Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Лидия Рождественская
Нет мне ответа
к 100-летию со дня рождения Игнатия Рождественского
Неужели этот мальчик — мой папа? Этот кудрявый мальчик, родившийся в Москве в дворянской семье? Как много сейчас разделяет нас. Не только жизнь, но уже давно и смерть. А тогда, в ноябре 1910 года, когда он родился, ничто ещё, кажется, не предвещало бурь, потрясений, войн. Жизнь обещала счастье…
Это было в начале века, совсем в другой, неведомой мне жизни. На балконе московского дома стояла девушка. Она недавно вернулась из Парижа, где окончила Сорбонну. Отец девушки был крупным промышленником, на его магазинах красовались вывески: «Молоко и сыры Бландовых». Это фамилия девушки. А звали её Екатерина…
Дальше всё как в любовном романе: мимо проходил статный, с лихими усами юноша, и он, вы уже догадались, влюбился в неё с первого взгляда. Это был Дмитрий Рождественский.
В положенный срок появился на свет мальчик Игнатий, Натуля — так звали его родные. Наверное, детство папы было похоже на то, что описано в чудом сохранившейся в нашей семье книге моей прабабушки Марии Евграфовны Бландовой:
«На Рождество и на лето приезжали братья в отпуск. Они уже стали взрослыми молодыми людьми. У нас устраивались домашние спектакли, живые картины. Много было шуму, весёлой суеты, я участвовала в живых картинках в виде ангела. Помещики издалека съезжались со своими семьями на наши спектакли…
У нас дома часто служились всенощные, молебны. Бывало, летом окна отворены, красивые окрестности кажутся ещё краше под мягким вечерним освещением; столбы света, наполненные кадильным дымом, идут от открытых окон, по стенам и полу пробегают тени растущих перед окнами лип. На столике, покрытом белой скатертью, стоит образ Спасителя в серебряной ризе: кроткий лик, обрамлённый волнистыми, падающими на плечи волосами. На книге, которую Он держит в руках, начертаны слова: «Придите ко мне все труждающиеся и обременённые, и я успокою вас…»
Я думаю, что там, в детстве, были истоки папиной любви к поэзии, литературе, искусству. Могло ли быть иначе? И мне никогда не понять, зачем надо было разрушать этот мир, да ещё до основания.
Папины рассказы о детстве были овеяны романтическим образом старой Москвы. Он показывал нам дом, в котором родился…
К сожалению, мы мало расспрашивали папу о его детстве. Казалось, впереди так много времени для узнавания, так бесконечно много — целая жизнь. Извечное наше заблуждение. Не потому ли мы так плохо знаем свои родословные?
Только сейчас, благодаря Интернету, я открываю для себя новые подробности биографии своего прадедушки Николая Ивановича Бландова. Он, блестящий морской офицер, дворянин, уходит в отставку в чине лейтенанта флота и, как бы сейчас сказали, включается в промышленное преобразование России. Вместе с братом Владимиром, также отставным лейтенантом флота, они создают товарищество «Братья В. и Н. Бландовы» и вскоре становятся крупнейшими производителями молочной продукции в России. В одной только Москве у них было 59 магазинов. Ираклий Андроников, рассказывая о старой Москве, говорил: «А на Тверской стояли магазины «Молоко и сыры Бландовых». В 1903 году Николай Бландов строит первый в России молочный завод, он располагался на Новослободской улице. Были ещё колбасная и макаронная фабрики, выпускавшие знаменитую «Московскую» колбасу и макароны «Знатные» — эта торговая марка сохранилась до сих пор. Их молочная «империя» раскинулась по всей европейской России, достигла Сибири и Кавказа. Кстати, всем известный кефир появился в России тоже благодаря моему прадедушке.
Сам вождь мирового пролетариата писал о Н. Бландове в своей работе «Развитие капитализма в России», а современные исследователи назвали его «олигархом Серебряного века»… А ещё он был президентом Московского общества сельского хозяйства, председателем Московской яично-масляной биржи, почётным мировым судьёй и гласным Подольского уезда Московской губернии. Около 10-ти лет он был депутатом от дворянства Московского уезда. Кроме того, он являлся активным членом многих просветительских и благотворительных учреждений Москвы, проявлял постоянную заботу о сибирской школе маслоделия, где Бландовы очень много сделали для подъёма новой волны предпринимательства в дореволюционной России…
В годы юности моего отца одного упоминания о таком родстве хватило бы с лихвой сами догадываетесь для чего.
