Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Людмила Куликова
Волшебные жёлуди
Диктуйте, фрау Даун!
Её звали Вероника Штамм. Она не была китаянкой, но считала, что глаза у неё китайские. Когда спрашивали: «Кто ты?» — отвечала: «Монголоид». Так её научили. На самом деле в ней текла густая алая немецкая кровь.
В дамской сумочке Вероники всегда лежало удостоверение, где указывалось, что она «инвалид детства». Иногда Вероника доставала документ, осторожно открывала, низко склоняясь и сутулясь, и пыталась вчитаться в эти два слова. Взгляд елозил по буквам, приплюснутые губы беззвучно шевелились, дурашливый вид становился ещё дурашливее. Слюна скапливалась во рту, готовясь вот-вот перелиться через нижнюю чуть оттопыренную губу. Почувствовав избыток жидкости, Вероника шумно втягивала слюну и сглатывала её, причмокивая губами.
Когда-то она уже слышала подобное: инвалид войны. Вероника много думала над этими словосочетаниями. «Инвалид войны — человек, который пострадал от войны,— раскладывала по полочкам Вероника,— а инвалид детства — человек, который пострадал от детства». Но Вероника оставалась недовольна умозаключением, потому что знала: она получилась такой ещё до начала детства, которое нравилось, и даже хотелось снова туда вернуться, потому что там она была счастлива, там родители звали её оранжевой Никой. Почему так? Потому что улыбка оранжевого цвета.
Вероника считала, что страдания приходят извне. Поэтому она никак не могла быть инвалидом. Детство — в ней, а неприятности, которые она испытывала,— всегда от других людей. Внутри у неё ничего не болело, все органы находились в порядке, она всё делала самостоятельно и даже готовила сама себе еду. Другие инвалиды не могут делать то, что умела Вероника.
Она знала, что у неё на одну хромосому больше, чем у здоровых людей и у тех инвалидов, которые не обслуживают себя сами. В этом — её особенность. Очень хотелось гордиться своей хромосомой-плюс, вот только если бы не отношение к этой особенности других людей. До тех пор, пока Вероника не ходила в школу, ей жилось очень хорошо. Она играла с детьми, и ни один ребёнок не замечал дефекта. Наоборот, дети Веронику очень любили: хохотушка, так заливалась смехом, что остальные, глядя на неё, начинали тоже безудержно смеяться.
Когда Вероника смеялась, глаза совсем пропадали, вместо них едва виднелись рыжие чёрточки ресничек. Смеющийся рот полностью открывал ряды редких зубов. В щель между каждым зубом смог бы запросто поместиться ещё один такой же зуб. Так что видок был ещё тот. Вероника стала понимать это много позже. А в детстве никто уродства не замечал. Необыкновенную доброту замечали. Она, как липучка, притягивала к себе подруг, а когда сверстники пошли в школу, все подруги куда-то подевались.
Потом уже никто так крепко не дружил с Вероникой. В школе над ней насмехались, особенно мальчишки. Вероника очень расстраивалась из-за этого и часто, возвращаясь домой после уроков, ревела громко. И никто не мог её утешить. А дальше — больше. Переходя из класса в класс, одноклассники менялись. Становились выше ростом, изменялись их черты лица. В девочках появлялась женственная округлость, мальчики превращались в молодых мужчин. Только Вероника росла по сантиметру в год, а потом и вовсе остановилась. А детское выражение впечаталось в её личико на всю жизнь.
Вероника осталась маленькой, кругленькой и некрасивой. Как и многие дауны, носила очки с мощными диоптриями. Смотрела на себя в зеркало и думала: «Есть люди ещё меньше ростом — это дети. Значит, я — не совсем маленькая. Я средне маленькая. У меня маленькие ножки и ладошки. Но они такие прилежные, как у взрослых, и умеют много чего делать».
С возрастом речь её немного выправилась. Вероника уже меньше шепелявила и многие слова научилась произносить правильно. Она стала следить за своей одеждой. Была всегда чиста и опрятна.
Единственное, чем она так и не овладела, это — чистописание с правописанием. Писала криво, несуразно, с невероятными ошибками. Дисграфия стала пожизненным приговором. И если надо было заполнять какие-то бумаги или бланки, то Вероника диктовала, а другие люди записывали под диктовку. Добрые писали, а недобрые отказывались заполнять бланки.
