у него на пути и лязгнул для порядка затвором.
— Слышь, полосатый, а где тут у вас бабы живут? — спросил его Пашка.
— Что? — не поверил десантник. Оглядел раздувшийся Пашкин живот, рваные в потёках грязи штаны и ухмыльнулся: — И этот туда же… Вали, мобута, пока не вломили!
Пашка покладисто развернулся, но как только часовой, обходя объект, исчез за углом, вернулся и подошёл к масксети. Расстегнув пуговицы, он вытряхнул виноград и бережно опустил на землю бесформенно слипшийся ком. Ком полежал, встряхнулся и оказался обыкновенным котом, одуревшим от жары и сонной таблетки. Кот покачался на нетвёрдых лапах, помотал головой и вдруг с ожесточением принялся вылизывать слипшуюся от виноградного сока шерсть.
— Ну, иди, зёма, иди!..
Пашка приподнял сеть и, втолкнув кота внутрь, затаился. За масксетью хлопнула дверь, плеснула в тазу вода, и радостный женский голос закричал:
— Девочки, кот!.. Настоящий!
— Ой, господи, красавец какой! И мокренький!
— Зина, это твоего капитана подарок?
Пашка с кряхтением поднялся, стряхнул со здорового колена пыль и от неожиданности вздрогнул. Десантник стоял всё это время у него за спиной и внимательно следил за каждым движением.
— Мог бы и сразу сказать,— обиженно буркнул он и брякнул в досаде автоматом.
Пашка постоял виновато, подумал и, выловив из-за пазухи уцелевшую гроздь, сдул с неё прилипшую кошачью шерсть.
— На, зёма, жуй! — протянул он грязную ладонь.
И заковылял к приёмному покою, где его ждал суровый лейтенант.
Лейтенант оживлённо рассказывал кому-то о дневной операции и в горячке не попадал пистолетом в расстёгнутую кобуру.
— Отдал? — не повернул головы Шерстнёв.
— Отдал.
— Дорошину?
— Дорошину.
— Ну, бывай!
И, легко вскочив на броню, лейтенант дал отмашку.
Пашка чихнул, подался от пыли назад и обомлел. Лейтенант рассказывал об операции Дорошину.
— Снимай штаны, «медицина» ждёт,— хмыкнул тот.
И крепким подзатыльником завершил другую задуманную и успешно проведённую его взводом операцию — «Кот».
Хор имени Пятницкого
После выезда, едва выбравшись из палаток, образцово-показательный полк стремительно преобразился. Некому стало показывать, пылью покрылись образцы. Вырвавшись из гарнизона, всё стало принимать свой обычный походный вид и входить в нормальную колею. С автоматов свинчивались для удобства приклады, к уставным штанам присобачивались вместо заплат неуставные карманы. Неуклюжие тяжёлые подсумки сменялись самопальными «лифчиками», мобуты — кедами, и все, поголовно все оказались бородатыми.
Бриться было и нечем, и некогда. Воду за полком тащили на водовозке и выдавали по фляге в день: хочешь — пей, хочешь — брейся, и больше хотелось пить. Обросший, бородатый комбат стал удивительно похож на царского полковника. Курчавый Миносян разросся так, что старшина уже дважды угрожал побрить его штык-ножом. Какое-то время держался ещё замполит. Дня три он ходил только слегка небритым и жужжал на привалах механической бритвой «Спутник». Но бритва была отечественной, «Спутник» на четвёртом привале сломался, и замполит молниеносно оброс.
— Сломался, сломался замполит! — ликовал личный состав и, воодушевлённый поломкой, внешний вид запустил окончательно.
Могучей щетиной покрылся Косаченко. Безобразными островками заколосился Линьков. На людей стали похожими все дембеля и даже некоторые из молодых, а у Корнюхина не росло. Под носом ещё туда-сюда, а на подбородке — ни грамма. И уже неделя прошла, и другая, а у него не росло. Раздражение росло и расстройство чувств. И Лёшка прыгал в расстройстве на чью-нибудь подножку, заглядывал в зеркало заднего вида и содрогался: вид безобразный — уши, щёки и нос. И хоть бы чепуховина какая выросла на щеках, хоть бы чего приросло под носом, так нет. Три волоска в два ряда, и четвёртый с краю. И каждый день доставал Лёшку замполит:
— Ну, хоть один на человека похож! — радовался он.
И мужики добивали.
— Человек…— разглядывали они и удивлялись.— Гляди, похож!
И чем дольше это безобразие тянулось, тем больше он чувствовал себя непохожим, и, что самое противное, другие чувствовали. Обманутые внешней молодостью танкисты «запахивали» чистить ствол. Дембель из девятой роты норовил послать за водой. И Лёшка посылал за водой дембеля и тут же, у ствола, раскрывал танкистам обман, но обман не раскрывался.
Лейтенант оглядывал с тоской взлохмаченный взвод и печально просил:
— Корнюхин, хоть ты, что ли, за водой сходи…
Потому что за водой нужно было проходить мимо штаба, а у всех борода, которую комбат разрешал только себе, и у штаба он его неизменно замечал:
— Ну вот, внешний вид! А вы — условия, условия… Плохому солдату война мешает!
И, чувствуя себя хорошим, Лёшка невыносимо страдал, тем более что комбат, насмотревшись на него, выбрил личным «Брауном» всех штабных, а мимо штаба приходилось ходить. И ни «лифчик» не помогал, ни кеды, ни хипповое, переделанное из панамы, кепи. Так и мучился. Чтобы хоть как-то успокоиться, пошёл снова к танкистам, но танков на прежнем месте не нашёл, а нашёл десантуру и тут уже, конечно, расстроился капитально.
Сидел, приложив к глазу гранату, и прямо-таки изнемогал. Жить не хотелось совершенно. Да тут ещё мужики, как назло, затеяли фотографироваться всем взводом на фоне гор. Раздобыли где-то фотоаппарат, выставили противно подбородки и принялись зазывать:
— Лёха, айда!
— Корешок, задница прорастёт!..
Но Лёшка в ответ только мрачно сопел:
— Не могу — глаз!
Потому что истинную причину скрывал, и чтобы скрыть окончательно, влез на подножку к Дмитренко и зашаркал всухую китайским станком.
— Да хрен с ним, с глазом! Завтра таких четыре набьём,— уговаривали его.
Но Лёшка упёрся — и ни в какую, шаркал мрачно и пучил глаз так, что многих это даже удивило. И чего он так из-за глаза? Всё равно под грязью не видно. Молчит, сопит и морду скоблит.
— Брось, Корешок! Бабы больше бородатых любят!
И тут уже Лёшка психанул — его прямо-таки пронзило. Но не сразу психанул, а тактически.
— Ладно, паразиты, побрею я вас! — мрачно решил он.
После бритвы стал старательно натираться «Гвоздикой» и поразил всех расчёской, от которой сразу отлетели два зуба и лёгким облачком поднялась пыль.
— А носки в парфюме замочил? — заинтересовался личный состав.
