Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Марина Шляпина
Красота предметов
Котёнок с улицы
Ему пятьдесят пять лет, но выглядит он старше. Небольшого роста, тщедушный, впавшие щёки, крупные и при этом редкие жёлтые зубы, песочного цвета жирные волосы торчат в разные стороны. Костюм неуловимого грязноватого цвета — брюки и пиджак, под которыми заметны выцветшая голубая рубашка, застёгнутая под морщинистое горло. Под очками несмело поблёскивают бесцветные глазки, лишённые ресниц. Такое жалкое впечатление производил на окружающих старший лаборант физического факультета Семён Иванович.
— Приходите ко мне в гости в лабораторию,— скромно он приглашал новых знакомых,— у меня там есть кофе и шоколадка. Или попьём, может, пива?
Про пиво он произносил немного с хитринкой в голосе, с какой-то почти игривой интонацией, которая почему-то пугала. Представлялось, что, напившись пива, Семён Иванович сначала оживится, расскажет не совсем приличный анекдот, а потом начнёт жалобно всхлипывать у тебя на плече. С чего бы это и откуда приходило в голову, не совсем было понятно, но, вероятно, оттого, что, казалось, этот человек необыкновенно одинок. То есть он мог, конечно, общаться с некоторыми людьми по служебным обязанностям, перекидываться с ними дружескими словами, выкурить с ними около открытого окна сигарету. И всё. Контакты с человечеством на этом обрывались.
Домой Семён Иванович приходил как можно позже. Там его почти никто не ждал — ни жена, ни дочь, угрюмо-молчаливые с мужем и отцом семейства и болтливые по телефону. Только кот, рыжее лохматое существо, маетно дожидавшийся хозяина весь день, бросался ему под ноги и тёрся о них, когда Семён Иванович открывал входную дверь. Кончик высоко поднятого хвоста мелко дрожал, выражая преданность и нетерпение. Сухой корм, щедро наcыпанный в металлическую тарелку, был подарком за то, что питомец дождался, не навалил в отсутствие Семёна Ивановича в пластмассовый поддон в туалете. В отсутствие супруга жена с отвращением и брюзжаньем поднимала этот поддон и ополаскивала его в унитазе, выговаривая каждый раз вернувшемуся домой мужу, что, мол, сам притащил кота, сам и убирай за ним. Семён Иванович съёживался, стараясь казаться более незаметным, и молча брал кота в охапку, прижимая к груди. Он уходил на балкон, садился в кресло, которое принёс с помойки, почистил, перетянул клетчатой тканью («шотландка» — гордо заявлял он редкому гостю), покрасил заново морилкой и покрыл лаком. Это был его кабинет, единственное место в доме, где он мог уединиться под предлогом, что он там дымит и не хочет обкуривать домочадцев. Сначала на балконе появилось кресло, потом он установил маленькую полку вместо столика, на которую иногда ставил чашку с кофе и пепельницу. Ещё позже Семён Иванович облагородил балкон цветами в горшках.
— Вот это мимоза,— говорил он, указывая на тщедушное растение со слабым тонким стволиком.
Нежное и деликатное растение сворачивало свои листики в трубочку, когда к нему едва прикасались, а также когда грубо трогали горшок или поливали цветок.
Кот Фараон жевал листья алоэ, горшок с которым задарила лаборанту соседка по подъезду, узнав, что у Семёна Ивановича болит желудок. Вместо него желудок или что-то другое подлечивал кот. Ещё стояли в маленьком керамическом горшочке, который был куплен на Дне города у ребёнка, продававшего собственные гончарные изделия, узамбарские фиалки. Все три растения стояли на подоконнике и дополнительно создавали ограждение от прочих обитателей квартиры, оставшихся по ту сторону балконных дверей.
Однажды, возвращаясь с работы мимо мусорных баков возле дома, Семён Иванович приметил выкинутые старые рамы с целыми стёклами. Его осенила мысль, и стёкла были вынуты из рам и доставлены домой. Жена с одобрительным замешательством смотрела, как муж вдохновенно застеклял балкон, превращая его в лоджию,— редко муж прилаживал что-то по дому руками. Семён Иванович пылко объяснял, что так будет лучше, теплее в комнатах зимой. Жена согласилась с этим объяснением, смутно угадывая, что причина всё-таки в чём-то другом.
