Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Леонид Коныхов
Малиновая жизнь
Зеркало
Чудище огромно, двадцативагонно, многоглазо, многоустно, многозевно, на железных ногах облыи катит, лаяй. Будто бесится в снежном просторе, гремит, парует и гаркает монументально-банный какой-то пёс, катящий по рельсам через январскую стыдь.
Поезд шёл с юго-запада на Москву. Когда Пассажир и Спутница, подсевшие в Киеве, пришли на свои места, в купе уже сидели две женщины, две «русские матрёшки»: Маманя и Дочь. Одинаково небольшого роста, крепкие, ладные, плотные и смешливые почему-то не в пример. (В дальнейшем, по единому признаку и общему положению, обитатели купе Пассажир, Спутница, Маманя и Дочь будут писаться с маленькой буквы.) Мало что маманя и дочь были по-матрёшкиному похожими друг на друга, так они ещё и копировали свои движения кровных родственниц, как наружные, так и внутренние, обезьянничали в своё удовольствие и прыскали смехом, смеясь — натурально и по обычаю — одна над другой. Обе они были одинакового ума, а потому выказывали несомненное превосходство друг над дружкой, не говоря уже о других. В таком вот естественном для человека состоянии и жили они были в купейном вагоне согласно и ладно. Сидели одинаково, со сложенными на похожих грудях руками, и думали похоже, глядя в какую-то одну точку, которая, точка, время от времени медленно и верно менялась. Когда мать поворачивала голову, то и дочь засматривалась в ту сторону, как будто для неё там тоже интересное что-то было; когда молчали — то уж молчали, а коли одна заговаривала, то и другая оживала.
Пассажир присел на лавку напротив двух женщин и ожогом свирепого холода обнаружил за своей спиной дыру величиной с хорошее чайное блюдце. Он запустил руку в дырку и нашёл за ней ледяную чёрную щель без границ. Оттуда, естественно, и ломило в спину.
— Чёрт знает что такое,— сказал пассажир.— Ничего не пойму.
— А чего понимать-то?— сказала маманя.— Подушкой надо заткнуть. И нечего там больше понимать.
— А спать на чём? — взъерепенился пассажир.
— Ещё и спа-а-ать на чём,— протянула маманя.— Тряпок у тебя, что ли, мало? Займи у спутницы платок шерстяной, повяжи спину, как мы вот с дочкой сделали. Правильно, дочка?
— А то нет,— заговорила дочь, прыская едким смехом.— Я, мать, гляжу, мужик чего-то за спиной руками копается. Аж смех меня разобрал. Я-то, как мы сели, сразу смекнула, что у нас с тобой дырка, а он, мать, сидит и не понимает.
— Учёный человек,— сказала мать.— Сразу видно. Учёные по жизни мало понимают. Мало, дочка.
— То-то я и говорю, маманя, что смех меня берёт. И тебя локтем пихаю. Гляди, мол, дура, чего умные люди делают. Двумя руками за спиной дырку ищут, а её и искать-то не надо. Она тут как тут. Где ей положено.
— Молчи уж — «положено»,— перекривила маманя дочку.— Много ты понимаешь. Как будто всю жизнь в поездах прожила, болтушка ты рязанская.
— А ты какая? Не рязанская, что ли? Не была б моей маткой…
— Чем дальше, тем хуже и хуже,— сказала спутница — молодая, чуть постарше маманиной дочки, уютной домашней приятности, ладная и компактная женщина в больших очках со слегка задымлёнными стёклами.
— Вообще чёрт знает что у нас творится,— проворчал пассажир.
— У нас то же самое,— сказала дочка.— Я сразу, как села, так мамане и говорю: давай, мать, платками пообвяжемся, всё, говорю, теплей будет. Глядишь, до Москвы и не околеем. Правда, мать?
Мать и дочь переглянулись, одинаково пожали плечами и разошлись своим непонятным тихим смешком — вроде бы и не весёлым, вроде бы и не злым, как будто и не навязчивым, а только естественным и обязательным.
— Должно быть, не заладили,— понимающе сказала мать.
— Что значит — не заладили? — всё тем же недовольным голосом взлаивал пассажир.
— Не заладили, и всё. Дырок не заладили. Чего ж тут ещё?— вразумляюще толковала маманя.
— Чего-то я не пойму с этим самым «заладили»,— тихим шёпотом обратилась к пассажиру спутница.— Возможно ли такое употребление слова? По-русски, я имею в виду.
— Ты, Алина, редактор — тебе видней,— ответил пассажир.— У нас эта проблема так остро не стоит.
— У нас на радио,— сказала спутница,— образцом чистой речи является язык дикторов московского радио и телевидения. Понимаешь?
— Это официально,— сказал пассажир.— А неофициально?
— Всё через «мать».
— Вот и я хочу сказать: какого же хрена не заладили, сволочи?!
— Надо быть, не успели,— раздумчиво продолжила маманя.
— Что значит — не успели? Что вы такое говорите? — в свою очередь, возмутилась спутница; по ходу дела она извлекла из кожаной сумки разноцветное шерстяное вязание.
— А то и значит, что дырки не позаладили. У них тут на железной дороге делов знаешь сколько? Не одни ж только мы ездим. Народу шастающего по вокзалам прорва. Да ещё и Новый год, будь оно неладно. На праздник — туда, после праздника — сюда. Билетов нет, местов нет, ничего нет. А ежели, дочка, ничего нет, так откуда ж вагонам цельным взяться? Хорошо ещё, что хоть какие есть.
— Ага,— вставила своё дочка,— а то кукуй себе гостем в Молдавии, когда я домой хочу. Нет. Мы вот с маманей не ездили себе и не ездили, хлопот не знали. А как поехали — вот уж натерпелись, всего повидали.
— Это всё мы прекрасно понимаем,— сказала спутница.— Но если вагон, как вы говорите, не заладили, так нечего его и подавать.
— Ещё и по-да-вааать,— протянула с неодобрением маманя, после чего откровенно посмеялась.— Слова-то какие выдаёшь. Ну чистые баре едут. Смех один. Скажи ещё спасибо, что тебя везут…Пода-ва-ааать… имеешь билет, ну и ехай молча. Правильно я говорю, дочка?
— Сопи в две дырки и не бузи,— сказала дочка быстро и весело, как будто только того и ждала, чтоб обрадоваться собственному заключению.
— Ладно уж, помолчи, сорока,— отмахнулась юркая на язык мать и продолжила как ни в чём не бывало, то есть так же спокойно и вразумляюще:— За всем ведь, дочка, не поспеешь и всего не углядишь,— расходилась дальше в своё удовольствие маманя. — Это ж сила какая — железнодорожное хозяйство! Железнодорожнику тоже несладко. Совсем несладко. У тебя-то самой в доме как? Ребёнок твой в лес побежал или там на пруду уже посинел; коли не утоп, так ногу себе раскроил, полуклиника далеко, а щи вчерашние в холодной прокисли, а тем временем мужик твой с работы пришёл, голодный, и чарку ему дай, а то и ещё чего другого, гляди, возжелает, это как у всех, а скотина твоя в сарае уже ревмя ревёт, потому она тварь, тоже есть хочет. Правду я говорю, дочь?
— Правда, мать,— пробасила дочь, уже забравшись под одеяло на верхней полке.— Представляешь, маманя, приезжаем мы в Москву, самый раз по магазинам скакать, а ты околевши от холода в вагоне лежишь.
— Это ты раньше околеешь,— ответила мать.— А я побегу, побегу…
Пассажир взял книгу, устроился почитать; спутница углубилась в вязание. Поглядывая на них, маманя и дочь надувались беззвучным смехом; сдерживались при этом, отворачивались — приличия ради, конечно. Очень скоро дочь развязала платок на животе, спустилась вниз, собравшись в туалет. Однако помешала дверь. Оказалась неудачной. Закрывшись, заскочила так, что открыть её стало невозможно. Ручка же еле держалась на двух винтах. Пассажир, пытаясь открыть, дёрнул несколько раз — ручка осталась у него в руке.
— Всё. Теперь до утра просидим,— успокоила маманя и прилегла на постель, показывая собою пример, как надо успокаиваться и терпеть.
— Как это до утра? — встрепенулась над вязанием спутница и посмотрела через дымчатые очки встревоженным умным взглядом. Её тоже можно было понять.— А утром что? Легче будет открыть, что ли?
— Утром уже в Москву приедешь,— сказала маманя.— Станут вагоны проверять, чтоб никто не остался. Увидят сами, что мы тут сидим. Вот и откроют нас. Как пить дать откроют, дочка. Какой-никакой, а порядок у них всё же есть.
— Представляешь, мать,— сказала уже совершенно мужским басом дочь,— открывают они утром дверь, а мы все сдохши от холода лежим, да ещё и говном воняет. Вот им жути-то будет.
— Хорошо хоть постелю успели взять,— заключила маманя.
— Чего ж теперь делать? — явно сдерживая работу организма, сказала девица.
— А спать, дочка, спать,— посоветовала маманя, пошевелив ладными ножками под одеялом.
— Мать, лучше вставай,— упадающим голосом сказала дочь.
— Чего «вставай»?
— Будем голосить.
— Люди спят. Неудобно, дочка.
— Да не могу я терпеть!
Выручили всё ж таки люди. Собрались мужской силой в проходе, приналегли на дверь и вывалили её из пазов, после чего кое-как впёрли обратно.
Из похода в туалет дочь вернулась слишком быстро.
— Мать, пойдём со мной.
— Чего я там буду делать?
— Меня сторожить!
— Никто тебя не украдёт. Подумаешь, краля какая!
— Да там на двери тоже ручки нету.
— А тебе чего, ручка нужна или уборна?
— Да не могу ж я так,— сказала дочь.— Там тот дядька, что дверь ломал, ошивается. Ко мне заскочить норовит.
— Приглянулась ты ему, значит. То-то я вижу, с какой охотой он нашу дверь ломал. Не будь дурой. Глядишь, и выскочишь замуж за серьёзного человека. В нашей деревне тебе такого мужика не найти. Одни калеки пропитые. Может, это твоё счастье к тебе в уборну лезет. Почём знать? А ты кочевряжишься.
— Кончай, мать, не могу я больше терпеть.
Вернулись они в купе, подталкивая друг дружку и смеясь. Что-то там интересное всё же было. Маманя и дочь присели рядом на лавке, отдувались, болтали языками и круглыми ладными ножками в шерстяных рейтузах и толстых носках.