Моя прабабушка была писательницей, одной из первых выступившей за эмансипацию женщин в России. Совсем недавно я нашла её публицистические статьи в интернете, и удивилась, что они нисколько не устарели. Будто бы ничего не изменилось за эти сто лет. Вот в такой семье рос мой отец.
Каким он мне запомнился? Он был необыкновенный человек, ни на кого не похожий. Это подтвердят все, кто знал папу. Абсолютно бесхитростный. Кстати, недавно сделала открытие, что хитрость — это замена ума. Оглядываюсь вокруг: хитрых много, умных — отнюдь.
Папа обезоруживал всех своей искренностью, тем, что абсолютно всё и всем говорил в глаза. Естественно, наживал врагов. Теперь я понимаю, что этого бояться не надо. Замечательно сказал Юрий Визбор: «Слава Богу, есть у нас враги, значит, есть, конечно, и друзья». До конца дней отец оставался таким.
Вспоминаю такой случай. Гостил у нас поэт Лев Ошанин. Он был на редкость обаятельный, словоохотливый, доброжелательный. Мы с сестрой были по-детски в него влюблены. В ту пору он был в самом зените славы. Все пели его песни: «Пусть всегда будет солнце», «А у нас во дворе», «Бирюсинка», «Течёт Волга» и многие другие. Он был очень привязан к папе, посвятил ему несколько стихов. Написал и про нас: «Где там Ленка и Лидка мои, у какой стоят калитки они…» Однажды Лев Иванович возьми и спроси отца:
— Игнат, а ты меня любишь?
— Не-а.
Помню свой ужас в ту минуту; кажется, я даже заплакала:
— Папа, папочка, скажи, что ты пошутил.
Мы с сестрой и мамой все делали, чтобы загладить этот папин мальчишеский выпад.
Я помню его с вечным бормотанием стихов, именно бормотанием — так они его переполняли, что он не мог удержать их в себе, как бы пробуя на язык бесконечные строчки. А стихов он знал великое множество — память у отца была феноменальная.
В детстве, когда надо было мыть пол или идти в магазин, а так не хотелось, папа предлагал такой своеобразный «бартер»:
— Стихотворение расскажете — будет по-вашему.
Ну, а нам с сестрой только этого и надо. Ведь многое из того, что мы знаем и помним сейчас, выучили на слух от отца. И ни какие-нибудь детские стихи, а прекрасные, завораживающие строчки Блока, Белого, Городецкого, Гумилёва:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай, далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Или вот это:
Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё,— мы там с тобой живём.
Здесь же только наше отраженье
Поглотил гниющий водоём…
Я часто думаю о папиной любви к нам, детям. А нас было у родителей пятеро: Юлия, Владимир, Владислав, Лидия и Елена. Его воспитание было незаметным, как будто и вовсе он нас не воспитывал. О его любви к нам мы чаще всего узнавали из папиных стихов:
Вся в чернилах от губ до ладоней.
Трудно с ней. Но доволен я,
Что не неженкой, не тихоней
Непоседа растёт моя…
Или:
Не прожить без разлук на свете,
Не минуешь их никогда:
Как птенцы, улетают дети
Из родительского гнезда.
………………………………
И украдкой — нет, не украдкой:
Что таить мне печаль свою?—
Над твоей я вздохну тетрадкой,
Над игрушками постою.
Авторитет отца много значил для нас, детей. И сама атмосфера в доме располагала к тому, чтобы впитывать в себя отцовское мировоззрение, его понимание литературы, искусства, его врождённый, впитанный с молоком матери вкус.