Постепенно Вероника научилась жить со своей инвалидностью. У неё появился друг. В Доме инвалидов, куда она иногда ходила, она познакомилась с Томми родом из Mарокко — там жили его родители. Говорил он на английском языке, а глаза у него оказались такие же японо-китайские, как и у Вероники. Когда Томми приглашал её поужинать, то они шли в китайский ресторан, ели обязательно палочками, как настоящие китайцы, и Вероника чувствовала себя снова счастливой.
Единственное, что мешало, это взгляды некоторых людей. Она замечала, как кто-то, не скрываясь, разглядывал её, при этом лицо его принимало совершенно дурацкий вид. Такие люди смотрели так, как если бы она была дурочкой, или умственно отсталой, или ещё какой-нибудь инвалидкой, что вообще не соответствовало действительности. Вероника считала себя нормальной. Немного медлительней, чем другие, но не дурындочкой. И если кто-то догадывался об инвалидности, то только по глазам. Так думала Вероника.
В Доме инвалидов предложили участвовать в проекте, посвящённом людям с синдромом Дауна. Проект носил смешное название: «Поцелуй в ушко». Как-то спросили Веронику, есть ли что-то, что поразило её больше всего на свете.
— Да,— ответила Вероника,— Поцелуй. Поцелуй в ушко.
— Почему?.
— Потому что всё в одно ухо влетает, а в другое вылетает. А поцелуй в ушко — остаётся. Это щекотно и запоминается на всю жизнь.
В рамках проекта выпускался журнал с таким же названием. Люди с синдромом Дауна публиковали в нём свои впечатления и мысли. Некоторые писали истории сами, а некоторые, как Вероника, диктовали другим. Вероника снова летала счастливой. До сих пор встречались книги, репортажи и статьи о даунах. Но никто никогда ещё не давал слова таким, как она. Теперь смысл её жизни окрасился в новые тона.
— Вероника Штамм?
— Да.
— Проходите. Располагайтесь.
— Спасибо.
— О чём будем сегодня рассказывать?
— Я видела сокровища Августа Сильнейшего.
— Прекрасно! Итак! Диктуйте, фрау…
— Сокровища Августа Сильнейшего. Когда я вошла в сокровищницу, то почувствовала себя принцессой. Я видела вблизи блестящие камешки. Мне нравится блеск и всё блестящее. Я собираю такие камешки в шкатулку. Она закрывается за замок. Там драгоценности. Никто не должен знать об этой шкатулке. Моя любимая драгоценность называется «Праздник князя Августа». Я хотела бы жить во времена Августа. Я бы с ним разговаривала. О сокровищах.
Мама
Есть очень красивые клиники. Светлые, с чистыми, блестящими полами, высокими потолками и вымытыми окнами. В них привидениями передвигаются опрятные больные. На фоне всеобщего больничного сияния страшны их глаза — тусклые, жалостливые, вымаливающие сострадание. Семенящие походки и разговоры шёпотом оказывают более гнетущее впечатление, чем атмосфера похорон. Здесь персонал вышколен, улыбки вынужденны, а уколы делаются больнее. Конечно, я не хотела определять мать в такое место. Отвезла в обычную районную больницу.
Пол в палате давно не мылся, пушистые клубы пыли прятались под кроватью. Когда дверь открывалась, сквозняком выгоняло их из укрытия, и они весело перемещались по центру комнаты. В огромные щели оконных рам была заткнута серо-жёлтая техническая вата. Торчала клоками по всему периметру окна, украшенному двумя тощими выцветшими занавесками. На потолке и стенах коричневые разводы протечек сплетались в причудливые узоры.
Мать лежала на высокой койке. Я стояла рядом и смотрела ей в лицо.
— Только не вздумай плакать. Здесь хорошо. Душевные больные, внимательные сестрички. Если что понадобится — кричи. И погромче, иначе могут не услышать. Поняла?
Мать уставилась в один из ржавых разводов на стыке потолка и стены и молчала. Плотно сжатые губы и образовавшиеся жёсткие складки вокруг них выдавали несогласие. Я чувствовала, что внутренне она сопротивляется моему решению определить её именно сюда.
— Обживёшься, привыкнешь — понравится. Врачи сказали, пробудешь здесь недолго — каких-то пару месяцев. Ну, всё. Побежала. Не скучай.
Я наклонилась, чтоб поцеловать мать в щёку, но она резко отвернулась к стене, и мои губы уткнулись в давно не мытые волосы, источающие старческое зловоние. Это было единственное место на её теле, которое распространяло запах старости. Меня чуть не стошнило. Я сдержалась, распрямилась, похлопала мать по плечу и покинула палату.