— Ловко ты, дочка, спицами работаешь,— глядя на спутницу, сказала мать.— И даже, я гляжу, головы от работы не поднимаешь. Хоть весь вагон тут вверх дном перевернись, а ты всё, знай, своё плести будешь.
— Вот бы и мне так научиться. А, мать? — сказала дочь.
— А тебе зачем?
— Шапочки буду вязать, вот зачем! Шапочки буду вязать и продавать. Деньги пойду-у-ут.
— Да кто их у тебя покупать-то будет?
— Ты будешь покупать! — сердито вскрикнула дочь.
— Вот я тебе буду покупать! — ответила маманя и приставила к носу дочери быструю и ловкую фигу.
— Будешь покупать. Куда ты денешься,— ответила дочь.
Шёл к концу десятый час зимней ночи, а в неудачном вагоне вечернего чаю ещё не давали.
— Галь, вот бы тебе сейчас чайку стаканчик,— с насмешкой подтолкнула маманя дочку.— Кушай, Галина Петровна, горяченького.
— Чайку бы хорошо,— подтолкнула дочка маманю.
— Перебьёшься,— ответила лукавая маманя.
— Ну почему же?— сказал пассажир.— Чай должен быть.
— Может, и есть для кого,— ответила маманя.— Да кто ж его тебе даст? Кому сейчас нужна лишняя работа?
— Что значит — «лишняя»?
— Ну, ты бы стал, проводником за день умаявшись, по вагону ночью со стаканами скакать? Не стал бы, милый человек. Ни за что б не стал. Ты вот по себе и суди. Как у тебя, так и у других тоже. Никто сейчас работать не хочет. И не то что там лишнего — самого обязательного наш человек работать не хотит.
С одной стороны, пассажиру кортело растолковать обалдевшей от путешествий мамане, что у него на работе всё не так, и у его спутницы, с которой он знаком, слава Богу, давным-давно, на работе тоже всё не так, не говоря уже о том, что и дома у неё и у него всё совершенно не так, как нарисовала вздорная маманя, и существуют на свете вполне ясные и строгие понятия: почему, кто, где и как должен исполнять свои прямые обязанности; но, с другой стороны, ум его и горло передавила тошнотворная мысль, что хитрющая баба весь мир давно уже переплюнула и всех на свете перехитрила: ни во что не веря, она вокруг и обо всём права. Как будто по её слову и рассуждению теряет смысл сама жизнь. Чёртова баба! Только откроешь рот, чтоб ей возразить, тут же и сам сядешь в лужу.
— Чаю не будет,— как бы подтверждением мысли пассажира буркнул в дверь сонный и явно пьяный проводник.
— Почему не будет? — прокричал кто-то в другом купе.
— Заварки нет, сахару не дали, титан замёрз,— отбарабанил в проходе проводник.
Или же правду сказал, то ли ляпнул что попало…Могло быть и то, и другое — с одинаковым успехом. Чаю не подаст, это уже точно,— во всяком случае, до утра; в остальном разбираться бесполезно.
— Хорошо хоть постелю дали,— заканчивала все явные и скрытые споры маманя.— Мокрая, зараза, а всё равно есть. А то, как мы туда ехали, так у них никакой постели вообще не было. Ни сухой, ни мокрой. Матери с ребёнком одну наволочку на двоих выдали, и всё. Конец.
Это маманя договаривала, уже засыпая. То ли из сна выходил её голос, то ли из яви?.. Чтоб не остаться в дураках, лучше было лечь и уснуть до утра.
Утром состав мелкими рывками подкатывал к Киевскому вокзалу… Знакомый мост, знакомый дом… Вот и «Рассвет» — фирменный магазин для слепых. Название тоже фирменное. Что-то из чёрного юмора… Ну да ладно. Уже Москва. Главное, что приехали. Если отдать должное рассуждениям мамани. А почему нет, если она, в общем-то, права?
Маманина дочка прокрутилась возле двери и вскрикнула:
— Ой, мать, я боюсь! Не будем мы выходить — и всё!
— Что такое?
— Там люди точно такие, как мы. Куда ж мы приехали?
— В Москву, дура! Куда ж ещё?
— Почему ж люди такие, как мы?
— А тебе других каких надо, что ли? С такими перебьёшься.
— Страшно, мать. Боюсь.
— Что там ещё за чёрт? — собирая последние вещи, спросил пассажир.
— Ничего особого,— ответила маманя.— Не волнуйтесь. Это она спросонья дверь с окном перепутала. Забыла, что в двери зеркало есть. На себя посмотрела, как на чужую. Сама себя в зеркало увидела и испугалась, дура.
— А ты на себя посмотри,— огрызнулась дочь.
Репродукция
Бывает так: смотришь на определённого вида зимний пейзаж — и видишь как бы некую картину Питера Брейгеля. Подобное происходит от гениальности художника, это само собой; и если тебе случается в такое состояние вещей войти и пожить хоть какие-то там минуты в пластах смещающихся времён, то результаты бывают любопытные.
Не я это придумал. Оживлением картин и прочими такими делами давно уже занимаются киношники. С бoльшим или меньшим успехом — но здесь уже дело решают мастерство, чувство меры и безупречность вкуса. Лучше других с этим однажды справился Игорь Бурлацкий в своём гениальном фильме «Операция └Крест“». Кстати, он был одним из первых — Игорь Бурлацкий, наш гениальный друг. Когда с левой стороны экрана на тебя один за другим выступают слепые музыканты и в рубищах нищих и святых бродяг располагаются в своём кадре — это было, как говорится, достойно кисти Брейгеля-старшего.
Как-то раз я сидел у Игоря в гостях, он показывал фотокарточки из своего режиссёрского архива, я на минуту отвлёкся, посмотрел в окно, просто так, без желания чего-то там увидеть,— но увидел.
Увидел вдруг яркий зимний день, многоцветный во всех размещённых в нём деталях; остаток лесного массива в окружении типовых жилых новостроек, и за густо-зелёной хвоей высоких сосен — то ли озерцо, то ли болотце, одним словом — ледяное пространство, представляющее собой каток, где в выходной день люди проводили время в зимних забавах на льду и снегу.
— У тебя здесь настоящий Брейгель,— сказал я.
— Бывает,— сказал Бурлацкий.— Посмотри вот это.
Я посмотрел, ничего не понял. Не на что было смотреть.
— Правильно,— ответил наш гениальный режиссёр.— Смотреть не на что. Да и фильма нет. Фильм-то есть, но считай, что его нет. Хотя по-своему он тоже знаменит. Знаешь чем? Тем, что от начала до конца он снимался без меня. То есть без режиссёра. Режиссёр-то, конечно, я — но всё съёмочное время я провалялся на берегу моря пьяный, потому что фильм был мне заказан про море. И поскольку халтуру эту надо было брать, чтоб все мои ребята, включая и меня, не дохли с голоду, в фильме этом не получилось ни моряков, ни моря, ни хрена там вообще не было. Просто я лежал на берегу моря, которое, море, практически никогда не видел, а кино снимали помощники, ассистенты, ученики. Отличные все ребята. У меня плохих не было. Выйти из запоя они мне ни разу не дали. Ни-ни, сказали, ни в коем разе. Эту гадость мы сделаем как сможем, но ты её, Игорь, видеть не будешь. Тебя не касается, и ты к этой халтуре свою руку не приложишь. Так и в море меня с моим пузом оттаскивали, как арбуз в прохладу — головой вперёд, чтоб я и моря этого поганого не видел. Хотя места для съёмок я выбрал отменные, а море само по себе тоже знаменитое. Чёрное, во всяком случае. Да и на Южном берегу кайфовать тоже плохо не бывает, сам понимаешь. Вот так, старик,— сказал Бурлацкий и посмотрел на меня так, как умеет смотреть только Игорь Бурлацкий — знаменитый, величайший шутник.
Я не спросил: как так? и что это всё означает? Фильма про «наши великие воды», будем так говорить, я на самом деле не знал, а всё остальное мне было понятно. Я находился почти в таком же положении. Бурлацкий был в запое, а я просто сидел в дерьме. Не знаю, что лучше. До сих пор не знаю. Похоже, что так и не узнаю никогда. И Бог с ним.
Я писал, писал свою прозу, как хотел, писал, что называется, «в стол», а мог бы писать и «под стол» — с таким же успехом, а может, даже и с ещё большим, потому что печатать меня — и таких, как я,— никто не собирался. Редактора в издательствах (те, что получше) чуть ли не с порога встречали унылой фразой: «Не то время, старик, сам знаешь, совсем не то».
Мы бродили по своим прекрасным городам и прикидывали про своё по-разному. Я думал, в какую бы среднеазиатскую глушь мне умотать месяцев на пять-шесть и с помощью съёмочной группы, снимающей фильм про какие-нибудь «наши великие горы», упасть в рай зелёного чая с лепёшкой и мёдом, чтобы в сорокаградусной жаре забыть если не про литературу напрочь, так хотя бы обо всём окололитературном.
А когда я оттуда вернусь, я сразу побегу к своим друзьям, чтоб рассказать им про всё. Такая у нас жизнь. При этом они спросят: написал? И скажут: прочитай. И я им, конечно, прочту. А уж они меня за всё это примут по-королевски. Моим друзьям, правда, я могу ничего и не читать, я могу к ним просто прийти без того и сего, и они меня всё равно примут по-королевски. А уж когда они придут ко мне… что там говорить… будет то же самое. Иначе у нас не бывает.
Мало что с Бурлацким мы носим одно имя, тёзки, как говорится; мало что мы с ним родились в одном году и в один день (не договариваясь, понятное дело), так мы с ним оказались ещё и друзьями по несчастью. Я прочно зачислился автором первой своей и единственной книжки, которая, книжка, следует сказать, не прошла незамеченной, а Игорь Бурлацкий остался режиссёром одного гениального фильма. Второй сделать ему уже не дали.
Как это делается? Очень просто. «Операция └Крест“», нашумевшая дома и за границей, потихоньку становится классикой мирового кино, а отечественный прокат убирает ленту из употребления, запрещает демонстрацию и даже профессиональный просмотр на нормальном уровне, кладёт фильм на полку, и он там лежит — если не как мертвец в морге, то как заключённый в камеру на Бог его знает какой срок. Режиссёр подаёт заявку на новый фильм, а ему говорят: «Вы газеты читаете? Там же куча гениальных тем. Выбирайте любую и над ней работайте. Не справитесь сами — мы вам поможем. А на все эти ваши фокусы поставьте крест, хоть каменный, хоть железный. Деревянных мы не ставим. Работаем с большим запасом прочности». Режиссёр отвечает: «Подумаю». Уходит в запой и пьёт гениально изо дня в день ровно пятнадцать лет.