Но однажды папа всё же взялся меня повоспитывать. Он решил, что я недостаточно готова к жизненным трудностям, что подружки отвлекают меня от чего-то главного, и отправил заканчивать школу в Норильск… Не знаю, закалил ли меня этот год «ссылки» под присмотром старшей сестры, но слёз я выплакала немало. Как же — впервые без мамы и папы! По-моему, отец сам потом жалел об этом воспитательном эксперименте, но, тем не менее, продолжал писать мне подбадривающие письма:
«…Я прекрасно понимаю, что Норильск — это не Гагра, но ведь и жизнь — это не танцплощадка. Надо испытать всё, закалить себя, пересмотреть свои взгляды, духовно окрепнуть, обдумать судьбу свою, вышвырнуть всё ненужное, вздорное, никчёмное и настроиться на волну добра и справедливости. Так-то вот, Лида. Крепись. Время идёт к весне. Редеет тьма полярной ночи. Пусть осенят тебя сполохи и встающее солнце согреет…»
Можно долго вспоминать. И как папа просто страдал, когда какой-нибудь «грамотей» коверкал русский язык. Он был безупречно грамотным и требовал того же от других. Если слышал неправильно произнесённое слово, пощады не было никому. Ох и горячий был…
Ещё была в нашем доме традиция: все собирались за одним столом, и папа читал нам вслух. Прочитал всего Бунина, Тургенева, Гончарова, Куприна…
Я знаю, что и учителем отец был неординарным — творческим, независимым, ярким. Один только пример. В ту пору, в тридцатые годы, в школах не было никаких сочинений на свободную тему, только «лучи света в тёмном царстве». И вот после летних каникул приходят дети в школу (дело было в Игарке), и папа задаёт им тему сочинения: «Как я провёл лето».
На другой день появляется в классе со стопкой проверенных работ и начинает кидать на стол одну тетрадку за другой:
— Никуда не годится… Плохо… Бездарно… Русским не владеете.… Ни одной своей мысли,— и т. д.
Я думаю, и покрепче что-нибудь было, папа не подбирал выражений, когда сталкивался со скудоумием, убогим языком…
И вот в руках остаётся одна тетрадка. Я просто вижу счастливое, взволнованное папино лицо — он всегда, как ребёнок, радовался чужим успехам:
— Один среди вас талантливый — Витька Астафьев.
«С тех пор я поверил в себя»,— писал впоследствии большой русский писатель В. П. Астафьев.
Можно ведь провести урок строго по методике, чинно и гладко, сделать в конце правильный вывод. А можно отбросить все методички и увидеть за ними личности своих учеников, их способности и знания, разглядеть в них искорку таланта. Папа это умел.
Я думаю, большое счастье встретить такого учителя. И первый свой автограф на первой книжке Астафьев написал своему учителю. А то школьное сочинение мы знаем как рассказ для детей «Васюткино озеро».
Папа очень любил Север. Много стихов написал он о его скромной, не всем заметной красоте. Он менял школы, продвигаясь всё дальше на Север: Пировское, Туруханск, Игарка… Интересно, что каждое новое место отмечено рождением детей: Пировское — Юлия, Туруханск — Владимир, Игарка — Владислав. И уже напоследок, в Красноярске,— я и Елена.
Но я уверена — не только романтика гнала папу всё дальше на Север. Среди вещей отца всегда был саквояж, готовый к иному «путешествию». Отпрыску отнюдь не пролетарской фамилии такая перспектива казалась вполне возможной.
Если читать все стихи, книжку за книжкой, не только стихи о любви и природе найдёшь в них. Отдал отец дань и «будням великих строек». И написано это было искренне, я знаю. Что же это было за время, которое могло увлечь утопической идеей образованного человека? Ведь, я знаю это тоже, с детских лет жило в нём сознание несправедливости. Я помню папины слёзы, когда он нам рассказывал, никак не мог забыть, о своём дяде — царском офицере, георгиевском кавалере Первой мировой. Он поверил обещаниям большевиков, что все, кто сдаст оружие и перейдёт на сторону советской власти, будут прощены… и был расстрелян.
