Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Владимир Леонович
Возьмите в долг, не откажите
К 100-летию со дня рождения А.Т. Твардовского
100 лет Твардовскому. 40 лет — без него. 7 лет мы так или иначе сталкивались и пересекались — вплоть до того летнего утра 71 года.
…Пахра,
его последний день рожденья,
кончается пора цветенья,
жасмин в окне и дождь с утра.
Пришли, поздравили… была
cреди гостей княжна Светлова —
Амиреджиби: «Как дела?»
«Пра-хо-вы-е…» — четыре слога.
Ещё он мог говорить, но уже не ходил — сидел в кресле на колёсиках. А говорил вот так — слогами, затруднённо, самое необходимое.
Я не видел его года два, привык к его одутловатому лицу с характерной багровостью выпивающего человека, к его повадке и осанке сильного человека, хозяина жизни. В кресле сидел старик с лицом вытянутым, прозрачно-бледным, неузнаваемым, только глаза, наверно, «играли»: зрачки то ширились, то узились до точки — впрочем, я это только помнил, а увидеть в то утро не успел. Этим сдвигом: лицо — Лик,— резким, как бритва, я был потрясён и, собой не владея, бежал, чтобы не разрыдаться при всех этих людях с бодро-натянутыми улыбками.
Я убежал — смотреть не мог —
овраг, захламленный лесок,
куда-то дальше. Дальше в поле —
упасть и выреветься вволю.
Я любил этого человека. Я принял ересь отступника от великого зла и от поруки злодеев — как завет и порученье. Злодеи и не простили ему. Механика ссаживания с кресла и поверженья в опалу достаточно известна в случае Твардовского. Не буду об этом. Но я ему говорил, о чём сейчас жалею: как же так? Ведь свои — своего. И говорил неправду. Они уже были ему не свои — и он им был отнюдь не свой.
Борис Александрович Костюковский, наш дядька и кормилец, в своё время помогавший выйти в люди Преловскому, Вампилову, Шугаеву, Распутину, Кузнечихину… Борис остался, когда я убежал, а за столом, когда сели, Твардовский спросил:
— Где Леонович? Не-хо-ро-шо. Не-хо-ро-шо.
Не понял меня старик. Или, наоборот, понял мою слабость. Это я знаю за собой. До конца, например, не мог досмотреть «Покаяние» Тенгиза Абуладзе — выбежал из зала, зажимая рот. И так далее.
Да, Александр Трифонович, нехорошо.
Нехорошо. Он был бойцом.
В начальных сумерках, с лицом
багровым и одутловатым,
вставал к работе молодцом
часу в шестом, а то и в пятом.
А как однажды прямиком
по дачной узенькой аллее
гнал палкою и матюком
правительственного лакея!
Тот приехал к опальному поэту, лишённому самого дорогого дела в жизни — журнала, на лаковой чёрной машине и привёз пакет с назначеньем Твардовского на бездельную, но высокую и денежную должность.
Палку и матюги я присочинил, а твардовсковедам дарю подлинник, какого не найдут они в бумагах:
— Я сказал ему, что покамест я не запрещённый в России поэт, в синекуре не нуждаюсь, а высокооплачиваемых бездельников и так у нас пруд пруди.
Что такое был «Новый мир» в 60-е годы, написано много. Мы ждали очередной книжки, как ждали студенты очередного номера «Отечественных записок» в 40-е годы 19-го столетья. Я напомнил как-то Твардовскому слова Белинского: «Умру на журнале и под голову велю положить книжку «Отечественных записок». У А.Т. была чудесная манера в прямой речи говорить и то, что в театральных монологах выделено пояснением «в сторону». После слов Белинского Твардовский заметил: «Многозначительный человек» (всю жизнь я от этих кавычек освобождался и вряд ли освободился). Не знаю, положил ли кто синюю книжку журнала покойному в голову — я бы это сделал, но в 71 году жил в костромском селе Никола, узнал о кончине великого человека с опозданием, в Москву не поехал.
Не могу не сказать, уже вслед за Игорем Дедковым, что исчезновенье в России журналов, ещё выходящих в Москве и Питере, было бы для Твардовского событием убийственным. Из организма можно вырезать почку, селезёнку и мало ли что ещё, известное медикам, но вряд ли можно вырезать какую-нибудь извилину мозга — из их лабиринта под черепной крышкой.