Не тюремный, конечно,— но тоже нелёгкий срок. Оттрубив его на всю катушку, в один прекрасный день Игорь Бурлацкий, очухавшись, понял, что здоровье не то, мир изменился, мимо него кое-что безвозвратно прошло и сам он тоже мимо чего-то здорово пролетел. Оставалось лишь закончить гениальной шуткой, чего Бурлацкий обыкновенно никогда не упускал.
— Слушай,— сказал Бурлацкий,— что такое этот самый Набоков и с чем его едят?
— А что, собственно?
— Я бросил пить, потому что устал. Так думаешь, стало лучше? Ничуть. Во всех отношениях. А тут ещё и на студии чертовщина какая-то. Целыми днями слышу: ты видел Набокова? А ты читала Набокова? А ты читал Лолиту Набокову? У кого моя Лолита Набокова? Хочу иметь Лолиту Набокову… И всё это тихо, всё шёпотом, чтоб никто не догадался. Запрещённый, что ли?
— А ты не запрещённый, что ли? Чему удивляешься?
— Нет, старик, говорю без шуток: похоже, что я мимо чего-то здорово пролетел.
— Ерунда. Не ты один. Все мы мимо чего-то здорово пролетели и дальше летим. Однако это ещё не конец. С Набоковым я тебе помогу. А ты мне тоже подсоби малость.
— Что надо?
— Отправь меня каким-нибудь придурком со съёмочной группой.
— Куда ты хочешь?
— Куда подальше. Мне понравились горы в Таджикистане.
— Зачем «придурком»? Поедешь администратором на съёмочной площадке. Будешь работать с Лесем Гусем.
— А что за «гусь»?
— Фамилия Гусь, а зовут Лесь. Если сумеешь с ним справиться, то найдёшь себе спокойное местечко для горящей сигары, как говорят немцы. Или англичане. Да Бог с ними со всеми.
— А что с Гусем?
— Решил быть гениальным во что бы то ни стало. Сам понимаешь, какой это бывает тяжёлый гений, если он решил быть гением принципиально. Можно и поехать на всю голову.
— Это меня не волнует. В самый раз. Сойти с ума не помешаю.
— Тогда без проблем.
И вот, стало быть, я вернулся из Средней Азии — и пошёл бродить по городу, как уличный пёс, обходящий свои заветные места. С высоты старгородского холма я смотрел на Андреевский спуск — и опять вся эта местность, знакомая до каждой собачьей кочки, показалась мне картиной Питера Брейгеля, по которой я намерен был пройтись. Прогуляться, не думая, конечно, ни о какой картине. Просто из Старого города через Андреевский спуск сойти вниз, на Подол; на этом закончить прогулку и поехать к друзьям. Что такое Андреевский спуск — это я знаю давно и прекрасно. Одно из лучших мест в мире, а может быть, и самое лучшее. По крайней мере, для меня. Сам себе я имею право это сказать.
Однако, я столько раз исходил вдоль и поперёк все эти излюбленные места, что восторги, волнения в словах, мыслях и чувствах изрядно притупились. А тут вдруг что-то такое получилось. Именно: от картины Брейгеля, то бишь нашего пресловутого спуска, исходило какое-то волнение. Слишком уж всё это было как на картине (на репродукциях, ясное дело, известных нам), и слишком уж всё это было живым, включающим в репродукцию и меня в качестве фигуры, необходимой хотя бы для композиции, что ли. Гений мастера знает своё дело — спорить с ним бесполезно.
Был влажный солнечный день январской оттепели, картина стояла как будто ещё сырая, краски не подсохли. Крупными негустыми хлопьями снег падал с верхнего края картины и подтаивал внизу, на тротуаре. И было очень тихо. Как будто нарочно всё устраивалось так, чтобы зритель, имеющий отношение к репродукции, имел возможность почувствовать момент, когда дух гения, заканчивающего работу над картиной, отлетает к своим небесам, предоставив зрителю самому разбираться с холстом и всем прочим.
Несколько улиц стояли колом и летели круто вниз в тех направлениях, куда их отправил сумасшедший художник. Желание уйти вглубь, прогуляться дальше теперь уже влекло, как бы утверждая свою истину, что постоянны только желания, а не результат: конец всего, в том числе и прогулки, может быть каким угодно.
Большая чёрно-серая птица вскрикнула очень громко, сорвалась с дерева в левой части картины и прочертила свой путь к небольшому домику с верандой и штакетником забора на таком же картинно-небольшом участке у подножия холма. Обыкновенная ворона тоже сумела представиться средневековой птицей.
Или это было сигналом, чтобы я совсем отделался от посторонних дум, увидел, что картина живёт — ожила — и я имею возможность пожить в ней. Вот тут я уже действительно вздрогнул. На веранду из домика вышла женщина, приложила руку ко рту и позвала кого-то, прокричала в небо имена так громко, как это делала в детстве моя мать. Чтоб дозваться хотя бы кого-то, она выпаливала в пространство имена всех своих сыновей, вызывала пятерых сразу. Я услышал все наши имена и голос матери. Она стирала и выскочила из дома, как всегда, с мокрым животом. Ей нужен был кто-нибудь, чтоб натаскать воды или там наколоть дров для печки.
Но какал вода? Какая печка? Причём здесь всё это вообще? Это было, но давно кончилось. Мы живём иначе и совсем по-другому. Всё это кануло в прошлое… А что значит кануло? Что значит в прошлое? Да-да, мой друг, говорил я сам себе, что значит — прошлое? если сам ты шагаешь в джинсовых штанах и чёрной куртке, купленной на киношные деньги в Средней Азии, шагаешь потихоньку, гуляешь по так называемой Аллее Любви, то есть по скверу между двумя улицами, которые прекрасно вписываются в картину Питера Брейгеля, потому что Аллея Любви (название, разумеется, народное) — вкупе с хозяйничающими здесь алкашами и бродягами — это уже чистое средневековье. Разве что капюшонов живописным уродам не хватает, а всё остальное есть.
Желающий быть натуральным гением режиссёр Лесь Гусь для некой сцены в своём фильме (тоже связанном со средневековьем) пожелал найти для массовки колоритные личности. И нашёл их только в местном сумасшедшем доме. Во-первых, даже и без азиатских тюбетеек было видно, что это не жители Англии времён короля Артура; во-вторых, у него с этим делом возникали юридические хлопоты, потому что такого рода использование душевных больных запрещено законом. Бог с ним, с этим фильмом, который канул в вечность, как в пропасть, в тот самый момент, когда начался. Я хочу лишь отметить единственное. Для такой сцены не стоило ничего подобного затевать. Нужно было лишь пройтись по Аллее Любви, где на лавках и под лавками аборигены Подола, его живописные сыны и дочери, осуществляют ежедневную и еженощную жизнь в районе Житного рынка.
Тарабарят на своём языке, сморкаются, пьют, занюхивают — мужчины и женщины,— ласкают, любят друг друга на зелёных уличных скамейках, тут же умирают — до или после — околевают на несколько часов, отключаются с гримасой конвульсии и спят себе премило блаженным сном, часто в лужах собственной мочи, отдыхают-блаженствуют с бутылками между ног, с расстёгнутыми штанами, с задранными юбками, вздрагивая во сне от эротических сновидений… А какие ещё могут быть сновидения на Аллее Блаженства и Любви? Название, как сказано, придумал народ, а народ всегда прав, как этому учит нас государственная политика в образе центральных и местных газет.
Так что всё правильно, думал я, прогуливаясь по живописному месту спокойно и потихоньку. Капюшончик какой-нибудь брейгелевский на голову был бы при этом в самый раз. А то посторонних на Аллее Любви не очень-то жалуют. Могут выкинуть что угодно. Правда, если тихо идёшь, ни на что как будто не смотришь, то шансы у тебя есть. Можешь пройти своей дорогой, прогуляться по своей картине, прокрутить, как говорится, своё кино, если тебе уж так сильно хочется. Если ты нас не видишь, то и мы тебя можем не заметить. Но какой же ты писатель, если хотя бы краем глаза не ухватишь кое-что из заманившей тебя в своё средневековье картины?
В зимнее время жизнь на Аллее примерзает, как и всё в природе. Но зима была мягкая, с оттепелями, на Новый год вообще шёл не снег, а дождь. Январский день выдался тёплым, почти весенним. Как раз таким, когда приятно выбраться из тараканьих щелей и пожить на освежающем воздухе.
И она, эта самая жизнь, шла своим чередом. Очаровательница с Аллеи Любви, размалёванная куклой, разодетая в цыганский пух и прах, с бежевой паклей волос в причёске, сдвинутой набок, как парик, нахлобученный второпях, предлагает какому-то типу военного образца китель с набором колодок и медалей, а вместе с кителем — и себя. И то, и другое, надо думать, по самой нормальной цене. Тем не менее, инвалидного вида дядя, специализирующийся на чём-то другом, нервничает и замахивается на девицу палкой хромого человека. Товарка яркой куклы — обе универсального, неопределённого возраста, каким определяются в нашей стране, скажем, молодые писатели, режиссёры, поэты, музыканты и прочие — то есть не старше пятидесяти и не меньше двадцати,— наливает в эмалированную кружку какую-то бурую жидкость и пьёт её кусающими, щипающими движениями деликатной козы. Дальше в ряду человеческих лиц замечается пампушечного вида толстуха, слепленная из трёх шаров теста. Почти как снежная баба — продавщица из треста столовых. На её тележке с грязно-зелёным ящиком торчит картонка с рукописными словами: «Растягай тёплый 16 коп.».
— С мясом? — спрашивается.
Отвечается:
— А с чем ещё?
С тылу к пампушечкой снежной красавице подходит милиционер, наклоняется к морковного цвета лицу в белом шерстяном платке, говорит что-то на ухо. Продавщица отмахивается от него, как от назойливой мухи, потом всё же одумалась, не глядя ткнула в милиционерскую лапу «растягай с мясом» и заработала дальше, закричала:
— Растягай берём… С мясом, горячий берём…
Милиционер отошёл в сторонку, припрятался за стволом старого тополя и стал жевать свою бесплатную добычу, свою невесёлую, но положенную дань. Что-то здесь было нечисто — и с этим «растягаем», и с «мясом», и со всем остальным. Милиционер жевал воровато, украдкой. И вид у него был совершенно жалкий. Его почему-то захотелось пожалеть, как несчастного мальчика. Да он и стоял таким под деревом, кривя ноги в стоптанных служебных ботинках. Жалость и злое сочувствие поднимались от земли, от этих самых детских ботинок с крестиками шнурков на ногах человека сугубо строгой и грозной службы.