В конце сороковых отец написал стихотворение о доярке, за которое был подвергнут разносу в духе времени с позиций ждановского понимания литературы. А виновен он был в том, что без прикрас описал руки советской доярки, её каторжный труд…
Сейчас над этим можно смеяться. Но тогда действительно было такое время: одних оно возносило, других ломало, третьих учило приспосабливаться. Есть у него и такие строчки: «И под откос просились паровозы, чтоб не возить невинных в лагеря…»
Но свои лучшие стихи, мне кажется, папа написал о любви. Почти все они посвящены маме. Они были очень разными. Папа — безудержный, неистовый, непредсказуемый. Мама же была человеком спокойным, уравновешенным. Ей неведомы были чувства «нараспашку». Она не гневалась и бурно не радовалась. Их жизнь не всегда была раем. Об этом папины стихи:
Ни на перроне шумного вокзала,
Ни у реки бурливой по весне
Слов, от которых сердце замирало,
Ты никогда не говорила мне…
Теперь я понимаю, как ему не хватало этих признаний в любви. Они нужны всем, а поэту особенно.
Сейчас, на фоне многочисленных трагедий, постигших нашу страну, судьба одного человека, пусть даже твоего отца, может показаться не столь впечатляющей. Тем более что сам он не давал повода считать свою жизнь трагической. В чём-то он даже преуспел. Во всяком случае, внешне это выглядело именно так: первый член Союза писателей в Красноярске; признанный поэт, классик сибирской поэзии — уже можно так сказать; единственный за всю историю беспартийный корреспондент самой партийной газеты «Правда»; замечательный, от Бога, учитель; ещё при жизни удостоен очерка в Большой Советской Энциклопедии… А душой всё тот же мальчик с единственной защитой — Поэзией.
Да, до конца своих дней он верил только в Россию и только в поэзию. Это был большой ребёнок, романтик — и… мой отец… Что могла я, девчонка, понять в папиных терзаниях? А они были. Я видела, как он страдал, говоря о горестной судьбе России, как не мог сдержать слёз…
Необыкновенно трудно ставить точку. И не только потому, что не сказано что-то главное. Самого главного я, наверное, и не знаю. Трудно ставить точку всегда. Потому что воспоминания не могут иметь конца. Они живут вместе с нами и умирают тоже вместе с нами…
И я повторяю вслед за Виктором Астафьевым, любимым папиным учеником: «Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Нет мне ответа».
«Мне необыкновенно повезло…»
Накануне 90-летия отца мы с сестрой Еленой приехали в Овсянку, к Астафьеву, чтобы снять интервью для фильма «Воспоминание об отце». Виктор Петрович усадил нас за стол во дворе своего дома, видевшего множество гостей, слышавшего много разных разговоров, пристроил на столе скромную вазочку с цветами, к которой мы тут же приспособили свой микрофон. Оператор, повозившись с камерой, нашёл-таки подходящую для съёмки точку и кивнул мне: можно начинать. И я начала:
— Виктор Петрович, если честно сказать, я сегодня всю ночь не спала. Казалось бы, столько интервью брала в своей жизни, а когда об отце говорить… так тяжело. И кажется, что слов-то нужных не подобрать. И мучаю себя, что дочерью, наверное, была не очень нежной и отца плохо понимала. Он ушёл из жизни, когда мы с Леной ещё девчонками были. Вы один из любимых его учеников; мы бы очень хотели, чтобы вы о нём рассказали.
Астафьев всегда был прекрасным рассказчиком, таким я его помню с тех пор, как он впервые появился в нашем доме, каждый раз наполняя его бесконечными рассказами, байками, цитатами из самого себя, да так, что завораживал. И это чувство, приобретённое в детстве, не проходило, не истаивало с годами, а, приобретая новые оттенки, становилось неиссякаемой потребностью души. Астафьев был дорог нам, как член семьи, чуть ли не самый любимый ребёнок папы, к которому мы по-детски его ревновали. Он наведывался нечасто, пока жил на Урале и в Вологде, и тем радостнее и дороже были эти встречи.