Я медленно шла по длинному узкому коридору. На сестринском посту больной открыто флиртовал с дежурной. Он устроился бедром на столе, игриво смеялся и во всеуслышание говорил ей комплименты. В комнате отдыха пятеро пациентов «забивали козла», с азартом стуча костяшками по столешнице. Дверь в одну из палат была широко открыта, оттуда доносился громкий плач. По коридору навстречу попадались быстро снующие к общему холодильнику и обратно в палаты тётки в цветастых домашних халатах со свёртками в руках. Больница жила естественной неприукрашенной жизнью.
Я вышла во двор. Это был небольшой уютный сквер. Высокие берёзы и осины создавали иллюзию трепыхания пространства: мелко подрагивали листочки, шевеля солнечные лучи, рассеянные сквозь сито листвы. Моего спокойствия хватило до ближайшей парковой скамейки. Я присела, закрыла глаза и уже не смогла отделаться от навязчивых видений.
Огромная кухня общежития выглядела базарной площадью. Вечерами проголодавшееся многолюдье однообразно гудело и к полуночи рассасывалось. Сегодня народ не торопился расходиться. Обсуждали Верку. Она снова ушла на блядки, оставив недавно родившегося ребёнка одного в комнате, предусмотрительно полуоткрыв входную дверь. У женщин подгорал лук на сковородках, пережаривалось мясо, выкипал суп, но слово своё сказала каждая.
— Задушить гадину!
— Подать в суд, пусть лишат материнства!
— Надо папашу найти. Может, он порядочный. Кто знает, от кого ребёнок-то?
— А я предлагаю Верку изловить и насильно в больницу увезти, пусть ей матку вырежут.
— Давайте дежурство установим! Начнём с порядковых номеров комнат. По одному дню на комнату. Соберём общую кассу на детское питание.
— Ага! Она только того и ждёт!
— В любом случае надо письмо в РОНО написать.
— Матери её сообщить, пусть приезжает и ростит внучку, раз такую дочку воспитала.
— Чё тут думать! Вон Шолоховы бездетны, отдать им ребёнка. Верка и не спохватится.
Послышался плач младенца.
— Тань, иди,— толкнула одна свою товарку локтем в бок.
— Эт чё — мой ребёнок? Я вчера с ним целый день в свой кровный отгул сидела. Иди сама.
— Ну и пойду. Девчата, а кто на ночь к себе возьмёт? Моя соседка сегодня в третью смену, я Димку ночевать позвала.
— Мы можем,— одновременно сказали две подружки — старые девы, прописавшиеся в общежитии навечно.— Завтра у нас выходной, так что на целый день возьмём.
Анна Николаевна, воспитательница круглосуточного детского сада, нервничала. Пятница. Всех детей забрали родители. Одна Тоня осталась. Её и в положенную среду никто не забирал, так и жила в садике всю неделю до пятницы. В конце недели приходила пьяненькая мамаша и уволакивала печальную дочь домой. Но бывало, никто не приходил, тогда воспитатели брали Тоню к себе домой. У Анны Николаевны собственных трое детей, пьющий муж и сварливая больная свекровь. А тут ещё эта Тонька.
— Анна Николаевна, я, как рыбка, сяду в уголочке и не буду вам мешать. Заберите, а? А то мамины дядьки такие вонючие, и мне там даже спрятаться негде.
— Горе ты наше! Давай ещё полчаса подождём.
— Не придёт она.
— Ну, тогда собирайся. Живо! И чтоб я тебя дома не видела, не слышала. Детсадовские и так в печёнках сидят, ещё в собственной хате от них роздыху не будет.
— Я как рыбка, Анна Николаевна,— шёпотом заверила Тоня.
На большой перемене подошёл к Тоне старшеклассник.
— Эй! Иди в ментовку мать вызволять. Видел, как её прям с газона, пьяную в хламину, патруль забрал. Знаешь, где отделение?
— Знаю,— Тоня густо покраснела и опустила глаза.
Она едва дождалась конца уроков. Как только прозвенел звонок, отправилась в районное отделение милиции. Там дежурный подвёл её к обрешеченной с двух сторон угловой комнате.
— Вон мамаша твоя, валяется. Хотели в вытрезвитель определить, да что с неё взять, только тратиться на таких. Забирай!
Дежурный открыл дверь и пропустил девочку за решётку. Приближаясь к матери, она всё сильнее морщила нос — от мокрой юбки отвратительно воняло мочой.
— Мам, вставай,— тихо попросила Тоня.