Балкон приобрёл ещё большую уединённость, защищённость от мира со всех сторон. Там стало тихо и покойно. Шум машин и крики людей утратили резкость, а запахи трёх растений сконцентрировались, как казалось Семёну Ивановичу, и стали незаметно, но настойчиво укреплять невидимыми эманациями его пошатнувшееся здоровье. Фараон вспрыгивал на подоконник и смотрел в окно на птичек, усевшихся на ветки берёзы, растущей под балконом. Он сдавленно издавал страстные звуки в наиболее напряжённые моменты, когда воробьи уж слишком близко и непринуждённо вертелись. Семён Иванович читал свежую газету и тоже посматривал на улицу.
Маленькая невинная тайна была у немолодого мужчины. Он был влюблён. Влюблён уже четыре года в женщину, живущую напротив его дома, в пятиэтажном доме-«хрущобе». Её подъезд находился прямо напротив его балкона. Примерно в шесть часов вечера она могла выйти из подъезда, сесть в «Окушку» яркого жёлто-зелёного цвета и уехать. Этот момент Семён Иванович старался не пропустить. Он вставал с кресла, открывал пошире маленькое окошко в балконной раме и почти высовывался наружу. Она казалась Семёну Ивановичу очаровательной — маленькая, стройная, в обтягивающих красивые крепкие ноги джинсах, в короткой футболке, с короткими, как будто растрёпанными каштановыми волосами, в бейсболке, натянутой на глаза. Ей было примерно не больше тридцати пяти лет. Четыре года назад он, отыскивая свежую травку для кота во дворе, внезапно увидел близко её грустные, как будто заплаканные, покрасневшие глаза и потухший взгляд. Его взгляд запнулся и с удивлением отметил тонкий профиль древнеегипетский царицы.
Так он и называл её про себя четыре года — Нефертити. На стене в лаборантской появилась репродукция с профилем египетской царицы. А дома Семён Иванович стал пить кофе из кружки, украшенной рисунком с египетскими иероглифами. Жена с брезгливостью отставляла эту кружку в сторону, когда мыла посуду. Её любимые кружки с крупными аляповатыми розами супруг тоже не одобрял, но — тайно, не комментируя свою неприязнь.
Иногда, в минуты особенной грусти и осознания своего круглого одиночества, он выходил из дома и садился на скамейку, дабы лицезреть выход царицы из подъезда. Её выход всегда был неожиданностью для старшего лаборанта, он сначала вздрагивал и съёживался, как его любимая мимоза, а потом, почувствовав благоухающий шлейф неведомых ему и тем кружащих голову духов, распрямлял плечи и с восторгом, спрятанным за стёклами очков, провожал женщину взглядом.
Это случилось через четыре томительных года влюблённости, когда он осмелился заговорить с ней. Вдохновение нашло на него при встрече с Нефертити в аптеке. Он увидел её, стоящую в конце очереди, и встал за ней, внутри трепеща и ликуя. Так близко стоять с ней рядом ему приходилось впервые за время его одностороннего знакомства. Глядя в затылок и вдыхая ягодный аромат её мягких волос, Семён Иванович чувствовал всё более и более возраставшее волнение. Очередь приближалась к кассе, и он запаниковал, что так и не воспользуется случаем, чтобы поговорить с Нефертити. Он вдруг хрипло заговорил:
— Извините, я вот видел вас несколько раз и подумал: не нужен ли вам котёнок?
Он испуганно смотрел на женщину. Нефертити обернулась и вопросительно взглянула на Семёна Ивановича.
— Простите, это вы мне сказали?
Она немного отпрянула от мужчины, который источал, как ей показалось, какое-то нездоровое воодушевление.
Семён Иванович затрепетал, услышав голос женщины. Он придвинулся к Нефертити ближе, задев её рукавом пиджака, и горячо заговорил, радуясь своей отваге и сообразительности, с пугающей его самого какой-то естественностью:
— Да-да, с вами. Я вас видел несколько раз и… и… почему-то решил, что вы не откажетесь от котёнка. У нас в подъезде кошка родила котят, и вот они выжили, выросли, и теперь их надо раздавать. А кому их раздашь? У вас нет котёнка?