Папа любил своего Витьку какой-то ему одному ведомой любовью к ученику, оправдавшему его надежды. И Астафьев платил ему тем же: поначалу сыновней нежностью интернатского пацана, а потом преданностью верного друга. И как бы высоко ни поднимался на своём литературном поприще, никогда не забывал того, кто указал ему эту дорогу. Приезжая в Красноярск, он часами проводил время в беседах с отцом — им всегда было о чём поговорить. И нас, тогда ещё девчонок, не забывал — шутил, одаривал шоколадками. Пожалуй, из друзей отца только поэт Лев Ошанин мог тягаться с ним в нашей любви. Каждый его приезд становился праздником для нас, но прежде всего, конечно, для отца. И потом, когда уезжал, ещё долго вспоминался, и что самое главное — ждался в нашем доме… И тогда, когда был жив папа, и после — он никогда не забывал нас. Однажды он привёл к нам в дом на улице Декабристов священника, чтобы крестить нас по православному обряду. Так он стал ещё и нашим крёстным отцом. И вот он сидит передо мной и согласно кивает в ответ:
— Всё закономерно — ночь не спала. Когда теряют близких людей, не спят не одну ночь, тем более — когда теряют родных. Всё правильно, может быть, дочерью была не той. Всё идёт от того, что все живые всегда перед мёртвыми виноваты. Всегда были… К сожалению, эта традиция сейчас исчезает, много людей сейчас правых, которые считают, что никому не обязаны — ни живым, ни мёртвым. Они — отдельно, их не мучает бессонница, как тебя, их ничего не мучает, только собственное благополучие, относительное наше советское благополучие, которое называется малогабаритным раем.
Малогабаритного рая-то у половины населения нет, но тем не менее. Мы породили жесточайший эгоизм своим поведением прошлым — репрессиями, коллективизацией, уничтожением крестьянства,— породили людей беспощадных; самое главное, мы лишили их памяти. И уже за удивление принимают, что я помню своего школьного учителя, почитаю его и даже могу о нём разговаривать. Господи, дайте мне медаль за это — какой я хороший.
Я иногда схожу в город, вернусь — и мне хочется послать в Кремль телеграмму: съездил в Красноярск, у меня не украли кошелёк, не оскорбили, не обозвали. Спасибо партии, правительству, нашему народу — он лучший в мире народ. До чего дожили!..
Я считаю, если дочь не спит ночь, перед тем как поговорить о памяти отца,— это не просто прекрасное чувство — это нормальное состояние человека, который помнит о том, что вырос, что ему был дан хлеб, воспитание. Это та благодарная память, на которой, собственно, всё и стоит, всё человечество. Утрата её приводит к катастрофе, которую мы и переживаем — самую настоящую катастрофу: генетическую, идеологическую, экономическую. Экономическую, я считаю, в последнюю очередь. Всё-таки голода нет, хлеб есть, картошка есть. У кого-то не хватает и картошки — прошу прощения у этих людей. Но самое главное — мы утратили память.
Так что вы не хвалите и не благодарите меня за то, что я взялся разговаривать об Игнатии Дмитриевиче. Я делаю это часто очень, потому что работа моя связана с тем делом, которым занимался Игнатий Дмитриевич дольше меня. В трудные годы занимался, в сложные. Впадал в ложный пафос, сейчас ему было бы трудно, но, я думаю, разобрался бы, человек он был головастый, умный. Во всяком случае, верю в это как его ученик.
Виктор Петрович потянулся через стол к вазочке, вынул из неё цветок, полюбовался, кажется, понюхал даже. Фраза о ложном пафосе меня задела:
— По-моему, он искренне это делал.
Астафьев:
— Он был таким восторженным человеком. Я приезжал в пятидесятые-шестидесятые годы, и всегда с ним общались. «Витя, переезжай сюда, тут такие стройки, разворот, тут Ленин в ссылке был». Да, он был человеком искренним. Может быть, этим и жил. Я не брошу не только кирпича — крошки кирпича в таких людей, хотя в этом много противоречий, в которых ещё стоит разобраться. Но, тем не менее, даже сама жизнь его подводила к сложным внутренним процессам. Последние его стихи, особенно из книги «Встреча с тобой», где речь пошла о женщине, о любви, как его Господь пособил, они отличаются уже во многом от его ранних романтических юношеских стихов. И какой-то глубиной, и, я бы даже сказал, замешательством, потому что ехать уже на одном патриотизме невозможно, потому что видел, что Сибирь покрывается дымом, смрадом, рубят беспощадно. Без конца же нельзя этим восхищаться. Потом он много работал в газете «Правда», в той «Правде», которую впору называть было «кривдой».