Но Лёшка не откликнулся и на «носки». Извлёк из заначки ослепительную подшиву и хладнокровно прикрыл её свежестью грязь воротника, отчего все завелись уже окончательно: подшива была страшным дефицитом и применялась только в случаях большого начальства и великой радости. Но начальство вроде бы отпадало, а последней радостью была сгущёнка, и ту на прошлом привале съели.
— Для кого бигуди? — не выдержал Линьков.
Лёшка неспешно застегнул х/б, помолчал загадочно.
— Для искусства!
И коварно пошёл спать.
И все взволновались, взвод остался с ощущением тайны, и чем больше над ней размышлял, тем крепче становилось ощущение. Ковалёв объяснил, что для искусства — это вроде как для себя, но в «для себя» никто не поверил: для себя Лёшка ленился даже разогреть сухпай. А тут «на человека похож», и вообще в последние дни «внешний вид». Кто его здесь увидит? Зачем это надо? Каждый забеспокоился, что, может, и ему надо, а он не знает, и чтобы узнать, пошли в штаб.
Штабом были два БТРа: один простой, а второй не простой, а «Чайка». К нему и направились. Выставив часового, подошли, поскреблись в броню и остолбенели: из люка выставился на мгновенье сонный и совершенно бритый Морсанов. Одеколоном «Наташа» веяло от него и военной тайной. И тайна раскрылась.
— Юрчик, кого ждём?
— Как это — кого? — удивился он.— Хорымина и Пятницкого.
И все обалдело переглянулись: хор имени Пятницкого! Дышать перестали в принципе. Чтобы переварить, помолчали, а помолчав, не поверили. Сюда — хор? Да здесь через день штурмовка, через неделю обед. Какой там Пятницкий — бред! И перевели дух. Но тут из второго БТР а отрывочно донеслось. Комбат устраивал кому-то разнос:
— Артисты!.. Театр!.. Самодеятельность!.. Прекратить!..
И все окончательно помертвели: артисты с театром и какая-то самодеятельность. А из БТР а возбуждённо и громко неслось:
— Циркачи, блин!.. Бригада!.. Согласовать!..
И тут уже задышали:
— Ну, блин, дела!
— То-то Лёха у штаба вертелся!
— Сидят себе, набриваются, а мы ни при чём?
И через пять минут ошеломляющая перспектива открылась всем. Батальон возбуждённо загудел:
— Артисты приезжают, циркачи и какой-то хор!
И уточняли:
— Женская труппа! Бригада типа фронтовой!
Ковалёв взахлёб затосковал о театре, Самсонов заспорил, что лучше цирк, и только Корнюхин продолжал спать. Но будить его никто не стал: что нужно делать, знали уже и без него. Скакали зайцами по броне, потому что ходить по обочине запретил сапёр, и меняли лезвия на воду. Но если вода ещё у кого-то оставалась, то лезвий не было ни у кого, а если и были, то за ними выстраивалась такая очередь, что к её концу они становились действительно безопасными. Косаченко, оказавшись шестнадцатым, ревел навзрыд. Миносян начал уже всерьёз присматриваться к штык-ножу. Спарывали карманы, возвращали подсумки, торопливо и наспех возвращались в мирную жизнь. Дневную норму воды истратили полностью и счастливые, ободранные, принялись ждать.
— Мужики, вы чего? — испугался, проснувшись, Лёшка.
Но до него даже не снизошли: знаем, знаем, мол, можешь не заливать. Глядели в небо, откуда должно было спуститься искусство, и беспокоились, что ему некуда сесть. Но тут сапёры впереди что-то рванули, и колонна, лязгнув, пошла и присыпала пылью свежую красоту.
Чтобы не опоздать, воевали наскоро. Наспех взяли какую-то сопку, потом ещё, а третью не взяли и испугались — с сопки работал по «вертушкам» ДШК. Но напряглись и пулемёт сбили. Задыхающиеся, чуть живые, поставили на прикрытие свои, и вертолёт действительно прилетел. Завис на минуту, присел, и из него вывалились два аккуратных, отутюженных майора. Мокрый, полумёртвый от усталости комбат к ним подошёл, и они козырнули:
— Майор Хорымин!
— Майор Пятницкий!..
— С проверкой из штаба армии.
И батальон отвернулся. В тот вечер никто и ничего не говорил, даже Корнюхину — ничего. Жевали вяло сухой паёк и понимали, отчего он сухой.
Вечером, когда наконец вышли к реке, заговорили:
— Ну лохи, ну кретины!
— Чуть не сдох без воды, всю морду себе ободрал!
— Какая сволочь пустила дезу?
И началось следствие. Каждому хотелось эту сволочь найти. У одного погибли в панике дембельские усы, другой располосовал себя так, что до сих пор истекал кровью, и всем хотелось на эту сволочь просто посмотреть. Но всем сразу посмотреть было нельзя. Дознание проводили самые крутые и конкретные дембеля: Федотов из девятой роты, Налейко из восьмой, Ходынин и Корнеев из автовзвода. Поднимали, отводили в сторонку по одному и опрашивали:
— Ты про хор от кого узнал?.. А тебе кто сказал? А он?..
И очень скоро вышли на третий взвод, но взвод железно стоял на своём: деза пришла из штаба. И тут же извлекли из БТРа и только потом разбудили ни в чём не повинного Морсанова, но тот только выпучил в изумлении глаза:
— Да вы что, мужики? Я сам от девятой узнал!
И круг замкнулся, пришлось всё начинать сначала. Будили, трясли и вытряхивали правду — и к утру снова вышли на третий взвод. Но взвод опять-таки указывал на Морсанова. И тут уже завелись по-настоящему. Неизвестная сволочь снова кинула и выставила лохами лучших людей. Распалились до того, что не сразу догадались спросить: а зачем пошёл к Морсанову целый взвод, и кто первым произнёс это слово — «искусство»? Но потом спросили, и правда открылась — Корнюхин. И тут уже его разбудили. Нарочно, не нарочно — не разбирались.
— Что, спишь, тварь? А мы вот не спим… Подъём, сейчас деды тебя будут жизни учить!
Лёшка поднялся, оглянулся растерянно на своих, но все крепко и старательно спали. Спал Косаченко, спал Миносян, и даже Линьков. Чтобы не шуметь, повели его к внешним постам, и часовые тоже старательно пялились в темноту и ничего не замечали. Только ракеты перестали пускать, чтобы не засветить случайно место суда, поэтому и Лёшкиного лица в это время никто не видел.
Били его долго, люто и с наслаждением. За то, что кинул, за то, что поверили и никто не прилетел. За напрасно потраченную воду и подшиву, и вообще — за всё. Лёшка, как ни странно, оказался крепким: не оправдывался, не просил. Раза два попробовал даже отмахнуться и не падал, пока не свалили его крепким кованым ударом в живот. Но и тогда молчал, пускал кровавые пузыри и со странной жалостью смотрел в небо. А на небе уже загоралась заря и розовыми отблесками отражалась в его глазах.
Таким и нашёл его на заре Миносян и испугался неподвижности глаз:
— Да что же это они, а? Ара, ты как?