Я оглянулся назад, на холмы Верхнего города,— картина была уже не та. Понятно, теперь я смотрел с другой точки. Не сверху вниз, а снизу вверх. Опять прокричала птица, взмыла к строению на холме, стоящему в оплетении таких же чёрных, как и сама птица, веток. Траекторией полёта она как бы поставила подпись художника под картиной.
— Это уже Босх,— сказал я сам себе.— Конечно, Босх… Босх, а не Питер Брейгель.
Похоже, я сказал вслух. Потому что услышал голос типа, сидящего на лавочке:
— Какой ещё босс? Сам ты барбос!
— Какой ещё барбос? — перекинулось по Аллее Любви.
— Он сказал «барбос».
— Кто он такой?
— Не знаю. Чужак.
— Займись им. А то я сам займусь.
— Эй, ты! Ты отвечаешь за свои слова?
Главное — не паниковать, не обращать внимания и не поддаваться на авантюру. Это золотое правило. Идёшь с таким видом, как будто тебя не касается. И в самом деле: время не то, другая жизнь, и даже язык другой; находимся в разных мирах и в контакт вступать не можем. То есть не должны. А то может быть хуже. Ведь агрессивность налицо. Она есть, чего там говорить.
— Отвечай, барбос, когда тебя люди спрашивают. И стой, когда тебе говорят. Ты что, языка не понимаешь?
Не так чтобы очень уж страшной или там грозной оказалась картина, но выбираться из неё было самое время. Я ведь и без всяких этих глупостей спустился на Подол, чтоб оттуда уехать к друзьям. Самое время. Вот только на чём? «На чём?» — почему-то задумался я, как будто в кармане у меня не болталось вечно несколько пятаков, за которые, когда надо, можно проехать.
«Метро»,— словно осенило меня. И тут же: «Какое ещё метро в этой дырке вечности?..» И дальше: «Идиот, ты живёшь в век цивилизации и в стране самой лучшей в мире культуры, как это для скромных умов утверждается ежедневно во всех газетах. Ты бросаешь пятак — и тебя везут. Ты нажимаешь на кнопку — и у тебя что-то вертится. Станция рядом. Ты уже стоишь напротив…»
И тогда мне стало страшно.
За всё сразу.
Стоя на эскалаторе, я уже посмеялся над собственной глупостью. Приеду к друзьям, расскажу им про это всё, и уж тогда мы все вместе посмеёмся по-настоящему. Пожалуй, это и будет самое главное, ради чего стоит рассказать.
— Тебе повезло,— сказал Георгий Гарумби, наш гениальный философ и поэт.— Тебе довелось узнать, что параллельные миры существуют. Это не просто мистика. Другие века пребывают, как бы это сказать, в своём месте. Они проходят, но не исчезают. Потому что тогда существование всего бессмысленно. Абсолют такого не допускает. Абсолют или Бог, это уж кому как нравится. Ты попал в прошлое, в другой мир, и из него выскочил. Считай, что тебе здорово повезло.
— Если не свихнулся,— сказала подружка Георгия.
— А я считаю, ребята, что всем нам здорово повезло, потому что у нас есть хорошие книги, хорошая музыка и хорошие друзья,— сказал Евгений Шевцов, хозяин квартиры,
— И что нас, идиотов, вы с Ириной всегда принимаете по-королевски,— сказал Борька Пекарь, весьма оригинальный художник.
Малиновая жизнь
1.
Кащеев хутор стоит в низкодолье, весь целиком провалился в овраг. Выглядывает крышами хат. Получается так, словно ухнули избы в лог, да полезли опять, и уж будто совсем выбрались, да не хватило попросту сил или там передумали зачем-то: аль в логу не житьё? — тишиною спасёмся!
От века хутор Кащеев стоит в тишине. Окружённый лесом, схоронился в таком месте, о котором субъект, ошалелый от реалий городской жизни, склонен думать, что там доподлинно она и есть, эта самая малина-жизнь, где надоедливы лишь комары да кукушки, зато соловьям, как сообщникам по лирической части, благословление и почёт. Можешь слушать, а можешь и подпевать. Отчего ж не запеть соловьем, когда жизнь в райском месте — как парное молоко: тёплая, тихая, инда утробная. А такая вот самая жизнь безперечь в Кащеевом хуторе и творится. Глянешь со стороны — не иначе, что так. Вьётся дымок над крышами шестнадцати хат, семнадцатая недавно сгорела, а в пятнадцатой сам собою никто уже не живёт, там даже и днём темно.
А над ямой жилой лес стоит. Государственного лесничества деревья растут, кусты, травы, грибы-ягоды разные — всего вдосталь. Лес кое-где лиственный, а так всё больше сосняк. Обступили сосны Кащеев хутор малиновыми стволами. Во всякое время хорошо быть на хуторе, летом же всего веселей. Под солнцем между малиновыми стволами малиновый воздух дымится, а кроны синие-синие. Теплынь. Вызревает. Ходи себе вокруг, тишину бездонную слушай, отдыхай, к умственным заботам располагайся. Солнце красное будет садиться — увидишь, каков над землёю бывает закат. Фантастический просто!
Всякий день иной — и так всякий день. А чтоб подобие голоса живого чаще бывало, прописалась на хуторе кукушка. Даром что беспутная птица, а с видом на жительство живёт, хуторской прописки не меняет. И всё толкует своё: ку-ку да ку-ку…Считай, если глуп. Иной раз от хутора взглянеш ь на стволы обступившие: какой неотвязный от сосен малиновый свет! Чудной. И тут же приходит на ум: от малинового света такал же вот и малиновая жизнь. Малина-жизнь называется.
2.
Арефий, хуторской мужик, что смазчиком при железной дороге работал, бил жену сапогами. Бил, бил да таки своего добился. Живую жизнь из Афросиньи выбил — мёртвой жить стала. Сама о той говорила так:
— Враз, дети, почуяла я, что жизнь из меня утекла. Пустая совсем стала. Корову ли подоить, ли в лес за травой или грибами, а души во мне нет. А уж как скучно стало внутрях, то и сказать невозможно!
Невдолге и смерть пришла. Доила Афросинья корову в сарае, так под коровой и померла. Арефий плакал горько и очень; всем толковал, какая любимая была у него жена. Корова осталась. Белая с чёрными пятнами — тоже любимая. Арефий корову бил. Бил, бил да до смерти и забил. После коровы у Арефия-пьяного один только пёс остался. Кроме — бить некого. Напьётся Арефий и пса бьёт: за жену Афросинью, за корову, за себя, за всё вообще.
3.
У Кащеева хутора зелен-луг приятный. Не ботвист, не бурьянист, ровен, как стол, не бугрист. Зелень пустая до горизонта. И одной этой травной земли достанет нель там скотину выпасать, а и человеку всю жизнь просидеть, созерцая безмятежно. Речушка Унава на юго-запад течёт — не речка, а так, ручеёк. Сорока пожелает — вброд легко перейдёт. По краям сорочьего брода голубых незабудок сила цветёт: «забыть невозможно». Лепечут голубые слова своими детскими голосами, а тихо. Радость какая!
В аккурат по горизонту грузовик ползёт, как жук в пыли. И если вот так на него посмотреть — созерцая безмятежно — то и грузовик хорош. По горизонту выползает жук на закатное солнце. Вот и вспыхнул. Сгорел. Немудрено — солнце всё-таки. Красная пыль от жука далеко летит.
А уж как коровы стадом по лугу пойдут, а за ними — пастух, нам известный, так тут же и валится из шекспировского восьмитомника увесистая чёрная книжка вон из рук. Да и впрямь: какой уж тут Шекспир — с ядом и кровью?! Откуда страстям таким при закатной жизни взяться, когда вся жизнь людская — вот она: простая и понятная, как коровий хвост? И хвост этот самый весь день маятником маячит перед глазами пастуха. Фамилия у него, как считает пастух Колокольчиков, какая-то неудобная. Как будто её глупый дачник какой, вроде того рыжебородого художника, что дом на хуторе решил покупать прошлым летом, беспутной своей головой придумал, а назад отдумать не догадался. С тем и живёт теперь Колокольчиков, камень за пазухой не держит и нож за голенищем не носит, а только желает поговорить всегда. Потолковать по душам, как выражает себя Колокольчиков. Внешностью он, можно прямо сказать, не цветок. Хотя и фамилию носит цветочную. Разве что телом Колокольчиков стеблист. Тонок и перекручен; болезненной жизнью в спираль завит.
4.
А затосковал Колокольчиков прошлым летом. Именно: в розовый июльский вечер, когда над Кащеевым хутором, над истомившейся от зноя землёй небо в натугах рождало сполохи, дрогнуло корявое лицо Колокольчикова, и неспокойные тени обозначились на нём. И было это тем более заметно, что твёрдым и грубым было его, Колокольчикова, лицо, обычный вид которого о себе ничего не объявлял — страстям Колокольчиков подвержен не был.
Да и откуда им взяться, называемым страстям, когда жизнь вокруг пастушья, идиллическая, одновязкая, как кукование кукушки, одногнёздная. Тёплая, вязкая жизнь, как коровьи дойки! Какие уж тут страсти инвалидские, когда половины рёбер в боках уже нет как нет. Жену, наоборот, имел Колокольчиков много крупнее себя и выше ростом. Есть чем гордиться — и то слава Богу! Если б только парным молоком не жила и этим продуктом с ног до головы не пахла. Парного Колокольчиков терпеть не мог — до сущих рвот.
Рассказать, что ли, как — кропя землю потом — работал всю жизнь Колокольчиков, твёрдо зная одно: не может так быть, чтоб земля, требующая так много сил, не воздавала б за труд щедро. И так всякий год, каждой весной начиная сызнова, выживал-жил среднего роста и щуплый, стеблистый на вид Колокольчиков. И обзаведение хозяйственное имелось, и на стол было чего — грех пожаловаться. Это уж пусть Коридон, простоватый пастух, в буколической страсти признаётся Алексису: «Ты презираешь меня; откуда я, кто — и не спросишь». Им, Корридонам, только и было дел, что до сомнительных всяких страстей. А вот поди ж ты — тем же манером больно кольнуло колхозника в бок. Колокольчиков и бок предлагал пощупать. Да из наших, из хуторских, гостей никто не хотел проверять. Принимали и так.