Милиционер вернулся в камеру, подошёл к лежащей и пнул сапогом в бок.
— Не бейте! Это не ваша мама! Это моя мама! — закричала Тоня.
— Да кто её бьёт, пошевелил только. Давай, шалава, поднимайся! — схватил женщину под мышки и попытался поставить на ноги, но та съезжала на пол.— Придётся тебе завтра придти,— сказал дежурный.
— Никуда я не пойду. С ней останусь.
— Посторонним не положено в камере находиться. Завтра придёшь. Выходи! — опустил на пол пьяную и стал выталкивать Тоню.
— Разрешите здесь переночевать?
— Не положено! Иди домой. К завтрему проспится мать, тогда и приходи.
— На полу холодно.
— Иди, я сказал! Холодно! Нечего напиваться, как свинье. Трезвые в тёплых постелях спят, а пьяные где попало.
— Дяденька, пожалуйста…
— Уйди! Не канючь!
Тоня вышла из помещения. В коридоре приметила скамью. Села, пристроив портфель рядом, и стала ждать. Весь вечер просидела девочка, не меняя позы. Мимо туда-сюда ходили милиционеры и простые граждане. Всяк коротко посматривал на неё: то с любопытством, то с недоумением. А с наступлением ночи Тоня легла на бочок, подпихнув портфель под голову, и уснула до самого утра.
Подул ветерок, стало зябко, я поёжилась, и видения исчезли. Я не любила мать, иногда просто ненавидела. В этом мы питали друг к другу взаимность. Но мы жили вместе. Она состарилась, изнурилась смертельной болезнью, и я вынуждена была ухаживать за ней. Моя жизнь прошла под знаком матери. Бессмысленное, конвульсивное существование. Я была за неё в ответе, что бесконечно тяготило меня. Она сжирала мою жизнь, как ненасытный дистрофик, дорвавшийся до еды. Я лгала всё время, делая вид, что мне терпимо её общество. Надо вернуться, сказать об этом, иначе потом будет поздно.
Я очень торопилась и почти влетела в палату. Мать лежала в том же положении, в каком я её оставила. Она посмотрела на меня и заплакала:
— Я боюсь, Тоня. Так боюсь умирать! Не хочу закрывать глаза. Закрою — и умру. Исчезну и перестану чувствовать. Меня не будет, Тоня! Меня просто не станет на этом свете! Страшно. Такая короткая жизнь. И вечное пребывание в черноте, без чувств, без красок, как в обмороке.
Я слушала и поражалась. Как она смогла это постичь? Как доверилась страху? На мгновенье стало её жалко, но я решила не отступать от своего намерения.
— Знаешь, я никогда не любила тебя. В раннем детстве боялась, а потом ненавидела. Зачем этот мир, где тебя не любят?
Мать повернула ко мне голову. Я заметила в её глазах интерес.
— А я тебя всегда любила.
— Врёшь! — неожиданно я сорвалась на крик.— Ты любила только себя и свои увеселения! Мужиков любила! Развлекаться! Ты никогда не работала толком! С шестнадцати лет я содержу тебя! Потаскуха! Алкоголичка! Я ненавидела, но кормила, а ты любила и вечно оставляла меня на произвол судьбы, проедала-пропивала, как ржавчина! Чужие люди выкормили и вырастили твою дочь! А где была ты?!
— Я тебя люблю.
— Замолчи!.. Не испытывай моё терпение!.. Перед смертью вспомнила о любви. Думаешь, поверю тебе? Бред!
— Мне страшно умирать. Тебя не будет со мной,— снова заплакала мать.— Не уходи, Тоня. Не оставляй одну.
Нет, она меня доконает! Теперь я вообще не смогу отсюда уйти. Я подошла к окну. Солнце просачивалось сквозь листву, покрывая садовые скамейки мерцающими бликами.
— Крепись,— не оборачиваясь, сказала матери напоследок, развернулась и вышла в коридор.
Через два месяца посетила мать ещё раз. Она заметно похудела. Лицо приобрело желтоватый оттенок. Кожа на скулах натянулась, морщины разгладились, нос заострился. Глаза испуганно смотрели из тёмной глубины глазниц. Увидела меня, подбородок её затрясся, руки, лежащие поверх одеяла, задрожали.
— Прости меня, Тоня,— произнесла едва слышно. И после паузы добавила:— Мне уже не так страшно.
Я присела на край кровати, взяла её руки. В них не осталось жизненного тепла. Теперь пахло не только от волос. Всё тело источало странный кислый запах, как будто кающаяся её душа выжигала кислотным огнём следы былых грехов.