Но Лёшка и ему ничего не сказал. Поднялся молча и неловко, боком полез на броню. Лицо у него было землисто-бледным, а взгляд тусклым и немножко больным. Но синяков под грязью было не видно, поэтому никто ничего не заметил. Он только двигался слишком медленно, опаздывал отвечать на вопросы, отставал. Поэтому, когда колонна попала под обстрел, не успел. Спрыгнул неловко с брони, сделал неуверенно два-три шага и упал. Снайпер срезал его, когда все давно и надёжно залегли за скалой. Вытащить его сразу не смогли и ещё полчаса все смотрели, как он пытается подняться из пузырящейся красной лужи. Потом, когда подошла и прикрыла своей бронёй БМП, его смогли вынести. Отбились кое-как, расчистили пятачок, и комбат заказал «вертушку». «Вертушка» ушла, и все попрятались — в машины, в люки и в свои дела. На колонну как будто опустилась тишина, и ни рёв моторов не нарушал её, ни грохот дизелей. Взорвал тишину комбат. Выскочил на стоянке из связного БТРа с бледным, перекошенным лицом:
— Подонки, сволочи!.. Перевешаю, как собак! Мерзавцы!
И перепуганный Морсанов объяснил:
— Оказывается, пулевое у него туфта, у него три ребра сломано и селезёнка…
И в звенящем напряжении стал не слышен даже комбат. Курили, молчали и с нарочитой скукой смотрели вдаль. Страшный, трясущийся Миносян пошёл со стволом вдоль колонны.
— Убью, всех убью! — хрипел он.
И, конечно же, никого не убил, потому что убивать бы пришлось действительно всех. Все были виноваты и зависели от того, сдаст их Лёха или не сдаст. Знали, что теперь каждый день будет трясти его особист. А он такой, он вытрясет. И потянулось тяжёлое томительное ожидание: со дня на день, с часу на час, вот-вот и подлетит особист. Но Лёшка не сдал.
Он лежал в медсанбате и прожигал неподвижным взглядом потолок, как будто дыру в нём хотел прожечь в испепелённое зноем небо. Таким и застал его Миносян, и засуетился, выкладывая бахшиш,— пустили его ненадолго.
— Виноградик, сгущёнка, халам-балам! — и отдельно от всего положил бережно на кровать кассету.— И вот ещё от мужиков бахшиш…
Но Лёшка на него даже не посмотрел — повернулся, закашлялся и прошептал:
— Федотова… когда вернусь… убью…
И Миносян ответил:
— Не надо, Лёшик, убили его уже… Под Файзабадом в девятой две машины сожгли…
И, неловко цепляясь халатом за углы, вышел.
Лёшка долго лежал неподвижно, потом осторожно задышал, потянулся нетвёрдой рукой к кассете и замер, дожидаясь, когда растает боль. И, когда всё прошло, всё растаяло, всадил кассету в магнитофон, и на всю палату, на весь медсанбат величественно и распевно грянул хор имени Пятницкого.
Злоумышленник
За перевалом седьмой день шла войсковая операция, седьмой день в ущелье трещало, лопалось и рвалось. Над головами бесконечными парами заходили «вертушки», и шла, сотрясая горы, тяжёлая техника. Сбивая сопки и оседая на блоках, батальон за неделю наполовину растаял и, напоровшись на особенно плотную «зелень», запросил подкрепления. Через час мимо него прошла на штурмовку десантная разведрота. Проплыли каски, нагрудники и укороченные стволы, и с обшарпанных БМД понеслось:
— Эй, мобута, вали с дороги!
— Воду кипятите, черномазые! Вечером носки подвезём для стирки!..
И над дорогой, едва не вздымая пыль, покатились могучие раскаты воздушно-десантного юмора.
Потрёпанная, подавленная пехота униженно молчала. Все чувствовали на себе заплатанные штаны и несмываемую, уже недельную, грязь поражения. И только тощий, всегда незаметный Черепанов не слишком громко сказал:
— Давай-давай, полосатые, вали, пока не навешали!
Замыкающая БМД от изумления остановилась. Потом снова пошла, но с неё на ходу соскочил и приблизился вразвалку могучий сержант в плавжилете на голом теле и с синим дембельским орлом на плече. Лычки у него были наколоты непосредственно под орлом.
— Ну,— недобро прищурился он,— и кто это вякнул?
Пехота невольно съёжилась, попятилась потихоньку назад и оставила перед собой одного Черепанова. Тот с тоской оглянулся, лизнул пересохшие губы, но довольно твёрдо ответил:
— Я.
— Ты? — не поверил сержант. Оглядел хилую, в штанах пузырями, фигурку, но даже не улыбнулся.— Вешайся! Вечером приду учить воздушно-десантные войска уважать.
И, догнав без особой спешки свою БМД, исчез в клубах пыли.
— Ну, Череп, тоска! — посочувствовали Черепанову сзади.
— Может, в санчасть его до завтра заныкать? — предложил кто-то.— Его вон как вчера осколками полоснуло…
Но без особой веры. Санчасть была далеко. Она давно и безнадёжно застряла на перевале, а десантура был рядом и, по всему видно, за слова отвечал.
Сочувствовали Черепанову до самого вечера. Отлёживаясь в сухих арыках и пережидая в домах обстрелы, рассуждали, есть ли у Черепа шанс, и признавали — ни одного. Он всегда был тише воды и выделялся из всех только носом. Он у него был такой маленький, что, можно сказать, и не было. Надеялись только, что сержант не придёт. На сопках, по слухам, тоже шло туго, и ждали на прорыв десантуру. Но сержант пришёл. Оглядел по-хозяйски расположившуюся на привале пехоту и, высмотрев, кого искал, поманил пальцем:
— Пошли!
Спасти Черепанова было некому. Всё командование, включая десантное, собралось на совещание у комбата. Сидевший у костерка Черепанов встал, одёрнул под ремнём полинявшую х/б и обречённо пошёл следом. Нахохленная, встревоженная пехота потянулась за ним. Вступиться за него никто не решался, но присутствовать решили все.
Разведрота расположилась на площади у мечети и, выставив по периметру БМД, обедала.
— Во! — оживились десантники.— Ща Миронов на мобуте приёмы отрабатывать будет!
Потеснились и выставили вперёд свой молодняк, чтобы учились и знали как. В стороне, бесшумно от деликатности, приземлилась пехота.
— Держись, Череп! — зашелестело оттуда.
— Ремень на кулак намотай, ремень!
Но Черепанов не отвечал. Смотрел сосредоточенно на врага и ждал неприятностей. Миронов подождал, критически его оглядел и снисходительно хмыкнул:
— Ладно, один раз можешь ударить… Для заводки… Ну?
И Черепанов ударил. Он ударил один только раз, но так, что пехота ахнула, а у десантников округлились глаза. Миронов как подкошенный рухнул и, нелепо раскинув руки, застыл. Обшитая сеткой каска грянула оземь и описала вокруг него полукруг. А Черепанов, оглядев свой кулак, дунул на него, как на оружие, и спрятал в карман. Гробовая тишина нависла над ним, кто-то совершенно явственно подавился сухпаем.
— Да я тебя!..— взорвался, мгновенно рассвирепев, огромный, как БМД, десантник и, намотав на кулак котелок, двинулся на мобуту.
Но тут взвилась и разом психанула пехота:
— Назад! По правилам!..
— От винта!