— Он гордился тем, что единственный беспартийный за всю историю работал в «Правде».
Астафьев:
— Да, и очень гордился. Так этим дорожил. Он писал лирические очерки, которые в то время по существу никто писать не мог, трескотню писали. Я всегда их отыскивал вдалеке, на Урале, и читал с удовольствием, и гордился, что их написал Игнатий Дмитриевич. Сам такой же лирик был в ту пору.
Лирические времена давно кончились, стояло лето 2000 года, и всеми признанный классик отечественной литературы, похоже, несколько грустил по этому поводу.
— Неуютно отцу было, что ли, я не знаю. Вообще судьба провинциального писателя… — начала свой вопрос Елена, на что Астафьев отреагировал мгновенно:
— Жуткая. Всегда смотрел на детей, потом на внуков, чтобы не появилась у них тяга к литературе, особенно к художествам. Да не дай-то Бог. Я хотел всегда, чтобы дети, внуки были какими-то ремесленниками, чтобы могли сделать что-то для дома. Печь, ковать, железку срубить, сварить, сшить… А связываться с искусством… Оно развращает подачками, мелкими деньгами. Надо отдельную передачу делать о судьбе провинциального писателя.
Это уже камень в мой огород. Каюсь, писатели были редкими героями моих передач. Может, оттого, что выросла в семье поэта и сделала для себя эту тему запретной. Или оттого, что очень серьёзно отношусь к поэзии и не всякого стихотворца, даже выпустившего две-три книги и мнящего себя поэтом, могу причислить к их числу. Хотя и у графоманов иногда встречаются удачные строчки. Как-то мы разговаривали на эту тему с Астафьевым, и он согласился, что даже у заурядного поэта свой мир. И в этом мире могут быть открытия. Беда в том, что в стихотворном хламе (теперь, если есть деньги, издать сборник не проблема) никто жемчужин искать не будет. Некому. Редактор как профессия скоро умрёт совсем — за ненадобностью. Тем временем Астафьев продолжал:
— Игнатий Дмитриевич судьбу провинциального художника во всех ипостасях изведал. И в лучшие времена, когда писателей было мало в Красноярске — они часто издавались, могли себе позволить, и в худшие, когда их стало больше, когда появилась новая волна.
Сейчас хорошо быть храбрым, сейчас очень много храбрых в литературе, они всех обличают, и прошлое в том числе, но я всё-таки в пятидесятые годы таких храбрых не видел, я могу по пальцам перечислить, которые говорили: я имел мужество молчать в это время, хотя бы молчать…
Тема эта была для Астафьева болезненной. Он часто говорил с нами о мелких писателишках, которым бы и руки не подал, о подличанье в красноярских литературных кругах, и хоть был выше этого — глубоко переживал: мнят себя чуть ли не гениями, подошли бы к книжной полке, там Гоголь, Лермонтов, Достоевский, неужели себя рядом ставят?
— Может быть, по алфавиту, Виктор Петрович?
— Ну, если по алфавиту, так я первый — обычно смеялся он,— это ж сколько до меня Гоголю тянуться…
Но я отвлеклась. Приехала говорить об отце, так уж говори.
— Виктор Петрович, для вас лично что значит отец?
Астафьев:
— Отец ваш для меня очень много значит, как для всякого живого человека, Учитель, прежде всего. Это счастье огромное. Я знаю писателей, которым буквально не повезло: у них не было учителя читающего, понимающего литературу, а главное, любящего её. А свою любовь Игнатий Дмитриевич не навязывал, она по волне, что ли, по характеру передавалась ученикам. И в моей жизни был очень трудный период, когда или в преступники пойти, или… даже не знаю куда. И вот встретился в эту пору в Игарке, в этой захолустной сейчас Игарке, Игнатий Дмитриевич Рождественский. Он относился к детям не как к человеческому материалу, а как к существам, которые рождены отдельно и даже по фамилиям разные. Не все Иваны, не помнящие родства. В нём было какое-то понимание элементарных вещей, что маленький человек тоже человек и из него когда-то вырастет большой. Для того времени это было очень важно, и я просто считаю, что мне необыкновенно повезло.