— Они не делают мне уколов… дома я ничего не чувствовала… а здесь такие нестерпимые боли крутят тело… криком кричу… никто не приходит,— мать заплакала и, всхлипывая, продолжала:— Уж я стала Бога молить, чтоб забрал скорей… смерть послал… изнемогла я… аппетита нет… в утку оправляюсь… устала, доченька… ох как устала… только бы часок без боли…
Она плакала, нелепо растягивая губы, показывая розовые дёсны.
— Пойду сейчас и потребую, пусть укол сделают,— я встала, но мать удержала мою руку.
— Не ходи… дай на тебя посмотреть… всё равно уже скоро помира…— она внезапно замолчала, только глаза, казалось, продолжали говорить.
— Я люблю тебя, мама. Слышишь? — наклонилась к её уху.— Я люблю тебя. Мамочка, слышишь? Кивни, пожалуйста. Мама…
Из матери вышел утробный глухой стон, её лицо исказила гримаса боли, тело вытянулось, она широко открыла глаза и почти прошипела:
— Страшно как!
А после обмякла, закрыла глаза и испустила дух.
Я долго плакала над ней, не замечая противного запаха смерти, убивалась по своей непутёвой жизни, и сердце сжималось в предчувствии неизбежного: так, как я любила мать, уже никого никогда не полюблю.
Волшебные жёлуди
После школы бежала Нюра в лес слушать желудёвый град. Присядет на поваленное деревцe, замрёт зайчишкой, глаза прикроет — прислушивается к шуму. «Тук»,— как нарочно рядом с девочкой шлёпнется желудoк. «Тук!.. Тук!.. Тук!» — вразнобой вторят ему глянцевые братцы. Поднимет Нюра одного такого и дивится: «Это ж надо! Деревяшечки овальные, полированные и в беретах! И кто их таких выдумал?!» Собирала братцев в карманы, перекатывала в ладошках, перебирала пальцами, чувствовала силу их притягательную. «Прилеплю к ним руки-ноги пластилиновые, будут они слугами моей королеве». А королева Нюрина из веточек сделана. Бечевой по талии перевязана. Голова пластилиновая, но зато в серебряную фольгу из-под шоколадки обмотана. На сияющем «лице» глаза дырочками темнеют. Брови, нос и губы штрихами углублены. А на голове шляпа-треуголка с пером — пушинкой куриной.
С тех пор как папа ушёл из дому, Нюра стала незаметной. Примостится где-нибудь у подоконника и лепит существа из пластилина. Налепит с десяток, украсит бумажными нарядами и разыгрывает комедии человеческие. Мама могла спокойно оставлять дочь одну в квартире на целый день. А та не поест, не попьёт — всё человечками забавляется. Разговорчивые они у Нюры, особенно король с королевой. Сначала жила царская пара полюбовно, гладили друг друга. Ребёночка народили. А с недавних пор ругаться начали. Так разругаются, так растолкаются — помятые по углам расходятся: вместо лиц овальных шайбы плоские получаются, вместо рук — обрубки веточные. Звала Нюра волшебника на помощь. Приходил звездочёт пузатый. Нюра его в дорогой фантик из «Мишки на Севере» оборачивала. Соединял короля с королевой, даже ладони им блинчиком пластилиновым спаял, чтоб неразрывны были. Не помогло. Король в окно пялится, королева к ребёночку тянется, к кастрюлькам алюминиевым. Король о победах в мировых войнах и почестях мечтает, королева — как бы новый диванчик приобресть, атласными подушечками его украсить, чтоб царской особе смотреть телевизор уютней было. Дитятко, опять же, воспитания требует, внимания отцовского. Но мир за окном притягивал короля сильнее. В конце концов оставил он королевишну с ребёночком и перелепился в мебель. Нюра из царской особы шикарный диван смастерила. Теперь на нём будут жёлуди-слуги восседать — рыцари дворцовые. А когда наступит ночь, слуги заберутся с ногами на диван и начнут прыгать вразнобой так, что пружины застонут. Жалко, конечно, короля. Жалко и королеву. А ещё жальче ребёночка. Как ему теперь в человеки вырасти? Без папы будет он половинчатый. То ли девочка, то ли мальчик. Ни радости в нём, ни любопытства. Одна печаль беспросветная.