— Не трожь Черепушку!
И над площадью поднялся невообразимый гвалт. Назревал скандал. Десантники хватали за грудки пехотинцев, пехотинцы пачками повисли на десантниках, но тут от поверженного гиганта оторвался и разом всё прекратил санинструктор.
— Ну, всё! — объявил он как приговор.— Он Мирону челюсть сломал!
И сразу же над головами у всех грозно разнеслось:
— Кто?.. Где?.. Миронову?
Командир разведчиков ввинтился могучим плечом в толпу. Подоспели расходившиеся с летучки офицеры, и скандал грянул. Всех застроили, Миронова сдали «медицине», и летучка в командирской «броне» получила неожиданное продолжение. Дым из люков валил такой, что некурящий писарь Морсанов вылетел пробкой наружу и, как из воды, выдохнул:
— Всё, крышка Черепу! Замполит говорит: сдать под суд!..
Но Черепанов под суд не сдавался, за него насмерть резался взводный Шерстнёв. Кроме того, на каждого, кто был на вчерашней сопке, командование затребовало наградные, а первым на неё поднялся, как назло, Черепанов. Да и замполит на лишнем «чепце» в своём отчёте особенно не настаивал. И командиры стали уже смутно припоминать, что как раз на это время у них намечался совместный тренаж и что травма, стало быть, во время тренажа и произошла. Но тут в люк с шумом ввалился начальник особого отдела Лукин. Про него все знали, что личность он загадочная, а мужик неплохой. Но когда дело доходило до службы, «мужик» исчезал, и сейчас перед всеми предстал загадочный и серьёзный хозяин «особняка».
— Дознание провести по всей форме! — объявил он.— Моральное разложение прекратить! — И грохнул, как топором, люком.
Благодушных настроений командования он не разделял, да с ним особенно и не делились. И дознание началось.
В обтянутую масксетью палатку стали таскать десантников, офицеров, мотострелков, но то, что случилось всего час назад, на бумагу ложилось плохо. Мотострелки молчали, десантники огрызались, а офицеров комбат предусмотрительно задвинул на огневые, откуда вытащить их не представлялось возможным. Да и самому Миронову, как оказалось, челюсть благополучно вправили, и он уже вовсю шуровал в «зелёнке». Складывалось впечатление, что если кто-то и приходил, то только для того, чтобы выгородить Черепанова и рассказать, какой он замечательный и незаменимый солдат. Но Лукин не сдавался. Он терпеливо сводил концы с концами, выявлял, уточнял, сравнивал. Он упрямо гнул свою линию, и после мучительно долгих расспросов на бумаге сошлось: «Нанесение телесных при отягчающих…» Дело было простое, как помидор,— обыкновеннейший неуставняк, но Лукину оно безобидным не представлялось. Любой мордобой в подобных обстоятельствах мог запросто перейти в перестрелку, и что бы ни говорил комбат, как бы ни косился на него личный состав, он решил это дело раскручивать до конца.
— От обязанностей отстранить и препроводить в полк! — приказал он.
И утром Черепанова повели на «вертушку». Его вытащили прямо из «зелёнки», взмокшего и почерневшего от пороховой гари. Он шёл, спотыкаясь, и стыдливо отводил глаза, как будто без ремня чувствовал себя голым. Вместе с ним к «вертушке» шёл и Лукин. Счастливого пути ему, понятно, не пожелали, но он этого и не ждал. Прошёл с каменным лицом мимо всех, и через час «вертушка» высадила их в полку.
На гауптвахту и прочие формальности Лукин времени терять не стал. Провёл Черепанова прямо к себе и, усадив на скрипучий стул, приступил:
— Фамилия, имя, отчество?.. Дата и место рождения?.. Звание?
И тут его постигло первое и внезапное разочарование. Черепанов оказался совсем не прост. Внятно ответив на ничего не значащие вопросы, он неожиданно и всерьёз замкнул.
— Ну, кто виноват? Кто начал? — допытывался Лукин.
Черепанов не отвечал.
— Кто первым ссору затеял?
Но Черепанов не издавал ни звука. Он сидел, по-школьному сложив на коленях руки, и молчал.
— Да ты что, в несознанку пошёл? Напрасно,— увещевал Лукин.— Известно всё, а признание, сам понимаешь, облегчает!
Но Черепанов не облегчался, виновато сопел и упрямо рассматривал на столе чернильную кляксу. А Лукин заводился всё больше и больше.
— Да глупо же! — страдал он.— Ты пойми: всё, что от тебя требуется,— раскаяние!
Его потрясала чудовищная, непробиваемая косность солдата, беспросветная его тупость. Он искренне и изо всех сил пытался ему помочь, подсказывал формулировки, смягчал акценты, но достучаться, пробиться к нему не мог.
— Да ты понимаешь, что это — «дизель»? — бушевал он.— Дисциплинарный батальон, понимаешь? И после ещё дослуживать год. Это же вся жизнь под откос! Ты пойми, полгода скостят!..
И вдруг, приглядевшись, оторопел: Черепанов давно и безмятежно спал. Он спал с открытыми глазами, сидя и впервые за четыре последних дня. Худые его рёбра почти не выдавали дыхания, руки на коленях застенчиво прикрывали заплаты, а глаза хранили прежнее выражение раскаяния и вины. И что-то накатило на Лукина, подхватило что-то глупое и неосторожное. Он вскочил как ужаленный и, схватив сигарету, забегал по комнате.
— Идиотизм!.. Детский сад! Глупость!..
Сигарета занялась не с того конца, одна за другой гасли спички, и никак не удавалось найти китайскую, изъятую у «губарей», зажигалку.
Дел у него была куча. Весной он нашёл в кишлаке человечка, и нужно было его встретить, хадовцы обещали вывести на Хайруллу, чёрт-те что творила в военторге продавщица Маринка, а тут это… Свирепо схватив с аппарата трубку, он по своей линии и через все шумы рявкнул:
— Слушай, ты, комбат, что вы там лепили про совместный тренаж?.. И чтобы завтра же я твоего охламона не видел!
Счастье
Первухин решил застрелиться: головой — на ствол, пальцем — в спуск. Лежал среди камней, ворочался,— так и решил. А чего? Всё равно жизнь не задалась. На разводе комбат «раздолбаем» назвал, Косаченко наехал, да ещё от Люськи письмо: «Прости, не грусти, так вышло…» И как это у них так выходит — сначала «не грусти», потом «прости»? Но Люська что? Если честно — до лампочки. Он и целовался-то с ней всего два раза, и то милиционер спугнул. День любил — на второй забыл, а вот с Косаченко обидно.
Он ведь с ним на Панджшер ходил, бахшиш ему на дембель подарил — цепочку — и всегда за него вписывался. А тут котелки заставил мыть, как молодого, при всех. И комбат тоже: «Ты у меня зимой на дембель пойдёшь, командой сто!» А за что? За сон на посту. В боевом охранении заснул; а где же ещё и спать, как не там? Время есть, «духов» нет — там все спят, и Косаченко — тоже. А ему сразу — котелки. Душа горела, горело подбитое сержантом ухо, и вообще накипело всё: «красная рыба», пыль и свирепый комбат. И Первухин решил застрелиться немедленно и всерьёз. Нужно было только найти автомат, потому что своего у него не было. По штату Генка числился пулемётчиком и всюду таскал с собой здоровенный ПК. Его он и потащил.