— Дай руку,— настаивал Колокольчиков,— не боись. Ты не боись,— говорил он,— а ты лучше спроси у меня: как, чего и зачем. Душу чужую не презирай. Даром что в пастухах, а рассказать не хуже учёных могём. Корова, например, она ведь что? Примитивная тварь? Допустим, что так. А у всякой свой собственный норов есть. Только примечай. А я тебе могу хоть сейчас рассказать, как, скелету лишившись, мягким и кручёным на всю жизнь стал. Дай руку сейчас…
По Колокольчикову выходило, что преждевременно ахнуло его в бок рваным куском германского металла в Отечественную войну; муки и ад, когда почернело всё от земли до неба и доброе солнце с шипом погасло, как сковородку в воду. Это шипение солнца и было последним, что услышал Колокольчиков, когда корчился в муках ада на синей земле. Когда же встал боец с госпитальной койки, то крупные перемены произошли в состоянии его здоровья, и рёбер в боках как не бывало.
— Незначительный эпизод героической жизни,— говорил Колокольчиков.— Да я ещё и не то расскажу. Когда на кессоне работал — кессонщиком, значит,— обвал получился. В шахте нас придавило. Из пятерых один я жив остался. Только вот бок опять же примяло. А так вообще работа была хорошая, и кормили нас хорошо. Обед как обед полагается. Ко всему — два стакана шоколадного кофе. Такого сейчас нигде не выпьешь. У нас на хуторе народ разный живёт. А у меня глаз зоркий. Если ты негодяй, в утробе матери рождённый, мимо меня не ходи — как орех разгрызу. Возраст мой как бы не тот, а глаз как стекло чист. Как человек образованный, не по образованию, скажем, а по естеству, я имею в виду стекло шлифованное, как в приборах. Привык, когда в разведке работал. В военной разведке работал, а потом и в гражданской… Не надо смеяться… О военной разведке говорить нечего, там всё ясно. В гражданской далеко не так. Тяжелее работать гораздо. От разведки гражданской у меня на теле тоже богатый след остался. Вот. Гляди,— Колокольчиков предлагал тело ощупать. Это он всегда предлагал.
5.
Дафнис и Хлоя — не наш рассказ. Разве что зачин такой наш. Потому что поля и рощи, луга и… хлева, сельская жизнь — идиллия одинакова, разве что конец другой: тайну любви Афросинья в могилу унесла.
Афросинья, жена Арефия-пьяного, полюбила. Хуторского мужика, Егора-Американца. У Егора изба крепкая, строгая — и мужик такой же. Американцем его на хуторе прозвали. Светлые жёсткие волосы, рано поседевшие, на высокой голове. Неразговорчив он был и деловит. Голову всегда держал высоко-высоко. На крыльце своём любил долго стоять и курить табак. Всегда стоя курил. Дым выпускал в сторону Афросиньиной избы. Сразу, может, одна только Афросинья и приметила, что не зря мужик на крыльце столбом стоит. Нутром своим женским крепко почуяла, как разбежалось всё внутри у него, сердцем далеко бежит. Неразговорчив он был и деловит; голову, как сказано, высоко держал — высок.
И полюбила Афросинья. Так полюбила, что впору ей было за разбежавшейся мечтой, обнявшись, рядом бежать. А уж он-то, Американец называемый, зря на крыльце столбом не стоял — любил Афросиныо. Красавица она была — тихая. А как дело до любви дошло, какая там тихость. На край света готова — обнявшись — бежать.
И сбежали. В Кирсановку, деревню недалёкую, за пятьдесят километров. Три месяца прожили там, как на краю света, где рай называемый стоит. Потом по Кащееву хутору слух прошёл: видали де Афросинью с Егором в Кирсановке. А вскоре они и сами объявились; по хутору, обнявшись, прошли и разошлись: Американец-Егор — к жене своей терпеливой, Афросинья — к немому от пьянства мужу.
Как дальше любили, про то знает сосновый, в малиновом воздухе утонувший лес. Закатилась любовь с глаз долой, и опять мужик мужиком стал, захозяйничал Егор в строгой избе, только дым завертелся в седых усах.
Арефий жену свою давно уже побивал, а она про сердечное дело своё ни ему, ни кому другому на хуторе не сказала ни слова. Только улыбалась, как заходила о том речь. И когда просто так языки чесали, и когда мужем бывала за то бита — всё равно улыбалась и веселела лицом, хотя с тех пор заметно чахнуть стала, телом усохла; до той поры не худа была, а теперь только рост один. С тех пор на хуторе так и порешили, что тайну любви Афросинья в могилу унесла.
6.
По пьяному делу каких только чудес не бывает. Это уж всегда. Одножихарь хуторской из семнадцатой хаты, Сашка Мутов, друг Арефия-пьяного, такой же беспробудный, к керосину пристрастие возымел. Не то чтоб там пить — какой. Надо ль его пить, когда самогонного питья везде вдосталь, а тут и запах не тот и цвет керосинный имеется, а нормально пьющий мужик водку цветную не уважает. Не то чтобы совсем её не уважает, но — меньше. От керосина, известно, польза одна есть — жги лампу в потёмках. Может, за деловитось этой самой жидкости полюбился мужику керосин.
Так или иначе, натаскал он его в избу несчётное количество литров. Беспробудному легко ль пробудиться? А уж как на ноги встал, так непременно с бидончиком в Кащеевку, за шесть километров, керосину подкупить. И натаскал-таки прилично; куда ни глянь — везде керосин: и на столе, и под столом — целое хозяйство.
Пили вдвоём с Арефием дружно. Под конец дня Арефий один на четвереньках к себе уполз. Сашка Мутов остался лежать на полу, во дурмане бывши. И то ли он сам — во дурмане — про свою папиросу забыл, то ли Арефий, уползая, свою выплюнул, а только вспыхнула враз изба, фантастической керосиновой лампой ярко в овраге засветила. От хозяина керосинного только дымок, как говорится, взошёл; в одночасье дотла в керосиновой яри всё перегорело: ни звука, ни писка. Только по злому жару мрачные тени заходили, как чёрные кольца по шкуре красной змеи.
А вот куда подевался мужик из пятнадцатой хаты, про то ещё долго никто ничего не знал; хотя там ничего и не горело.
7.
Весной на огородных участках за хутором земля лежит, как плодородная дева: вальяжная, волглая, ждущая. Всякое семечко, упавшее в прах, в зелёный росток перерождает. Хочет родить. Только семя какое-то приняла в родючее лоно, а уже прижила, обжила, холит, соком поит. И уже в зелёном росточке гибкость, как жизнь и сила, пружинная стойкость жива.
В такое вот самое время пахать да сажать-сеять — не зевай. Земля приглашает. Тюлев свою землю вспахать трактор пригнал.
Соседа Тюрина малость опередил. У Тюлева земляной надел в шестнадцать соток, у Тюрина — точно такой же. Ограды на участках нет, она никому не нужна. Стычки да споры на границах наделов — это бывает редко. Пограничными знаками между землёй Тюрина и Тюлева были кусты бересклета да дикая груша в низине, где огороды подходят к лесу. Тюлев, свою землю работая, у соседа Тюрина полоску земли отпахал в свою пользу. Сотки полторы — не меньше. Кусты убрал куда подальше, на их место осиновые колья вбил. Имею право, решил Тюлев, и спорить не надо. Да только Тюрин его на горячем пристопорил.
— Зачем от моей земли отпахал?
— Моя,— сказал Тюлев.
— Моя,— сказал Тюрин.— До груши. Груша ничья.
— На моей земле — и груша моя.
— .Как так?
— А через так.
— Переставляй колья. Эта земля моя.
— А ты пойди докажи.
Тюлев Тюрина хорошо знал; знал и Тюрин Тюлева. По бумагам в сельском совете дело с землёй выглядело совсем не так, как было на самом деле, к тому же у Тюлева были друзья в конторе, свои люди, у Тюрина ничего подобного не было; при этом в злополучной судьбе Тюрина всё у него складывалось так, что он никому никогда ничего доказать не мог. Не мог, и точка.
— Моя,— сказал Тюрин.
— Моя,— сказал Тюлев.
— А ты пойди докажи. Может, какой дурак тебе и поверит.
Когда нож выхватил Тюрин — он ничего не видел, темно стало вдруг. И в эту тьму окаянную Тюрин нож по самую рукоять всадил: во тьме охнуло. Убивши Тюлева, Тюрин нож поперёк тела потащил. Чтоб пополам перерезать.
8.
Закурили. Ужин пришёл к концу. Жена Колокольчикова, молочно-белая великанша, переставляла посуду. Молчала величественно. В голове гудело. Хоть бы сумерки поскорей. Вечерняя прохлада. От водки избяной прогорклый воздух совсем тяжёлым стал. А Колокольчиков не в пример посерьёзнел, нахмурился, лицом посмурнел.
Чего-то недоставало. Как будто всё уже рассказано было, истории о потерянных рёбрах вышли в расход, а суть сокровенная самая таилась где-то, не выходила в наличие — и от этого длилась мукой достоверная жизнь. Стало быть, где-то она была — история жизни — прожитая история.— «Да что ж ещё рассказать-то?!» — мучился Колокольчиков, напрягался изо всех сил… Дымил в стол. Дым, поднимаясь, голубой завесой проплывал вдоль стены, где под полотенцем с рудым узором висели пожелтевшие фотокарточки. Пустоглазые, плоские лица; в едином возрасте — дети и старики. Это уже и не печаль, нет, просто житейская серьёзность. Глазом беса умеет смотреть объектив фотоаппарата в руках фотографа, общепризнанного, единого для всех в городах и весях, дарующего радости, одинаковые до жути.
Дальше дым проплывает — к двери, идёт вниз и уплывает быстро. Как будто домовой, забавляясь, мохнатыми лапками тянет дымовую ленту. Шастнуть бы за порог и тронуть рукой игривое брюшко: весёлый жилец, хохотун беззаботный. Глазки лукавые, животик тёплый, а лапки мохнатые, ласковые. Да и каким заботам пристать, когда жизнь проживается неугомонным брюшком? А в голове беззаботной проплывают дымные облачка, а на облачках — по отдельности на каждом — стеариновая свечечка вкусная, сухарик хрустящий, кофе шоколадный, курево индийское, кофейное зёрнышко арабское, пуговица золотая поющая, а вот и часики пролетают с репетицией, бьют тринадцать — весело, хохотно… И никаких тебе разведок гражданских, ратных подвигов исторической жизни пастушьей, ни тебе аеропланов, бандитов брянских, потерянных рёбер и прошлогодних трупов.