Игнатий Дмитриевич как литературу преподавал? В самый разбитной класс приходит, бросит журнал на стол. Никого не перекликал и начинал говорить. Я помню, как он говорил на уроке русского языка о слове «яр», два урока — об одном слове. Это редкое счастье для тех, кто мог слушать такого учителя. С этого слова у меня и началось уважение к Слову. Одно слово, а как в него много вмещается, оказывается, как о нём много говорить можно. Сейчас это звучит даже сказочно, и многие мне не поверят, тем более что я жил в средней полосе России, где один пенсионер не поленился посчитать, что его районная газета в неделю употребляет восемьсот слов. Боюсь, что некоторые сейчас дошли до четырёхсот. По-моему, дошли уже. Если учесть, что Пушкин знал двадцать пять тысяч слов. Есть такой словарь пушкинский большой, толстый. Пушкин — гений, но я думаю, среднеобразованный человек России десяток тысяч слов знал, и дойти до восьмиста — это тоже форма одичания страшного. Вероятно, плохие учителя учили этих газетчиков, этих начальников, плохие. Школа наша постепенно вырождается, такого, как Игнатий Дмитриевич, просто из такой школы выгнали бы. Он не признавал никаких методик, работал в нарушение, кричал: «Эй, вы там, болваны, вот я вас…» — и кулаком показывал. Оказывается, он потом признался, что дальше второго ряда не видел ничего, он же близорукий был, и на всякий случай кулаком действовал. Где-то через пять-шесть уроков не надо было и кулаком показывать, все сидели мёртво, заворожённо, смотрели, открыв рот, как интересно учитель читает, рассказывает. Как много знает. И мы можем знать. Это же завлекательно — быть лучше, отличиться. Первый год, когда он пришёл, я единственный раз сидел один год. Он застал меня в пятом, где я сидел третий год.
— В отчаянном пятом «Б»…
Астафьев:
— Да. Двенадцатая школа, которая сгорела. Так что в шестом классе я уже один год, как и полагается, отсидел, хотя с математикой было очень плохо. Это обычное дело, у гуманитариев с математикой катастрофа, и надо быть терпимым к этому, как-то стараться вытянуть из него троечку, а уж больше-то и не надо. Я и сейчас до десяти с трудом считаю… (Смеётся.) Так что от учителя, особенно для ребёнка, у которого нет родных, от воспитателя зависит всё. Ребят надо увлекать, не отучать от книжки, а приучать к ней. А сейчас наоборот происходит: как начнут наизусть учить «Чуден Днепр при тихой погоде»… Я очень люблю Гоголя, но отрывка этого не знаю, да и знать не хочу. Ни к чему мне его знать. Такой долбёж, долотом таким на мозги, просто отучили от литературы.
— У нас отец всё время был с книгой,— вступила в разговор Елена, она наш семейный летописец, помнит многие детали.— Мама на кухне, гостей всегда полон дом, что-то стряпает, папа сидит с книжкой, вслух читает. А вот вы представляете, когда мы учились, нас заставляли без конца писать какие-то планы к сочинениям. Помню хорошо, задали нам план к «Бородино». Я прихожу к отцу и говорю: «Папа, надо план мне к «Бородино», помоги».— «Да что они…» — убежал в комнату, закрылся, не может он выносить этого, терпеть, слышать сил никаких нет. Выскочил оттуда: «Кто это мог сказать?» — «Ну, учительница сказала, что надо по плану всё сделать». Он просто физически страдал, ужас, что с ним было. Никак не мог успокоиться, для него это дикость, абсурд — писать сочинение по плану.