В районной библиотеке Кологрива новых журналов нет. Гадкое пренебреженье читающим народом со стороны сочиняющего и печатающегося, издающего и торгующего периодикой. Мне остаётся тут процитировать:
Трудись, летописец, покуда не сшиб
тебя заказной бронированный джип,
лиловый, как слива, и чёрный, как ночь,
и ты от такого подарка не прочь —
везёт нам и в жизни, и в смерти порой,
ты будешь в веках 332-й.
Дерзай же и веруй: Господь справедлив.
Недаром у ночи лиловый отлив.
Свечу погаси, чтоб сияла звезда.
Умрёшь ты недаром: умрёшь со стыда.
Написано тогда, когда число жертв Беслана исчислялось цифрой 331. Сегодня их 333. Смертельный стыд.
Знают ли это те, кто повергает в пропасть стыда нормальных людей, обладающих умом и душой? Не знают — за неименьем этих качеств и самого стыда как убийственного их производного.
Стихи, подобные только что приведённому, я печатал в «Новом мире». Твардовский захаживал на дачу к Борису Костюковскому в Пахре, когда, в бездомную пору, я там жил. Когда прочёл гостю длинное стихотворенье, в конце которого были слова «и долог русский долг», мой слушатель, которого я считал уснувшим за столом, поднял голову и поднял руку: в первый номер!
Как бы не так… я слишком уважал Твардовского, чтобы воспользоваться таким приглашеньем. Всем своим поведеньем, стилем своей жизни, гордым и щепетильным, А. Т. меня «подпитывал» не в последнюю очередь потому, что и во мне течёт струйка польской крови. Она промывает и стихи, но это уже другая материя. Вот когда идёт прямой, грузный и высокий человек по длинному паркетному коридору, стуча палкой, и когда за очередной дверью очередной чиновник думает: пронесло,— тогда и уместно вспомнить Трифона Гордеевича, «пана Твардовского», и подумать обо всей родове Твардовских. В ту дверь, в которую наконец он входит, вряд ли входили люди такого калибра.
— Как вы со мной разговариваете?!! Я маршал!
— А я Твардовский.
Кандидат в члены ЦК, он был вхож в эти коридоры на Старой площади, а ходил часто: то задерживают номер и надо доказать чиновнику, что ты не верблюд, что задержка неоправданна, что весь номер — в створе ХХ съезда; то вступиться за человека, попавшего в психушку,— братья Медведевы; то добиться пересмотра постыдного дела «тунеядца Бродского»,— да мало ли чем озабочен человек! О его коллегах — 33 богатыря, 42 секретаря, как он балагурил,— достаточно сказано в «Телёнке» Солженицына, почему-то слывущем вещью неблагодарной со стороны крестника — своему крёстному отцу. Кто как понимает моменты той самой щепетильности и прочего, опирающихся на внутреннее достоинство, на его твердыню…
Я мало что понимал в драматургии Вампилова. Для меня он был Саня Вампилов. Не дурак выпить и развлечься на даче Костюковского. У Твардовского он был «Вампиров»: то ли А. Т. успел прочесть и оценить дар этого гуляки, то ли угадал то, чего не мог знать. Наверняка старался ему помочь — как и мне.
Возьмите в долг, не откажите…
Я отказывал.
А хороша формула?
Зная моё бездомье, вспоминал, как в юности каждый чердак и каждый подвал рисовались ему его жильём. Поднявшись на второй этаж дачки Бориса — оглядел косые стены клином и стол:
— О да, тут можно писать «Мадам Бовари»!
Застал как-то у меня подругу, выяснил, что пишет стихи, попросил почитать. Покряхтывал непонятно как, потом сказал:
— Вам надо родить ребёнка.
Вскоре я проводил его. На пороге услышал его ремарку, но не «в сторону», а вверх, в небеса:
— Банальная поэтесса.
Где-то у Тынянова светская барышня, молоденькая, непоседа, уставшая от любезностей и собственных улыбок, выбегает вот так же под звёзды и выпаливает всё, что нельзя было говорить в чинных залах. И уж совсем близко: дочь моя Ольга на выпускном в Литинституте в ответ на предложенье члена экзаменационной комиссии дать характеристику каждому из ареопага — нахулиганила, сказав каждому, что она о нём думает. Диплом был задержан на год.
Прогуливался вечерами,
сквозил, как лось, в березняке
и в рост обозначался в раме
дверной. И медлил в косяке.