Сверчок запел. Слава Богу — вечер. Прохладнее в сумерки.
9.
Вот так же под вечер, когда посинел малиновый лес и сумерки заструились дымом, Марья-знахарка присела под деревом отдохнуть, травы собранные возле положила. Бедовая женщина, собирала она всесильные травы, уморилась. Травы рядом лежали: дурманные, целебные, девятисильные — из тростинки одной сок вдруг на землю красной кровью вытек.
И не спала Марья, только что глаза смежила — и видит ясно: кровь пролилась. За этим видит: идёт к ней по лесу мужик. Хуторской, знакомый. Пиджак знакомый на нём, даже значок тот же привинчен, висит: шестерёнка на значке и надпись «Трудовые резервы». А пониже колен у мужика ног нет. По воздуху, словно по воде, бредёт. Побитый весь. На месте правого глаза — красная рана. «Убили меня Марья,— сказал Жуков, мужик из пятнадцатой хаты, это он был.— Убили просто так. Ни за что. Недобрые люди. Да ну их совсем».— И пропал. Больше ни слова.
Знахарка, бедовая баба, спохватилась. От того места, где решила передохнуть, до своего дома одним махом перенеслась. А уж когда дверь на запор заперла, соседку через окно стала звать. И рассказала.
Соседка, баба простая, без хитрины хитроватая, сразу смекнула: на том месте надо землю копать. Там, где кровь из травы капнула, что-нибудь обязательно будет. Может, даже и клад. Только копать лучше днём, чтоб не было страху. Нечисть, если какая есть, этого времени больше боится. Ежели рассудить — соседка права. Лучше в полдень. Тогда и ярче в лесу, и тени короткие, только жары который день стоят. Взяли лопаты — пошли.
Недолго искали, где копать. И на том месте мужика откопали — Жукова из пятнадцатой хаты. Лежал он в земле убитый, на месте правого глаза яма была. Так разрешилась загадка. Правда не совсем. Изба Жукова до сих пор пустая стоит, и в ней почему-то даже и днём темно. Глядеть не тянет — жутко.
10.
Рассказать бы её, сокровенную суть,— может, и полегчало бы.
Пружина и загадка жизни в ней. Да откуда ж её взять, когда ни начала, ни хвоста у неё нет, самому не понять. А уж собеседник, он тем более глуп. Городской человек, ему не понять. Хмурился Колокольчиков. Молнии морщин на тёмном лице предвещали бурю. Жена его тем временем веселела. Игривым и тонким голосом вела про своё:
— А по мне так парное молоко. Вся сила жизни в нём. А мой дурак не пьёт, только нос воротит.
Колокольчиков поражал её молниями взглядов. Что твой Зевс. Да жене хоть бы что. Послал известный силой взгляд, а от Зевсовой люти только дым и шип. Жалко даже. Такая сила — и как в бадью с молоком. Колокольчиков словесно грозился, пальцы сжимал в кулак.
— Да вы не слушайте его,— говорила жена.— Не обижайтесь. Человек он тихий, хороший. А бывает с ним такое, как найдёт. Будто придурь какая. Ну, тут, конечно, и водка…
— Ничего,— говорил Колокольчиков.— Это мы ещё посмотрим, чья возьмёт. Ещё узнаем, кто я есть таков. Говоришь, незначительный эпизод исторической жизни? А у нас ещё дело не кончено, битва ещё будет, по линии разведки военной и гражданской тож,— бил себя в грудь кулаком и в небо грозился обиженным пальцем.
Глядя на Колокольчикова, думалось одно: не надо. Пусть уж идёт себе как идёт — только не вмешивался б Колокольчиков, не лез бы в драку.
Крестом осенённое, у Кащеева хутора святое место есть: ключевой источник. Вода течёт чистая, студёная, вкусная; серебро, а не вода. Над источником крест стоит деревянный, на кресте — икона, полотенце с узором, цветы. Хуторяне убирают, следят здесь за каждой вещью, и по тому, как выглядит утонувшее в зелени и прохладе место, сразу видно, что источник берегут свято. Встречаясь здесь, хуторяне говорят тихо, тихо берут воду и расходятся тихо. Тихо всё — только птицы в лесу поют-кричат. Хулиганья и беспутных людей по всей стране хоть отбавляй, Кащеев хутор не исключение, однако следов хулиганства у источника нет, пока что не бывает, слава Богу. И нас, городских гостей, приезжающих на хутор более десяти лет, это приводит к мысли, что таково действие места и тех, кто осенил источник крестом.
Баба Ганя — старуха моложавая, вдова разноглазая,— так рассказывает:
— Приезжали к нам на хутор люди. Да. С Урала, из диких мест, где уголь в земле растёт. У них там болезни особые есть. Дочка у них сильно телом страдала. Короста, сыпь какая-то, доктора лечить отказались, потому как лекарств для этого нету, не знают. Советы разные дают, а что делать — не знают. А она тут, на источнике, как-то сама собой прижилась. Пристрастилась к нашей водице. И пила, и мылась ею, полоскалась, как утка, всё лето. И чистая стала, болезнь сошла. Такая вода целебная. И что на ней ни приготовь, всё вкусней будет. Люди сюда приезжали из института, воду брали на пробу. Очень им наше место понравилось. Жаль только, говорят, что электричества у вас нету, при этом — живёте недалеко от столицы, да что там город — станция электрички рядом, четыре километра. Бутылки с водой они на пробу увезли, в Киев, а то, может, даже и в Москву. Такая вода. А лучше всего она бывает в мае, когда корни трав сок в землю пускают. Тогда наша вода вкус целебных трав имеет. И силу их тоже. Да-да. Посмотрите сами…
Чёрный стрелок
Кто ты, Чёрный Стрелок?
В. Гюго
Жил-был Чёрный Ковбой. Он был таким же чёрным, как его шляпа, чёрный конь и чёрный кольт. Он был неуловим… Потому что за ним никто не гонялся.
Анекдот, современная притча
Лес казался древним и дремучим. Он был задуман как древний мифологический, таким и получился. Умеют, когда надо. То есть — когда не надо. Сначала губят леса, а после платят валюту и ставят спецзаповедники. Для своего удовольствия. Не совсем скрытые от глаз (лес от людей не спрячешь), но под военной охраной, закрытые. Для псевдоохоты псевдобольших людей в псевдомифологическом лесу, где всё, в общем-то, устроено отнюдь не для дураков. Право на охоту даруется знаком отличия для государственных мужей или же покупается за большие деньги, а уж охота там идёт — будь здоров! Лесной персонал, устраивающий фирменную забаву, трудится в поте лица, и штатные охотники выкладываются вовсю.
Чёрный Стрелок присел на ствол упавшего дерева, расстегнул куртку из чёрной кожи, закурил; дым сигареты смешался с запахом леса. Сукины дети, подумал Чёрный Стрелок, кисло усмехнулся (скорее, осклабился) и вытер испарину с удлинённого костлявого лица. Было душно, пахло болотом. Дремучесть леса происходила уже от запаха. Густой, тягучий винно-сладкий настой — воздух цветения и распада: запах его был буро-зелёным, как гниль болот. Лето стояло в самом начале, и сочной зелени ещё доставало влаги противостоять зною солнца. Под кронами деревьев болото дышало в тени, как винная бочка, парующая во времени. По краю болота, ручьём втекающего в озеро, цвели сумрачные, неведомые и нездешние цветы — как больное воображение. Казалось, они произрастают от тени, от распада, от застойной воды: рыльцеобразные, паучьевидные, змеиноголовые венцы, тонкими жалами протыкающие разноцветных мух; красные лепестки, краплёные лиловыми мушками; лиловые в жухло-красную точку, жёлтые с бурыми пятнами, белые крылышки лесной моли на голубом.
От дна болота восходили и лопались воздушные шарики, как таинственные пузыри земли. Булькало, и коротким «до» падали в воду капли с широколистых растений. Стадо животных зачавкало по болоту. Олени шли к озёрной воде. Теперь главное — не упустить своего часа. В том-то и штука, что для надёжности и вящей славы охотного дела, для забавы под названием «Калидонская охота», что процветала под сенью фирмы «Калидония», нужны были, полагались по штату и загонщики диких животных, и егеря, и стрелки. Одним из них и числился в штате некто Ковалёв, он же Чёрный Стрелок. Безупречный профессионал, Стрелок уже чувствовал спиной, знал, не глядя: ещё пару сигаретных затяжек, и одинокий олень пройдёт по краю болота, чтоб по ручью выйти к озеру. Ковалёв посмотрел на часы: было Время Охоты.
Оленьи рога закачались над яркой зеленью кустарника, как в голубом и сверкающем воздухе дня сухой куст. Проплыли рога, бесшумно олень уходил к озеру, и так же бесшумно шёл за ним Стрелок. В руке у него было неказистое с виду ружьецо. Олень и Стрелок по ручью уходили в ту часть леса, где в зелени ореховой рощи цвели земляничные деревья и в озёрной воде слышались всплески наяд, чьи тела вбирали в себя запах лотоса. Это озеро, со всем, что к нему прилагалось, с устройством для микроклимата и прочими штуками, обошлось в дикую сумму денег. И вздохи наяд — штатных красавиц фирмы — тоже кой-чего стоили.
— Олень идёт… Эй-хо!..— вскричали-пропели наяды.
— Эй-хо! Эй-хо! — голосом сестёр своих подхватило Эхо.
Голоса звучали недолго, не дольше всплеска серебряных брызг, но и они, казалось (Стрелку казалось), стояли в воздухе радугой от солнца, долго не опадая, а потом стало тихо, и только пена по воде прошла цветами лотоса, и только оленьи полузакрытые глаза глядели из воды в оленьи полузакрытые глаза, и рога на дрожащей воде — как тень от куста.
Стрелок посмотрел на часы: было Время Лая Собак. Ихнобат, Гилей, Птерел и Агр — эти не подведут, не опоздают, они тоже числятся в составе службы, где зоркости одного соответствует резвость другого; и для свирепости Гилея есть нюх Агра — а вслед за этими набежит и вся свора.
Но чуткое ухо оленя ещё не насторожилось. Спокойным скользящим шагом он уходил от озера, играл рогами, съедал побеги веток; шершавые листья приклеивались к шершавому языку; улыбался, казалось, как это бывает, когда смотришь на жующее животное. И вышел на поляну, на такое открытое место, где всякий стрелок желает увидеть свою цель. Олень стоял на середине поляны. К нему неслись безумные собаки, и охотники на лошадях вываливали из-за кустов. Олень приготовился к прыжку, Чёрный Стрелок едва успел выстрелить со своего места, где оставался невидимым для всех со своим ружьецом довольно-таки устаревшего образца.