Отошёл за бугорок, примерился. И боком к нему пристраивался, и животом, но до спуска так и не дотянулся — ростом не вышел. «Ногой! — сообразил он.— Разуться — и большим пальцем!» И уже потянул себя за шнурок, но тут с гор рванул такой ветер и такой прошёл по всему телу озноб, что разуваться сразу расхотелось. Стреляться захотелось ещё больше, а разуваться — нет. Босым, на ледяных камнях — брр! И Генка пошёл к Самсонову — всегда у него одалживался, когда в караул.
Тот сидел на камне в одних трусах и штопал, натянув на каску, штаны.
— Жорик, дай автомат!
Но Самсонов как раз в это время вогнал в палец иглу, расстроился и не дал:
— В прошлый раз давал — ты его чистил?
И зажал. А ещё друг, на «губе» вместе сидели, Люськины письма ему читал. И пришлось спать, не застрелившись.
Батальон был на выходе. Отбой застал его на горе, и каждый завалился где смог: в бушлатах, спальниках и просто так. Укладываясь, для тепла ложились впритирку и подло оставили Генку с краю. Сапёры обтягивались «сигналками» и, забивая колышки, не давали уснуть. Бесчувственно храпел в больное ухо Поливанов, и долго бубнил с сапёрным зёмой Старков. Автоматы все старательно прятали под собой. Сопели, укладывались, смеялись, и никому никакого дела не было до Генки. Никому не приходило в голову, что вот эта ночь, может быть, для человека — последняя. И Генка тосковал. «Ну, погодите,— страдал он.— Спохватитесь завтра, увидите!..» И страстно завидовал взводному. У взводного был не только автомат, но и пистолет, который, по идее, и ему бы не помешал. Но ведь нет правды на земле, и лежит его пистолет где-то на складе. А он здесь, на камнях и с тяжеленным ПК. И никто, небось, не помнит, что ему не только пистолет, но и второй номер полагается. А он третий день таскается один и с пулемётом. И с коробками, и с запасным стволом. «Стволом! — озарило вдруг Генку.— Вместо палки — и нажать на спуск! Застрелиться хватит!» Можно было, конечно, и гранатой, но это ещё хуже, чем разуваться. Не хотелось совсем гранатой, как-то не то. И оттого, что завтра стреляться, Генке неожиданно полегчало. И сапёры перестали стучать, и в душевный свист перешёл Поливанов. Одним словом, до утра ещё можно было как-то прожить, а утром — всё. И пусть все подавятся своими автоматами! И Генка стремительно, как в пропасть, свалился в сон. Знакомая дорога снилась ему, просёлок и запах бензина.
Проснулся он тоже легко, поднялся бодро, но застрелиться утром ему не удалось. Обидно было, что пропадает пайка,— пришлось позавтракать. А потом выяснилось, что будет «вертушка» и, возможно, письма. И не то чтобы он их от кого-то ждал — в прошлый раз получил и целую пачку, но мало ли? Может, вспомнил кто, может, чего написал? Просто невозможно было застрелиться и не узнать. Пришлось для очистки совести ждать. И дождался.
Через час подлетела и зависла в облаке пыли «вертушка». Приняла раненых, оставила груз, и скоро вдогонку головной роте понеслось:
— Первухину!..
— Третий взвод, Первухину!
И хорошо ещё, что не заставили плясать — как раз в это время проходили минное поле. Надрали только уши, отчего снова запылало больное. Письмо вручили захватанным и от множества рук лохматым. Генка на ходу его прочитал, и стало ясно: всё, окончательно и бесповоротно. Лучше бы он застрелился вчера. Мать писала, что продала мотоцикл, новенький и не обкатанный ещё его «Минск». Перед самой армией купил, всё лето работал, а она продала. И зачем? Чтобы костюм какой-то купить, какие-то туфли. «А то ты придёшь и будешь совсем раздетый!» А он ведь его под кроссовый переделал, глушитель переставил и вилку. И ведь просил же, просил! «Костюм! — упивался горечью Генка.— Вместо глушака — туфли!» И даже обиды теперь не чувствовал — только горе.
До этого он о матери старался как-то не думать — неприятнее было, чем разуваться на камнях. А теперь подумал и решил: нет в жизни смысла, ни грамма! И соглашался уже и на гранату, и босиком. Но гранаты он, как назло, вчера раскидал: то ли баран ночью прошёл, то ли что. Новых набрать из цинка поленился, а стреляться на ходу не хотел. Да и стыдно как-то на глазах у всех — всё равно что на глазах у всех целоваться. И вдруг, вспомнив, как он тогда, у военкомата, на глазах у всех целовался, Генка пронзительно и с неожиданной ясностью понял: Люська! Чепуха всё — и комбат, и Косаченко, и даже мотоцикл, потому что всё-таки не до лампочки она ему, эта Люська. Запах её духов вспомнился ему, и удивительное, трепетное дыхание. И такой это был запах, такое дыхание, что щемящей, невыносимой болью сдавило сердце, и Генка, застонав, повалился набок. Потом, поднявшись, рванул из чехла запасной ствол и тут же услышал:
— Поливанов, гад, возьми у Первухина ствол и коробку! Пойдёшь за второго!..
Косаченко наводил порядок. И Поливанов заныл, что и без того под завязку, что хотя бы ствол, а коробку другим. Только пoтом пахло вокруг и хриплым чужим дыханием, и ни секунды не было, ни мгновения, чтобы остаться одному и хотя бы это мгновение — побыть. Сипел простуженным горлом Поливанов, бесконечными командами подгонял комбат, и одна только радость оставалась на тропе — мины, когда можно было привалиться и перевести дух.
Батальон бесконечной цепочкой шёл на подъём, и вместе с ним поднималась и нескончаемой сухой горечью разливалась тоска. И никакой возможности не было остановиться, чтобы её прекратить. Комбат гнал так, что пар валил от взмокших спин, и Генка не понимал уже, куда идёт и зачем, и не радовался, когда сапёр останавливал колонну. А рядом волновался и безостановочно суетился взводный. Отслеживая колонну, он то отставал, то снова забегал вперёд, без нужды снимая с предохранителя автомат. Автомат у него был новенький, не обтёртый, и сам взводный тоже был новеньким и не обтёртым. Поэтому, когда по камням защёлкало и взвизгнул над головами первый рикошет, никто от него команды ждать не стал. Быстренько разобрались и, как положено, залегли. Потом куда-то стреляли, потом снова куда-то шли, и снова переползали, стреляли, шли — и так целый день. Бесконечными парами заходили и фыркали ракетными залпами «вертушки». Проседая целыми пластами, сползал горный склон, и батальон тут же поднимался и по оползню шёл наверх. Несколько раз лопались под ногами у кого-то мины, и взрывной волной накрывало так, что больно становилось дышать. Но Генка уже ни боли, ни усталости не чувствовал. Привычно ложился, равнодушно вставал и только вечером понял: один.