Потусторонне спросит, нет ли
чего на донушке… болесть
затягивает хуже петли.
На донушке, по счастью, есть.
Сидит в бушлате иль «москвичке» —
в том дачном рубище своём
под гнётом горестной привычки:
я пью, ты пьёшь, он пьёт, мы пьём…
Я не люблю молву мирскую,
ей в пересудах откажу.
Свою пью, а не кровь людскую.
Шевченко не перевожу.
А Твардовский переводил, что в этом случае в принципе невозможно. К слову: я переводил стихи Отара Челидзе — Отар перевёл «Тёркина». Узнав, что я, вместо «Мадам Бовари», сочиняю свои переводы, сказал:
— Не зазорно.
Была у меня поэма «Тёплое» — о бездольных бабах-торфушках. К ним в яму (слово Астафьева, а не Куприна) иногда по ночам наведывались солдаты.
Холодный ветер бьёт в глаза.
Прямого света конуса
Вперяются в глухие сосны…
Твардовский пишет сбоку: всё же конусы. Я в ответ пишу: всё же — конуса, две фары, двойственное число, упразднённое, неведомо зачем. Болея этой поэмой, пришёл я к Твардовскому её прочесть. Он огребал яблоню, ему было не до чего, но, вымыв руки, он прошёл со мной на терраску, и я обрушил на него весь текст. Он попросил машинопись, испещрил поля замечаниями, в конце написал: «Тут что-то есть».
И впрямь «что-то было»: на «порнографическую поэму» Леоновича и «пошлые песенки Окуджавы» поступил донос в ЦК ВЛКСМ, в результате чего была разогнана наша любимая «Магистраль», из недр которой и поступил донос. Это некое мерило литературных и прочих достоинств предмета. 10 лет назад небольшой писательской группой ездили мы в Смоленск и в Загорье — к Ивану Трифоновичу. Жив был и старший брат Константин, но жил где-то в другом месте. В рассказах Ивана о знаменитом брате не проскользнуло и тени укора — зато проступила целиком судьба А.Т.
Ещё для твардовсковедов: он искал в своём времени и повсюду в своей земле — «Страну Муравию» и, главным образом, оправдания жертв и путей, как ему казалось, к ней. Костюковский рассказывал: ездил Твардовский в забайкальское село Долгокычу, где колхозом руководил некто Сараев. Сараева мужики любили, и когда чекисты приезжали его забирать — прятали. Из своего скрада Сараев продолжал руководить хозяйством.
Твардовский веселился поневоле такой идиллией, она была ответом на его утопию: колхозный рай, но председателя прячь от органов.
Ещё он весело рассказывал о пропаже «Тёркина на том свете»: украли — значит, знали, что воровать.
Как дорогую память, храню слёзы Бориса Чичибабина, которому читал стихи о Твардовском. Дело было в Киеве, в доме Дуси Ольшанской, куда приехали мы с Сашей Радковским помянуть Лёню Тёмина. Дуси нет, Бориса нет, жив Саша, он это помнит.
Отрывки этого очерка в стихах тут я и цитирую. Перепишу и это:
А лиственница хороша и на голову выше леса.
В ней шелковистая душа и древесина как железо.
Бывает так: на море хвой налягут ветры верховые —
И ломят корень становой, и вырывают боковые…
Великолепный ствол простёрт, всё быстро погибает — или
годами мается — растёт… Какое дерево свалили!
Свалили пигмеи, чью губительную роль в жизни России он хотел облагородить. Как же! «Ум, честь и совесть» приписывал партии большевиков Ленин. Твардовский, будучи коммунистом, воплощал эти качества. И ум, и честь, и совесть. Ах — так?
Твардовский не был пощажён.
Своя — своих, тишком, окольно.
Своя — своих. И он пошёл
Навстречу своре — на рожон —
Медлительно и добровольно.
Всё это время смещение редактора «Нового мира» я видел изнутри. Из Москвы в Пахру он возвращался, как из боя, а то — как из больницы. Тогда, человек не церковный, я понял, что молюсь за него. Видимо, чувствуя это, со мной он был откровеннее, чем с кем-нибудь другим. Так мне кажется. Рассказывая о реальных персонажах «Тёркина на том свете», которых приходилось ему уламывать, он говорил:
— Они уже ничего не хотят. Они хотят покушать.