Даже и он на сей раз подивился ловкости охотников и прыти. Ещё чуть-чуть, и он бы не успел. Впрочем, всё дело было в собаках и в таких же невидимых помощниках, как и он сам; этих стрелков-любителей он мог подпустить бы и поближе; да и олень парой сбивающих с толку прыжков заставил бы их погонять по лесу и остаться с носом. Скорее всего, что так. Но, видит Бог, рисковать не стоило. Среди типов, желающих поохотиться в заповеднике, встречаются и настоящие знатоки своего дела, для которых огонь на поражение — обыкновенная штука, а животное покрупнее человека — просто выгодная мишень.
Грохнул выстрел. Собаки заметались… На середине поляны, на том самом месте, где только что был олень, стоял стройный юноша с длинными светлыми волосами, в тунике и сандалиях, с копьём в руке. Парень растерянно улыбался, а виноватые псы, признав хозяина, лизали его ноги. Актеон — созерцательный, застывший почти по образу античных скульптур,— не обращал внимания ни на кого. Как будто он был ещё в другом измерении, на пути от оленя к своему обратному превращению.
Таким образом, в лесу заповедника стоял человек, а в человека охотнику стрелять, разумеется, не положено. Это оговаривалось правилами строгой охоты, с которыми знакомили всех. Оставалось лишь скрипнуть зубами и плюнуть на это дело или же, если очень хочется, подойти и потрогать волосатого хиппи, пощупать своими руками это подозрительное тело невесть откуда взявшегося придурка, явлением дурацкой статуи испортившего конец такой отличной охоты.
2.
Чёрный Стрелок снял с конфорки джезву, перелил кофе в чашку, отпил глоток, закурил и посмотрел плывущим, рассеянным взглядом на прямоугольник фирменного бланка. В размере почтовой открытки, на бледно-голубой бумаге с белыми пятнами — в виде крылышек лесной моли на блёкло-голубом,— этот клочок бумаги представлял собою вызов, приглашение, повестку (называйте как хотите). И это «называйте как хотите» в строгом тоне предлагало члену команды стрелков Ковалёву А. В. в указанное время явиться в кабинет шефа. Сам Алатырцев требовал. В письменном виде. Когда можно просто по телефону или же через секретаршу Тамару. Стало быть, шеф нервничает и нагоняет страху.
Клочок бумаги, ерунда в рабочем порядке, укол от официального мира — а стрелок Ковалёв между тем давненько уже сумел отгородиться от мира живым теплом своего жилья (одинокого, правда, поскольку Стрелок жил холостяком — но так уж получилось).
С чашкой в руке и с тем же плавающим взглядом он перешёл из кухни в комнату и тогда отметил про себя, что главной ценностью в настоящий момент считает атмосферу своего жилья. Будь такая возможность, пару недель посидел бы дома, не выезжая из посёлка. Загородный посёлок — с полем, речкой и лесом — это для него как бы продолжение дома. Лучше всего там, где небо, земля, вода и деревья, а в его деревянном доме жило дыхание природы. В стенах жилья необходимые для жизни предметы не только служили своему назначению, но как бы тоже поживали вместе с хозяином; ничто не лезло в глаза, не выпячивалось: все вещи были на своих местах, и ценность их чужим взглядом угадывалась скорее как мифологическая.
Старое ружьё, с которым вчера Ковалёв был на работе, висело на фоне ковра с чёрно-коричневым узором, висело так, как смотрятся предметы в старых добрых натюрмортах. От ковра над постелью тянулись по деревянным стенам книжные полки. Между книг располагались семейства безделушек, музыкальная аппаратура, пластинки и кассеты. Со стен смотрели картины с изображениями животных и птиц, написанные маслом. На вопрос: кто писал картины? — Стрелок обыкновенно отвечал: один мой приятель. Больше ни слова. Сам он вроде бы не рисовал, следов занятия живописью не находилось, однако у приходящих в дом возникали сомнения, что рисует какой-то мифический «приятель», а не сам Ковалёв: было что-то общее между ним и картинами, какое-то, можно сказать, родство.
Под окном — письменный стол и рабочее кресло. Уютное место, живописно заселённое, колоритно захламлённое, где тьма вещей движется в своих направлениях, перемещается по тропам в джунглях рабочего угла, совершая круговерть по своим орбитам, назначенным волей хозяйничающего над ними виртуоза, который, конечно же, как все смертные, думает, что наступит когда-нибудь день Настоящего Порядка — замечательный, может быть, день, когда всё будет разобрано, разнесено и расставлено по своим местам и останется только не натаскивать чайно-кофейных чашек, вытереть пыль и не трусить больше пепла. Знаешь, что такой день наступит, может наступить, однако не торопишься, не тратишь больших усилий, чтоб его приблизить, потому что тёмным краем ума подозреваешь, что образцовый порядок — это уже конец чего-то: если не сама смерть, то всё равно по её части, по тому же ведомству.
Тамара Ажажа — чернявая смазливая секретарша Алатырцева — предложила немного подождать. Симпатичная, хорошенькая девица; вот только где она научилась уминать свои вечные конфеты так, будто делает что-то неприличное? И демонстрирует это с невинной улыбкой девочки-школьницы и в то же время — самой отпетой соблазнительницы. Чёрт знает что! Шефа, правда, такое положение вещей устраивает, сотрудников тоже, вот девица и обезьянничает, не найдя лучшего способа пококетничать. Так думал Ковалёв, ожидая своего часа.
— Мой тебе совет, Стрелок,— сказала Тамара Ажажа, нажимая кнопку автоматической двери,— будь поосторожней и не валяй дурака.
— Ого! — воскликнул Стрелок и вошёл в кабинет, обставленный в охотничьем духе.
На стенах висели рога оленей и лосей, шкуры животных и морды. От последнего посещения Ковалёвым этого кабинета, больше похожего на какое-то жуткое кафе с охотничьим интерьером, чучел прибавилось. Алатырцева среди них не замечалось. Только дух его витал среди морд и шкур. Присутствие шефа определялось без сомнений. Вот только где он прятался — в чучеле медведя, стоящего на двух лапах, или в манекене охотника былых времён, наряженного под Робинзона Крузо? Стрелку показалось: чучело совы, исполненное сверхнатурально, смотрит на него глазами шефа. Ковалёв махнул рукой перед крючком совиного носа — птичья махина, напичканная электроникой (как и всё, что было в лесу), ударила крыльями, закричала, и глаза её вспыхнули зеленью. Стрелок выругался так, чтоб его услышал подсматривающий откуда-то шеф, закурил и повернулся всем телом назад в тот самый момент, когда Алатырцев — высокий, дородный, с большим ртом, с залысинами на тёмной голове и с туго натянутой кожей на хорошо отделанном лице манекена,— оказался за спиной Стрелка.
— Как видите, Ковалёв, мы тоже уважаем метаморфозы,— сказал шеф.— Когда они в рамках правил.
— Детские штучки, шеф.
— Только не надо благородных негодований,— поморщился Алатырцев,— От этих «кодексов чести» нас уже тошнит. Всё просто и ясно. Пока вы разглядываете мой кабинет, я смотрю на вас. Это в рабочем порядке.
— Не смотрите, а подсматриваете. Большая разница. В подсмотренном всегда прячется какая-то ложь. Когда не умеют видеть, то есть понимать, то подсматривать не только бесполезно, а даже и вредно. Опасно для окружающих.
— Присядем за стол и поговорим серьёзно. Вы же серьёзный человек, Ковалёв. Это все знают. Однако, согласитесь, что вас обманула моя сова.
— Идиотские штучки! — сказал Ковалёв.
— А ваши штучки получше, что ли?.. Кстати, что вы такое ординарное курите?
Стрелок показал пачку, шеф пожал плечами.
— Это не в вашем стиле, Стрелок,— сказал он.— Вы же хорошо зарабатываете. И вы имеете право отовариваться в нашем торговом центре. «Каледония», сигареты нашей фирмы,— это же высокий класс.
— Предпочитаю «Яву».
— Ничего себе! «Каледонию» мы заказываем в Америке. Пока что только для своих. Не поверю, что они хуже ваших, то есть наших, чёрт возьми! Просто это ваше упрямство, каприз, строптивость — понимайте как хотите. Если всё будет и дальше так… Я даже не знаю, что вам сказать.
— Дело не в «хуже» или «лучше»,— сказал Ковалёв.
— Похоже, я так и не понял,— шеф прихлопнул ладонью по дереву стола.— Сказать, что вы отличный работник — этого ещё мало. Лично меня устраивает всё: и ваш профессионализм, и манера держаться, и богемный настрой, и какой-то философский лад, и ваша манера одеваться: весь в чёрном, весь в коже. Клиентам такое нравится. Кстати, кожу вы покупаете в нашем центре?
— Нет, мои вещи мне шьёт один мой приятель.
— Кто такой?
— Вы его не знаете.
— Всё равно отличный мастер. Можем взять его к себе в Каледонию. Платим, сами знаете.
— Не получится. Он глухонемой.
— Не хотите быть обязанным за наше одолжение для своего друга? Понимаю. Пусть это останется за вами.
— Он и на самом деле глухонемой. Что хочешь сказать, ему надо писать на бумаге.
— Оставим,— сказал шеф.— Почему я вообще об этом заговорил? Потому что в своём амплуа, в роли Чёрного Стрелка, вы нравитесь нашим клиентам, а это уже дело фирмы. Реальная польза превыше всего. А вы производите именно такое полезное впечатление. Особенно на женщин. Тут у вас прямое попадание. Скажу больше: если бы вы даже захотели изменить свой внешний вид, то фирма вам бы этого не посоветовала. С вашей помощью женщин-охотниц у нас стало больше. И мы надеемся, что прибавится ещё,— лицом манекена Алатырцев попробовал улыбнуться. Получилось как на дешёвой маске из папье-маше.— Но что толку из всего этого, если вы начали портить дело?— шеф снял улыбку и повысил голос.— Что толку, скажите пожалуйста?!
— Спокойней, шеф,— сказал Ковалёв,— В чём вообще дело?
— Нет, это вы уймитесь, Стрелок! Три жалобы на вас за последнее время!
— Всего лишь? — присвистнул Стрелок.