Поливанов пошёл искать коробку, которую понёс за него кто-то другой, и не мог найти. Зачехлённый ствол остался на земле, и Генка с наслаждением его расстегнул. Удивительное, странное спокойствие охватило его и необыкновенная тишина. Это было похоже на счастье: не волноваться, не чувствовать, никуда не спешить. Немножко жалко было своих: как они его понесут? Но нести было недалеко: за горкой сапёры расчистили пятачок, и туда время от времени подлетали «вертушки». Генка глубоко, как свободный человек, вздохнул, подтянул к себе пулемёт — и тут же снизу донеслось:
— Генка! Справа работай, справа!
И он заработал. Прострелял правый склон, завал и притих, сосредоточиваясь на своём, но на своём ему не пришлось. Пришлось снова гасить завал. А сверху, снизу уже неслось:
— Шугни слева!
— Сапёра прикрой!
— Геноссе, сволочь, прикрой!
И Генку уже по-настоящему разобрало: «Вот гады, а! — возмутился он.— Застрелиться по-человечески не дадут! Ну ничего без меня не могут!» И вдруг заволновался — не могут. Весь его взвод был плотно прижат к земле и жил на длину пулемётной ленты, потому что ни отойти, ни остаться никакой возможности не было. Неприятные серые горошины набегали со всех сторон, и до того они были неприятные, что Генку прошиб озноб. «А я ведь ещё на письма не ответил,— вспомнил он.— И от матери не дочитал. И вообще — чего, собственно, взъелся? Ну, разлюбила, ну, замуж пошла, и дай Бог! А мне бы, Господи, до камушка добежать! И патрончиков бы… И ещё вон до того»,— просился он. Добегал, отстреливался и перекатывался к следующему. А навал продолжался. Невыносимо близко щёлкало по камням и брызгало в лицо каменной крошкой. Сначала он работал на триста, потом — на двести пятьдесят, и чем короче становилась дистанция, тем яснее и определённее складывались мысли: «Сволочь ты, раздолбай! — мучился Генка.— На посту спал. Да за такое не бить, а убивать нужно. И с мамой… Она, может, без копейки сидит, а ему мотоцикл!» Вот только с Люськой до конца не складывалось, всё равно оставалось где-то и где-то болело. Генка резал короткими, считал с ужасом, сколько ещё осталось, и жалко было себя до слёз.
Когда Поливанов притащил коробку, в ленте оставалось всего три патрона. Поливанов увидел и виновато засопел.
— Тебя, Поливан, за смертью хорошо посылать,— простил его Генка.
Вставил ленту, загнал патрон и с наслаждением перевёл на сто. «Хорошо-то как! — думал он.— Часики! Швейцария! Ураган!» Потом, когда подлетели и в очередной раз устаканили всё «вертушки», взвалил на плечо пулемёт и пошёл к своим.
— Ну,— предстал он,— заценили механизм? — и горделиво качнул стволом.
И все с чувством подтвердили:
— Отпад, Геныч!
— Убой!
— Застрелиться и не жить!
— То-то! — успокоился Генка.
Выбрал камень поудобнее, повалился и молниеносно заснул, крепко обняв своё единственное и личное счастье — пулемёт.
Леннон жив!
Дорошин спускал с горы раненых. Не хотел идти, упирался, с ротным разлаялся до того, что мат без всякой рации слышен был по всей сопке. Мужики ржали, а Дорошин закипал и отвешивал без микрофона тем же калибром. Но ротный что? Он, если упёрся,— всё.
— Спускай, или спущу до ефрейтора!
А кому же охота на старости лет в ефрейторы? Возвращаться домой ефрейтором — это прямо-таки садизм. Так его и не уломал. Собрал второпях раненых и свалил. И теперь злился. Во-первых, оттого, что ротный сплавил вместе с ним весь молодняк, а во-вторых, влип он с этим молодняком по самые уши. Известно же, что залетают чаще по молодости и под дембель. Так он и залетел — глухо.
Всего-то и делов было, что найти условленное местечко, пересечься по рации с «вертушкой» и делать ноги. И местечко это он знал, и раненых было всего двое, из тех, кого не успели к первому рейсу. Но на спуске их плотно накрыл бродячий снайпер. Толком никого не задел, но рацию разбил вдребезги и на гребне продержал до темноты. А в темноте они и вовсе напоролись на целый табор и теперь уходили — без воды, среди бела дня и неизвестно куда. Молодые, правда, вели себя прилично. Не скулили и за спиной украдкой не хныкали. Но смотрели на него так, как будто он мог вызвать «вертушку» свистом и устроить всем немедленный дембель. А всё, что он мог им устроить,— привал, да и то короткий, потому что надолго привалиться им не давали. Да и «тяжёлый» ждать не хотел: ворочался, ругался бессвязно и медленно доходил. Несли его в смену два по четыре. Прислушивались, кололи время от времени промедолом и скоро замучились до того, что сами стали похожи на доходяг. Круглова впору было колоть самого, Макеева вели на пинках, и хорошо ещё, что второй — невесть откуда приблудившийся сапёр — топал сам. Раненую свою забинтованную руку нёс «собственноручно». А больше ничего хорошего не было. Наоборот, нехорошо было, прямо сказать, паршиво.
«Духи» за ними тянулись вяло. Поднимали дальними выстрелами, не спешили, но следом шли неотвязно. Дорошин закладывался пару раз на тропе и вроде бы их отгонял, но на следующем привале снова щёлкал о камни звонкий рикошет, и все с хриплой руганью поднимались. Крюков — впереди, Дорошин — замыкающим, а между — раскачивался в плащ-палатке «тяжёлый». И хоть бы «вертушка» какая пролетела, хоть бы грохнула где, для ориентира, крупным калибром. Но если что и пролетало, то стороной, а в горах несерьёзно трещало сухой неопределимой мелочью. Да тут ещё однорукий. Взъерошенный, шебутной, он Дорошина прямо-таки доставал.
— Ты кто? — спросил он его сразу.
— Сапёр,— открылся тот.
И больше не закрывался. Шлёпал бодро рваными кедами и отчаянно всю дорогу скандалил.
— Леннон жив! Макаревич бессмертен! — орал он Крюкову.— А ты — «колхоз» и «фуфайка»!
— Это какой Макаревич? — изумлялся тот.— Из третьего взвода?
— Сам ты из тридцать третьего! — страдал сапёр и размахивал мохнатой от бинтов грязной лапой.— Колхоз!
— Сапёр, прикройся! — пробовал наехать Дорошин.
— Авиация прикроет! — обещал тот и во всё горло заводил: — Естедей, оу май трабл синс он фэруэй!
— Шире шаг! — настаивал сержант.
— Шире — штаны порвутся! — отстреливался тот и развивал: — Мотострелки — мотнёй мелки! Бычки стреляете, а козла на гребне завалить не смогли. Это потому, что сами козлы!
И так весь день: поёт, скандалит, радуется неизвестно чему, потом ненадолго заткнётся, попросит у Крюкова уколоться «для кайфу». И по новой:
— Какая фантастика! Какая книжка? «Машина времени», говорю! Со-олнечный остров, ска-азки обман!..