Астафьев, когда услышал это, чуть сам не задохнулся:
— Как можно так с детьми обращаться? Ей надо тогда в столовую посудомойкой идти. Зачем в школу? Это же импровизация бесконечная. Школа — это импровизация на десять лет, а учитель — это артист прежде всего, он, может, это и не осознаёт. Как это возможно, если он любит литературу, как Игнатий Дмитриевич, знает по существу всю поэзию нашу? Он об одной Москве мог читать сутки. Я знал трёх человек в Союзе, которые знали так поэзию. Когда-то соревновался с Игнатием Дмитриевичем Александр Твардовский, который тоже обладал прекрасной памятью, высокой культурой, но через два с половиной часа сдался: «Давай, сибиряк, дуй…»
Но самое интересное при этом, когда мы просили в школе прочесть Игнатия Дмитриевича свои стихи, он долго отказывался. Но всё равно охота кому-нибудь почитать, и он соглашался, но всегда свои стихи читал по бумаге. Всё, от Аполлинера до Маршака, он читал наизусть. Драверта очень любил, которого в ту пору не знали…
К сожалению, замечательного сибирского поэта Петра Драверта мало знают и сейчас. Папа читал его стихи всем московским поэтам, побывавшим в нашем доме. Так он открыл его для Льва Ошанина. И, несомненно, под влиянием стихов Драверта: «От твоей юрты? до моей юрты? горностая след на снегу»— родились у Ошанина слова песни «От моей любви до твоей любви»… Сибирскую поэзию знал прекрасно, не только сибирскую — русскую поэзию. И, конечно, у такого человека феноменальных знаний, знающего Баратынского, Тютчева, Фета, которых мы в ту пору и не слышали, требовать план — дико. А у нас считается это нормально. Его бы из школы со временем выгнали. «Чо не выполняешь?» Там же понимают больше его.
Елена:
— Мама рассказывала, когда они познакомились, он был такой нелюдимый, заберётся на печку и сутками бормочет стихи, слова не дождёшься. Поэзия — это был его мир, его жизнь. Он здесь как бы не жил: Россия и поэзия — это было всё для него. Плакал. Скажет «Россия» — и плачет, и сразу за сердце держится, так мучился. «И твою худеющую руку поцелует русский офицер» — очень любил эту строчку Гумилёва.
Астафьев:
— Я думаю, сейчас бы он писал мучительные стихи. Вы говорите, скажет «Россия» — и в слёзы. Поэт вообще чувствительный инструмент сам по себе, он всё через себя. То, что он читал матери стихи на кухне, это удел всех нас. Вот мальчики нашли божью коровку, стеколко — надо девочкам показать, так и литератор. Он, к сожалению, уязвим, потому что дитя и хочет драгоценность, которую только что открыл, кому-то показать.
А что касается одиночества — это удел не только Игнатия Дмитриевича, это удел любого одарённого человека во многих сферах вообще, а в литературе в частности. Литератор, который берётся за перо, он не знает этого, но должен быть приготовлен к тому, что будет нести одинокую долю. Во-первых, это труд всё-таки сугубо индивидуальный. Когда художник пишет полотно в своей мастерской, его там никто не видит, а литератору ещё приходится бывать на людях, общаться, а если он пьяный — все думают: он пьяница голимый. А когда он сидит сутки и месяцы за столом — этого никто не видит, не знает. У нас сейчас много непрофессиональной поэзии, просто Кача плывёт, из столбиков слов составленная. А если профессионально, всерьёз, даже я, очень общительный человек, по детскому дому мимикрии подвержен, и фронтом, и ФЗО, и многими вещами подготовлен к общению,— в принципе, очень одинокий человек. Хорошо, с семьёй всё в порядке, хотя никогда не знали дети, что я делаю. Так, наверное, и вы. Я, как Игнатий Дмитриевич, стеснялся своей профессии, какая-то в этом смысле ущербность была. И мои дети никогда не знали, что я делаю, они не посвящены в это были, да и не нужно это. Это настолько внутренне, настолько секрет самого замысла сложен, что толку объяснять кому-то. В классе он себя чувствовал царём и богом среди детей, потому что сам был дитё. Воздействие его, контакт, волны, которые шли из класса, они его объединяли с этим маленьким народом. А то, что он дитём был большим,— вы это знаете лучше меня…
— Таким доверчивым.
Потом мы ещё долго разговаривали, но уже без камеры: о телевидении, снова о литературе, о судьбе Маны и вообще обо всём, то есть о жизни, конечно. Ходили смотреть на Енисей, который так любил наш папа… Затем долго прощались, стоя у калитки, и Виктор Петрович подначивал то меня, то сестру — теперь уж не помню, что послужило поводом. Просто было легко и весело. Я снова почувствовала себя девочкой, которой дядя Витя Астафьев привёз шоколадку…