Запишите и это, господа поэтоведы. Нынешние тоже хотят покушать. И чем больше жрут, тем голоднее становятся. Вот и весь пафос. Вот и вся доктрина. Привёл, Господи, к похмелью во чужом пиру. К завороту кишок — извольте мне простить. Опять к слову: из тех пометок на полях «Тёплого» виден человек стеснительный и чистый. Сегодняшней свободы ниже пояса он бы не мог представить. Сегодняшнего потопа пошлости. У меня проблема. Надо знать то, что тебе омерзительно и ненавистно. А открыть какую-нибудь «клубничку» не могу. Не открывал. Восторгаются «Лолитой», книгой века. А она у меня выпадает из рук. Анастасия Ивановна Цветаева признавалась: «Встретила бы Набокова, надавала б ему пощёчин…»
Когда начиналась травля Солженицына, по Москве прошёл слух: «Твардовский сдал своего автора, своего крестника». Я пошёл в редакцию «Нового мира» — узнать, так ли это. Твардовский был на месте. Внимание, господа литературоведы: «Александр Трифонович, вы отреклись от Солженицына? Не понимаю». Тут он вспыхнул, загремел: «Не понимаете? Отрёкся? Куда молва — и ты туда?»
И я о взгляд его ожёгся, воскрес и умер со стыда.
Тут и увидел, как играют зрачки человека, приведённого в бешенство низким подозрением. Но вскоре он отмяк, видя перед собой счастливого человека: «Нет, не предал!»
Меня звал «Вольдемар», не знаю почему. Услыхав от меня фамилию Межирова, спросил: «Это переводчик?» Паустовский был у него «Мармелад». Эренбург — «человек с зеркальцем», озабоченный тем, как выглядит. А в той отповеди, что он проорал на меня в кабинете, приведу буквально: «Ваши Федин, Шолохов, Леонов прахом станут, когда русский народ придёт поклониться своему великому писателю — Солженицыну!»
2010 год, по идее, должен считаться годом Твардовского. Величина, то есть великость человека измеряется его делами и ролью на войне и в мире. Но мы — народ неблагодарный, если позволено мне так обобщать. А хоть бы и не позволено. В оглушительной помпе недавнего празднования Победы что-то я не расслышал имени Твардовского. «Тёркина», наверное, читали, как же иначе, но мне не повезло, не слышал.
Цель этих заметок — сказать то, о чём, быть может, только я и знаю или знаю без «быть может» — только один и наверняка. Праздновали 90-летие Солженицына. Забыв о дате, случайно зашёл я в Фонд Солженицына на Тверской. А было 11 декабря, и за столом сидели его присные, его ангелы, можно сказать, соавторы. По его просьбе они доставляли ему материалы, необходимые для работы. За столом, где сидели дорогие мне люди, я читал стихи о человеке, который по законам своей партии, проканонам демократического централизма, должен подчинять свою волю общепартийной. Своевольный становился отщепенцем, которого сторонились. Отщепенцем оказался Твардовский в результате своего редакторства. Пошёл против линии партии — линии иезуитской, обязывающей доносить, предавать, отрекаться. Выкрикивать здравицы и отбивать ладони, аплодируя вождям. Не дай Бог тебе первому опустить руки — донесут!
Твардовский не предал. Как тот солдат из песни Высоцкого, который не стрелял.
— Поехал к нему (Солженицыну) в Рязань, перед обедом засел в комнатке над этой рукописью (кажется, над «Раковым корпусом», не помню). Ревел, как корова.
Эти слова помню, как магнитофон. Дарю твардовсковедам. Последние стихи Твардовского похожи, мне кажется, на наброски. Можно их «прописать», довести до общепризнанного «совершенства». Мне они драгоценны. «Перевозчик, водогребщик, парень молодой…»
Перед смертью мой дядька стал похож на свою мать — мою бабушку.
Мне было лет пятнадцать — я отчётливо помню это впечатление. Лицо умирающего Твардовского, так изменившееся, стало, наверное, походить на лицо матери:
И вижу мать, и вижу сына,
И гиблого народу тьму.
Со-двинулось лицо едино.
За что же мучиться ему?
Какой устав? Какая стать
Народу гибнуть в месте диком?
Перед лицом же — перед Ликом
Замученных не устоять.
Я убежал…
И жизнь пройдёт, и смерть пройдёт,
И кто-то, взысканный утратой,
Как Тёркин твой, переплывёт
На берег Правый — и вперёд! —
Путём поэзии проклятой.