Дорошин его уже и слышать не мог. Его и самого мутило. На горке едва не приложило гранатой. Поэтому ротный и сплавил его с горы. В ушах звенело, звучало всё как сквозь вату, но и сквозь вату всё равно звучало:
— Естедей, оу май трабл синс он фэруэй!
И так далее, и тому подобное, и всё в этом роде. Крюков хихикал, молодые от смеха сбивались с шага, а Дорошину хотелось его прибить, потому что и без того на душе кошки скребли.
«Чего прилипли? Чего не берут?» — вертел он беспокойно головой. Ведь как бы он сделал? — разбился на два, обошёл по склону, и всё. Положили бы, как прошлой весной, разведку. Говорили, что только один из всего взвода тогда и ушёл, и того всем полком неделю искали. Ещё чудная у него была какая-то фамилия. «Да, похоже, здесь всё и было,— узнавал Дорошин.— И сопочка эта, и распадок…» И похолодел. Прямо над собой, на склоне, увидел последнюю свою собственную закладку, и камушки узнал, и кучу стреляных гильз. Это значило, что он полдня водил всех по кругу. «Всё! — понял он.— Теперь голыми руками возьмут!» И от досады чуть не сказал вслух. И как получилось? Как зевнул? Шли по солнцу и только вниз. Но в горах так: идёшь вниз, а остаёшься на месте. И хорошо ещё — никто не заметил. Совсем бы расклеилось войско, обленилось вконец. И, чтобы не заметили, прикрикнул:
— Шире шаг!
И кольнул для маскировки сапёра:
— А тебя, чумазый, что, приглашать?
И тот уж подхватил, завёлся с пол-оборота:
— Опух? Обурел? Лысый?.. Ишак тебе шире шаг! На мне пот войны и героизм сражений! Я, между прочим, на дембель иду, а тебе до него — как до солнца лысиной! Дай в зубы, чтобы дым пошёл!
И Дорошин дал, чтобы заткнуть, и даже зажигалку поднёс. И вдруг сквозь блаженное причмокивание и дым услышал:
— Сухим руслом греби, полководец! Кругаля даём.
Заметил, паразит, углядел! Дорошин взглядом его испепелил, но сообразил: верно. И разозлился на себя. Правильно его ротный спустил, совсем мозги вышибло. Склон был весь изрезан сухими руслами, но это они сейчас сухие, а весной по ним стекает вода, и стекает, конечно, в реку, а им туда и надо. Там пехота на блоках, пушкари и — даже если нет никого — вода. И Дорошин, всё сообразив, крикнул:
— Левое плечо! Шире!
И действительно, руслом пошло веселее. Петляли, конечно, крутились, но это только кажется, что короче всего по прямой, а в горах лучше верить воде, она знает и выведет. И ведь вывела вода, не обманула, хорошая. На поворотах дважды показалась зелёной жилкой река. И, увидев её, все разом подтянулись, повеселели даже и почти посвежели. Никого не нужно «застраивать», никого подгонять, воюй — не хочу. Да и спокойнее стало в сухом каньоне. И Дорошин начал уже успокаиваться, но, поднявшись для страховки на скалу, понял: всё. Каньон отвесными стенами расходился далеко впереди. Огромная пустошь открывалась перед ними, километра два. И проскочить её безнаказанно никакой возможности не было. Накроют как раз посередине. И Дорошин сел обречённо на камень. Нужно было кого-то оставлять — себя оставлять. А себя оставлять нельзя. Это всё равно что оставить без себя: забьют без него, завалят. А Крюков что — «медицина». Бьёт без промаху, но шприцом. Круглова, Макеева, Лиховца? «Соображай, Серый, соображай»,— уговаривал себя Дорошин. Но, как ни тряс головой, ничего путного вытрясти из неё не мог. Только шум сплошной и «вечерний звон».
— Растяжку,— сообразил за него сапёр.— Напорются — поосторожнее пойдут. Отстанут.
Сказал — как вставил. И снова ни при чём. Скандалит, задирается и поёт. И ведь опять в точку! Растяжку вместо себя — шанс. И Дорошину даже стало немножко стыдно.
— А ты ничего,— неопределённо протянул он.— Шаришь!
— А то! — согласился сапёр.
И подставил карман, из которого вывалилась среди прочего тугая, гитарной струной скрученная растяжка. И Дорошин с удовольствием её в самом узком месте поставил. Последней «эфки» не пожалел, усилил для убедительности второй, но всё равно не успевал. Каких-то минут ему не хватало, какого-то мгновения. Когда позади ахнуло и с сухим треском рассыпалось, они были только на середине, и на последний рывок ничего не осталось.
Круглов хрипел, у Макеева пошла горлом кровь — и тёмная какая-то, нехорошая. «Свалятся! — ужасался Дорошин.— Ей-богу, свалятся! Троих ни за что не вытащить!» И чувствовал, что самого заводит от слабости вправо и перетягивает своей тяжестью автомат. Но сапёр был уже там, в горловине, и, взобравшись на камень, приплясывал:
— Река! Река! Рвите штаны, мужики, река!
И какой-то свежестью пахнуло в лица, послышался снизу неясный шум. И такая это была свежесть, такой шум, что они поднажали. Влезли на карачках в горловину и только там повалились. И когда сзади запоздало забарабанило и зашуршало по камням, они уже снова были в каньоне. И тут уже Дорошин не торопился. Обложился как следует и обстоятельно, со вкусом, отстрелял пустошь.
— Хорошо! — одобрял сапёр.— А вон ещё справа таракан ползёт. И того прибери, за камушком. Да планку передвинь, дальнобойщик! Естедей, оу май трабл синс он фаруэй!
И, загнав всех обратно, Дорошин поднялся.
— Шаришь! — окончательно определил он.
И замер. Никакой реки позади не было. Камни, обкатанная весенней водой галька — и ничего.
— Ну ты гад! — невольно восхитился он.
— Психология,— горделиво объяснил сапёр.— Да бросьте вы, мужики, из-за штанов! Начальство новые купит.
И целый час никто не думал об усталости и не вспоминал о воде. Все без устали и с удовольствием материли сапёра. И Дорошин был рад, потому что почувствовал: не отстали «духи», не отошли. Незаметными серыми камушками висят над душой. Заметил краем глаза, как странно переместились эти камушки с одного склона на другой. Но — шансы всё-таки подравнялись. Теперь и у них не сахар, и им идти не порожняком. Нагрузил он их под завязку.
А река действительно приближалась. У воздуха появился запах — особенный какой-то, утренний. Галька под ногами становилась всё мельче и переходила местами в зернистый песок. И когда река за поворотом открылась, Дорошин даже не поверил — так много было воды и совсем рядом. Оказалось, давно шумела, только он не слышал. Пологий зернистый склон тянулся к речному броду, террасами спускалась с того берега яркая зелень. И, увидев её, Дорошин втопил, чтобы не дать молодым нахлебаться и свалиться от избытка воды. И вдруг остановился так резко, что Макеев отлетел, отброшенный ударом назад, и рявкнул:
— Стой!