— Да, всего лишь три испорченных охоты. Оплаченных по-королевски и сполна. Всего лишь три подлых выстрела! Всего лишь три превращения жутко дорогих для нас животных в каких-то идиотов. Для вас этого мало? Для нас — слишком много, чтобы терпеть подобные фокусы. Вы срываете людям охоту!
— Наши клиенты знают, что «Каледонские забавы» — это посерьёзнее компьютерных игр. Любой игрок может дать промах, в этом нет ничего особенного. Пусть стараются. Я тоже на работе.
— Во-первых, не вы заказываете музыку. Во-вторых, вам стрелять следует в случае крайней необходимости. Необходимость — понятие гибкое и даже весьма условное. Разочарование клиентов — не в интересах фирмы. Это безусловно. Ваша роль — делать людям приятное. До недавнего времени вы прекрасно с этим справлялись. Что случилось, Стрелок?
— Всё на свете когда-то кончается, шеф. Всему есть предел. Это уже не охота, а убиение, можно сказать, ручных животных. Ну, почти что ручных.
— Да оставьте вы эту романтическую чушь. Тошно слушать. Вы же прирождённый охотник. Зачем вы вообще занимаетесь этими превращениями?
— По контракту. По нему во время охоты я полный хозяин на своём участке и несу ответственность за всё, в том числе и за животных. До недавнего времени, как вы отметили, моя роль заключалась ещё и в этом: беречь животных. Они настоящие, их мало и всё такое. У вас что-то изменилось, шеф?
— Расширяется дело, если на то пошло. Что ещё может быть лучше?
— Животных жалко,— сказал Стрелок.
— Для таких людей, что охотятся у нас, животных не жалко.
— Животных жалко для всех людей. Во всем мире их становится всё меньше и меньше, а у нас растёт только умирание и убиение.
— Вот отсюда и начинается политика,— сказал шеф.— А мне этого не надо. Откровенно сказать, именно этого я и боялся.
— Чего именно?
— Что вы будете препираться и оправдываться, да ещё и вкручивать мне свою программу, когда даже дети знают, что такое у нас не в ходу.
— Во все времена утверждали так и в конечном счёте ошибались.
— Не надо никаких исторических истин. Давайте посмотрим на дело с нормальной точки зрения. Вот вы бабахнули из своего дурацкого ружья, появилось нечто полуголое и дикое. Этот ваш тип — он кто вообще будет?
— Актеон,— сказал Ковалёв.
— Не надо мне пудрить мозги мифологией. Это глупость и бред.
— Собаки у вас, между прочим, толковые. А они с ходу признали хозяина.
— Ладно, Актеон так Актеон. Что дальше? Что вообще хорошего в этом якобы благородном выстреле вашего ружья? Вы пустили в наш мир очередного типа. На этом, как я понимаю, ваша миссия закончена. А что дальше? Кто им будет заниматься? Кто оформит его существование юридически? Голый, дикий, голодный, разумеется. Без работы и средств. К своему удовольствию вы плодите бродяг и нищих, а пользы от этого никакой — ни государству, ни тому типу тоже.
— Ну вы уж и разошлись. Такое высокое понимание! Пустой номер, шеф. Юноша вернулся в свой трансцендентальный мир, а олень будет присутствовать на завтрашней охоте. Всё нормально.
— И вы будете на своём месте, Стрелок. И тоже проведёте день нормально. Без отклонений. Предупреждаю в последний раз. Иначе, боюсь…
— Чего вы боитесь?
— Боюсь, вы так ничего и не поняли.
— Чего вы боитесь, что я не понял?
— У нас солидное дело, а не забавы для лопухов. Среди наших клиентов есть отличные охотники. Некоторых из них вы знаете. Кой-кого могли видеть даже по телевизору. Если вы будете им мешать, они вас прихлопнут. И обратного выстрела, могу вас заверить, не последует. У них нормальные ружья.
— Это будет не по инструкции,— сказал Ковалёв.
— Просто промахнутся, и всё,— ответил Алатырцев.— Промахнуться в животное — этого не может запретить никакая инструкция. У меня всё. Остальное пусть скажут свидетели.
— Какие ещё свидетели? Чего свидетели?
— Ну, скажем, вашего положения в обществе. Пусть об этом скажут люди. То есть коллектив, собрание. У нас ведь всё решает общество.
Алатырцев нажал кнопку под крышкой стола, автоматическая дверь разъехалась. Рабочие внесли в кабинет стулья, выстроили их в два ряда, после чего к стульям прошествовали служащие конторы: пять мужчин и пять женщин. Первым прошёл управляющий делами Болтухов, с военной выправкой мужчина чуть повыше карликового роста; с лёгкой руки секретарши Тамары он получил в заповеднике прозвище Полштуки.
Остальные люди были нормального роста.
Болтухов-Полштуки с деловым оскалом на мясистом лице забрал бумаги у секретарши; видимо, протокол такого важного дела должен был вести он сам; в не таком уж далёком прошлом, лет десять назад, он работал начальником в тюремном лагере, где-то на Дальнем Востоке, пока это отделение ГУЛАГа, согласно велениям жизни шестидесятых годов, не расформировали. Болтухов, конечно, умел провести с успехом протокол любого допроса. Поэтому он и выхватил бумаги у секретарши, бесцеремонно и нагло.
— Суть дела, я так понимаю, всем ясна,— сказал Алатырцев.— Поэтому пусть каждый скажет своё слово. Можно — не вставая с места. Мы здесь все свои. Выскажемся коротко, но ясно. Как говорится в народе: время, которое у нас есть, это деньги, которых у нас нет.
— Не согласна с такой формулировкой,— сказала сотрудница средних лет.— Говорить сейчас о бедности — это даже не глупо, а просто стыдно. Это даже не обида для нашего государства, а прямой для него вред.
— Поближе к делу,— на высоковатом для него стуле болтанул в воздухе ногами Полштуки.— Ковалёв, как вы себя вели, когда расставались с женой?
— Это моё личное дело,— сказал Стрелок.
— Извините меня,— подсказал Алатырцев.— Солидной фирме нужна хорошая репутация, а хорошая репутация фирмы — это хорошая репутация обслуживающих её людей. Странно, Стрелок, что вам приходится объяснять даже это.
— Вы просили у неё прощения,— сказал Полштуки.
— Он не умеет просить прощения,— прозвучал голос с первого стула.
Дальше последовали голоса:
— Он жестокий и злой… Вообще коварный и чёрный… У него на стенках дома висят картины, а стенгазету к празднику он рисовать никогда не хочет, говорит — не умеет… Слушайте вы его. Он всё врёт от начала до конца. Он и на высшем суде правду нам не скажет… Он ведёт дневник, втихомолку пишет и никому на работе не показывает. Представляю, что он там про всех пишет. Пусть он этот свой дневник представит коллективу… Он просто подозрительный тип, это всё, что я могу сказать… Он не наш человек — это же ясно…
И только Тамара Ажажа, секретарша, отдав бумаги вечно и грязно пристающему к ней коротышке Болтухову, бунтовала по-своему и в открытую. То ли она делала вид, что больше не может сдерживать своего желания, то ли на самом деле не могла себя сдерживать, но только всем своим видом показывала, что желает Ковалёва. Хочу тебя — ни больше ни меньше: иначе её состояния, её поведения никак нельзя было истолковать. При том, что никогда ведь ничего подобного между ними не было. С чего бы вдруг такое возбуждение у легкомысленной девицы? Сочувствие Стрелку, иначе не назовёшь… Алытырцев именно так это и понял.
— Как видите, Ковалёв,— сказал шеф, грозно глядя на секретаршу,— это уже не я вам говорю. Против собрания не попрёшь. Даю вам последний шанс. То есть завтрашнюю охоту. Оружие получите на месте.
— Нажмите вашу дурацкую кнопку,— сказал Ковалёв.
Дверь растворилась.
5.
Вернувшись домой, Стрелок обнаружил, что со стены исчезло его ружьё. Над письменным столом тоже поработали: исчезла тетрадь с дневниковыми записями. Остальное в осквернённом доме оставалось как бы нетронутым, без признаков изучения.
«Так вот что значили слова Алатырцева насчёт оружия,— подумал Ковалёв.— И вот зачем им понадобился этот спектакль с товарищеским судом. Чтоб выиграть время для обыска.
Он не стал приводить в порядок стол, вышел в кухню и стал варить кофе.
— Ладно, посмотрим,— сказал себе он.
6.
И опять олень стоял на середине поляны, на таком открытом месте, где всякий стрелок желает увидеть добычу. Рядом с оленем стоял Чёрный Стрелок. В кожаном костюме и без ружья. Стрелок обнимал оленя за шею. Олень тыкался в Стрелка носом, обдавал его лицо тёплым и влажным дыханием.
— Тебе пора уходить,— сказал Стрелок.— Ещё немного — и может быть поздно.
Олень тёрся мордой, нависал рогами над головой Стрелка. Уходить он, похоже, не собирался.
Тем временем из-за деревьев уже показались собаки и два охотника на лошадях. Первого из них Стрелок определил издалека. Это был новоиспечённый премьер-министр Бараш, уже получивший в народе кличку Гурман.
В то время как с продовольствием в стране становилось всё хуже и хуже, Гурман любил давать телевизионные интервью, пожёвывая какой-нибудь деликатес. Предупреждая уловки журналистов, премьер, жуя и смакуя, с ядовитым смешком выдавливал тонким голосом из обильной туши своего тела:
— Люблю вкусно покушать. Ничего не поделаешь. Это моя слабость.
— Пусть она будет у вас единственной,— такими же или подобными по смыслу словами отделывались журналисты.
— А в общем-то я ваш министр, а не гурман,— уточнял премьер.
Второго охотника Стрелок не признал. Его больше интересовало лесное животное. Стрелок оттолкнул морду оленя, ткнул кулаком в бок.
— Уходи,— сказал.— Дуй в лес.
Олень не приближал больше головы, застыл с изгибом шеи в таком положении, когда рука Ковалёва отнялась от его морды и опустилась на круп — и стоял как вкопанный.
— Ещё можно успеть, если постараться. Слышишь, что я говорю?
Олень слышал, что говорил Стрелок. Слышал и понимал, но даже не шевельнулся.
Грохнули выстрелы, Стрелок упал, олень убежал в лес.
— Промахнулись?— сказал второй охотник.
— Не совсем, как видишь,— сказал премьер.
— А это ничего, что мы человека убили? — спросил второй.
— Нормально,— ответил первый.— Одним умником будет меньше.