«А ведь можно всё по-другому устроить!» — загорелись Нюрины глазки. По расколу в дощатом подоконнике откатила три жёлудя к дому волшебника. «Сделай их ворожейными камушками»,— ласково попросила девочка. «Ну что ж,— почесав пузо, загудел басом звездочёт в «мишках»,— это вовсе не трудно… Паки-даки-флопсы! Таксы-доги-мопсы! Три берета, три кларнета, три гнилых кабриолета! Превращаю жёлуди в волшебные камушки. У кого они пробудут три дня и три ночи, тот вернётся к королеве и королевскому ребёночку насовсем!». Нюра улыбнулась: «Хорошее колдовство». Взяла волшебные жёлуди и отправилась на улицу.
Папа работал школьным учителем в старших классах чужой школы. В друзьях у него числились книги и коллеги-преподавательницы. Ещё он бегал вечерами по парку и занимался немужским делом — аэробикой. В сауне восстанавливался в окружении аэробишных девушек. Так мама говорит. Нюра часто наблюдала из-за кустов парковой сирени бегущих папу и высокую блондинку. Если бы можно было долепить из пластилина папины туловище и ноги, ростом он уравнялся бы со спутницей. Иногда за неравной парочкой трусили ещё три тётеньки. Бегая, друзья оживлённо переговаривались, отмечали парковые красоты. А девочку за сиренью никто из них не видел. Неужели эти тётеньки интересны ему больше, чем сама королева? Снится ли он им, как снится королевскому ребёнку?
Нюра вышла на беговую дорожку. В руке — три гладких жёлудя в узорчатых беретах. Повернулась лицом к приближающимся навстречу фигурам. Папа замедлил бег. Вырвавшиеся вперёд спутницы тревожно заоглядывались:
— Не отставай!
— Бегите, я догоню вас.
Король и королевский ребёнок отражались в глазах друг друга.
— Анна,— начал строго папа,— что ты здесь делаешь?
— Протяни руку и закрой глаза.
Король повиновался.
В чуть влажную ладонь улеглись жаркие жёлуди. Жаркие жёлуди окунулись в дышащее убегающее сердце.
— Детка моя! — зажал волшебные камешки и опустился ближе к земле.
Нюра позволила себя обнять, изо всех сил скрывая радость. Очень хотелось посвистеть в папино ухо, подуть до щекотки, чтоб папа смеялся безудержно.
— Я пойду? — осторожно высвободилась и ушла в сирень.
Нюра считала дни. Первые три резиново тянулись, последующие сто застыли на месте. Нюра занемогла. Она разуверилась в волшебстве, раздавила пузатого звездочёта, вминая в него мантию с «северным мишкой». Жёлуди восстали и сломали королевский диван, забыв убрать бесформенную пластилиновую массу. Она таяла под солнцем, испуская облачко пара, превращаясь в вязкую лужицу, растекалась ручейками по трещинам подоконника. Так кончилось Нюрино детство. И укоренилось беспокойство. Вместе с растаявшими пластилиновыми фигурками испарились детские фантазии. Ожидание парализовало Нюру. Она потеряла интерес к миру. Мама звонила папе, вела с ним долгие разговоры. Водила дочку по врачам. Дочь покорно тащилась за мамой. После каждого обследования врачи пожимали плечами, долго молчали и наконец называли взаимоисключающие диагнозы. А Нюра думала о том, что, если б можно было, она с удовольствием поменяла бы маму на папу. Мама, даже если её обменяешь, всё равно будет приходить домой. А папа… А папу надо как-то заполучить. Хотя бы поменять на самое дорогое. Королевский ребёнок никак не превращался в человека.
Папа пришёл через полгода. Принёс подарки: коробку пластилина, шоколадные конфеты в царских обёртках и альбом для рисования с шершавыми листами. Нюра боялась подходить близко к отцу и не решалась называть его папой. А вечером… А вечером папа сам пришёл в спаленку. Опустился на колени перед кроватью.
— Прости, люба! Прости, не пришёл сразу. Я твои жёлуди всё время в кармане носил… Прости, долго думал… Мне маму надо было заново полюбить.
— А меня?
— А тебя я всегда любил.
— И даже когда в парке бегал?
— И тогда тоже.
— И когда не видел меня?
— Когда не видел, тем более любил.
«Значит, они всё-таки волшебные»,— улыбнулась Нюра.
— А теперь?
— Теперь я буду жить с вами, дома.
Нюра крепко обхватила папину шею и изо всех сил подула ему в ухо. Отец и дочь смеялись долго, до колик, под едва слышный перестук тройки желудей в кармане королевских брюк.