Проржавевший покосившийся флажок торчал перед ним из песка и всё объяснял — поле. Как баранов, как скотину, прогоняли через поля! Живым тралом, чтобы пройти по следам в тылы! И, наверное, не первое это было поле, просто везло, но что совершенно ясно — последнее. Потому что их всё равно прогонят и с удобством из-за камушков перебьют. И назад ходу нет — приехали.
— Вот сволота! — сплюнул в сердцах Дорошин.
— Тампон, амба! — оцепенело подтвердил Крюков.
Вывернул неторопливо карманы — фотографии, письма какие-то и бумажки — и, сложив аккуратной кучкой, поджёг. Письма съёжились на огне и вспыхнули, фотографии сворачивались чёрной трубкой. Молодые не поняли, опустив «тяжёлого» на песок, затоптались. Почему привал, когда вода и рукой подать? Потом поняли и растерянно переглянулись, лица у всех стали серыми и от общей тоски одинаковыми. Но всё равно молодцы, не скисли.
Круглов только судорожно вздохнул и сунул в костерок новенький, не затёртый долгой службой билет. А Макеев огляделся и старательно, как на карантине, принялся устанавливать свой ПК. Не учили на карантине, как нужно стреляться, учили только стрелять. И, глядя на него, Крюков затосковал:
— Может, шомполами как-нибудь протыкать, а?
Но и сам понимал — легче сразу ногами, и обречённо вздохнул:
— Сапёрика бы нам, сапёра!
И все невольно посмотрели на сапёра. Украдкой посмотрели, исподлобья, но все. Тот сосредоточенно молчал, пыхтел важно услужливо вставленной сигаретой и думал. Потом как-то болезненно от её дыма поморщился и сплюнул:
— Вяжи шомпола, салаги!
И ему сразу и с необыкновенной быстротой связали. И встали в полной готовности, и взвалили на Крюкова «тяжёлого». Все чувствовали себя сволочами. Понимали, что раненый, и шомполами совсем не то, но ведь не было выхода, а сапёр был, и он им издалека кричал:
— Со-олнечный остров, ска-азки — обман!.. Поливанов, мать твою, в след иди! Со-олнечный остров скры-ылся в туман!
И они шли, стараясь не спотыкаться и боясь, что вот ещё один шаг — и скроются. Иногда сапёр останавливался и разгребал под ногами песок. Чёрные резиновые крышки проступали наружу и на солнце мгновенно делались серыми. И они с замирающим сердцем их обходили. А Дорошин снова их присыпал и тащил по следам палатку.
— У, сволота! — урчал он.— Я вам устрою след!.. Прямиком на тот свет!
И ждал, что вот-вот рванёт. Или у него под руками, или впереди, где идёт сапёр. Но рвануло потом, когда они уже сидели в «зелёнке» и, мокрые, отплёвывались от воды. Сначала раз, потом второй. И наступила тишина, да такая, какой Дорошин в жизни не слышал, прямо-таки гробовая. Только река шумела, и тоненько звенело в ушах. И в этой тишине Круглов испуганно прошептал:
— А я военный билет спалил!
И всех прорвало, приступ неудержимого, судорожного веселья свалил их.
— Ну, всё, хана!
— Суши сухари!..
— Теперь тебя в армию не пустят!
Ощущение праздника и небывалого счастья подхватило их. Они прыгали, смеялись, бестолково размахивали руками, Макеев просто лежал, Крюков утирал слёзы и мог уже только хрюкать. А сапёр отбивал кедами невиданную чечётку и блаженно на всю «зелёнку» горланил:
— Что, взяли? Съели, сволочи? Подавились? — и грозил в пространство мохнатой лапой: — Леннон жив! Бессмертен Макаревич! Понятно? Естедей, оу май трабл синс он фаруэй!
А Дорошин улыбался, как дурак, и тыкал его неловко в живот:
— Сапёр, сапёрик, сапёрище!
И вдруг услышал:
— Да не сапёр я — Копёр! Фамилия такая — Копёр, а сапёр — вон он, в палатке лежит!
— Подожди! — не понял Дорошин.— Ты же сам сказал.
— Я и сказал: Копёр. Это ты всё заладил: сапёр да сапёр… Глухомань!
— Так это что…— перехватило дыхание у Дорошина.— Так, значит, мы… Так это любой мог вместо тебя провести?..
— Нет,— заулыбался тот,— за любым бы так не пошли. Тут именно сапёр нужен. Психология, брат! Понимаешь?
И Дорошин согласился:
— Не пошли.
И попробовал раскурить мокрую, совершенно раскисшую от воды «охотничью». Но сигарета в задрожавших пальцах разваливалась и оставляла на губах табачную горечь.
А по берегу уже шла, осторожно поводя стволом, БМП, прыгали на землю свои, в родном и выгоревшем добела. Наводчик, высунувшись из люка, махал радостно шлемофоном. И, вяло ему кивнув, Дорошин отобрал шлемофон и вышел на своих: сначала на взвод, потом — на роту. Ротный долго и восторженно его разносил. Понятное дело — обыскались.
— Порядок!.. Норма!.. Хоккей!..— отстреливался Дорошин.
И вдруг в эфирных шумах различил:
— А самострела, самострела ты сдал?..
И не понял:
— Какого самострела?
— Да этого, как его, Копёра, что ли, или Копра?
— Сдал! — растерянно повторил Дорошин.— Сдал!
И вдруг вспомнил: Копёр — тот самый, единственный из разведки. И в изумлении обернулся. Тот сидел в люке и лучезарно всем своим чумазым лицом улыбался. И, впервые к нему присмотревшись, Дорошин увидел, что не так уж ему и весело: глаза ввалились, растрескавшиеся губы сочились кровью.
— Зачем, зёма, зачем? — не поверил он.— Это же «дизель», тюрьма!
— Да как ты не понимаешь, старшой? Это же кайф — тюрьма! Охраняют, заботятся, берегут, сами выведут, сами проведут. Леннон жив, понимаешь? Бессмертен!
И Дорошин понял. Спрыгнул тяжело на землю и дал отмашку. БМП, лязгнув люками, отошла, закипела траками в мелководье и скоро за поворотом исчезла. А Дорошин всё ещё стоял и ошеломлённо смотрел ей вслед.
— Сдал,— бормотал он,— сдал.
И тряс беспомощно головой. Но в голове от этого всё равно не вмещалось, и становилось ещё больней.
А из «зелёнки» вывалился и заспешил к нему угрюмый, взволнованный Крюков.
— Ну? — спросил Дорошин, приготовившись к тому, что или десантура наехала, или припухший танкист, и что, стало быть, вечером нужно идти на «разбор».
Но Крюкова волновало совсем другое:
— К Макаревичу ходил в третий взвод. Говорит, убили Леннона, придурок какой-то из ствола завалил!
— Что? Леннона? — скривился Дорошин и возмутился: — Врёт! Жив-здоров и песни поёт! А что подранили его, так это верно. Просто скрывается теперь… от придурков.
И Крюков завистливо вздохнул:
— Ну, хоть там хорошо! А то я всё ношу, ношу, а они умирают… А точно?
— Леннон жив! — приказал Дорошин.
И, глядя на свою задубевшую от крови, просветлевшую «медицину», подумал: «Господи, и какая это тоска — психология!»