— Н-нет,— отодвинувшись незаметно от него, проговорила Нефертити.
Человек вызвал противоречивые ощущения — отталкивала его внешность, но его робость и одновременная горячность вызывали интерес и жалость к себе.
— Один очень красивый — чёрный с белой салфеточкой на шее,— продолжал быстро и взволнованно говорить Семён Иванович.
Женщине не хотелось обижать странного человека, и она, повинуясь порыву, предложила обменяться телефонами, если ей действительно понадобится котёнок. Человек суетливо достал телефон и назвал свой номер. Не понимая, зачем она всё это делает, Зина, а именно так звали её, продиктовала свой номер телефона.
Очередь тем временем подошла, и Зина, кивнув приветливо головой на прощанье, вышла из аптеки.
Восторг, восторг и упоение ощутил Семён Иванович. Он отошёл от кассы и не спеша, осторожно неся в себе, как в хрустальном сосуде, торжественные и ликующие чувства, вышел из аптеки. Зина уже скрылась за поворотом. Душа его облегчённо летела куда-то вверх, к расцветающим майским ветвям деревьев — и дальше, дальше, в облака, к птицам. Он снял очки и зажмурился, глядя на солнце.
— Нефертити,— прошептал он.
Вечером упоение немного притухло под строгим взором жены. Он привычно съёжился и ускользнул на балкон. Сразу открыл окошечко и выглянул наружу. Зелёная «Ока» стояла на месте. В который раз за последние несколько часов Семён Иванович нашёл в телефонном списке её имя — Зина. Зинаида. В этом имени ему почудилось тоже что-то очень древнее, почти египетское. Позвонить ей или нет? — тревожно мучился вопросом старший лаборант. О чём я скажу? Про котят? Кстати, не посмотрел их, все ли на месте?
Четыре игривых и пушистых котёнка проживали в подвале дома Семёна Ивановича, который их подкармливал и следил, чтобы другие кошки, собаки и мальчишки котят не обижали. И вот они были призваны сыграть решающую роль в затянувшейся истории затаённой любви.
Дрожащими пальцами он набрал номер телефона и сразу же, не дождавшись ответного гудка, скинул набор. А вдруг муж подслушает и насторожится, и вообще как-то страшно стало. Семён Иванович написал смску: «Вы не надумали взять котёнка?» — и уселся в своё кресло, решительно готовый на долгую переписку такими телеграммами по телефону. Покуривая сигарету, в памяти он воссоздавал запах её волос, вспоминал, что нечаянно задел рукой её платье. Приятные и несколько забытые ощущения прикосновения к привлекательному женскому телу охватили его. Он даже потянулся, как кот, представив Зину без платья, с обнажённым животом и маленькой грудью, с браслетом вокруг щиколотки, как это он видел на фотографии одной восточной танцовщицы. А вдруг у неё есть татуировка? — вздумалось ему, и он нарисовал мысленно в нижней части спины замысловатый цветок. Он сам был немного удивлён своими чувственными фантазиями, где он уже трогал её грудь рукой и предлагал потанцевать медленный танец…
— Семён, ты будешь есть? — прервала приятный ход мыслей супруга.
Она неясным, не совсем реальным пятном маячила за стеклом.
Семён Иванович вздрогнул, растерянно оглянулся на голос и быстро спрятал телефон в карман брюк. С замирающим сердцем он подумал, что жена вполне могла бы догадаться о чём-то, завладеть его телефоном, узнать про существование Зины и всё испортить. Он молча поднялся, не вызывая лишних сотрясений в воздухе, и отправился есть на кухню. Там, меланхолично что-то жуя, он внезапно осознал, что смотрит на тень от занавески на стене и видит там женскую грудь. Он на мгновение перестал жевать, замер, но тут же спохватился и, дабы не вызвать подозрений, поспешно продолжил перемалывать совсем лишённую вкуса пищу, ощущая в кармане брюк предательскую теплоту телефона, готового, по мнению Семёна Ивановича, в любую секунду взорваться звонком.
Ответ на смску он получил только наутро, и он был отрицательным. Семён Иванович сник. Но сник не потому, что обидно было за не нужных никому котят, а потому, что увидел в этом отказе вообще нежелание общаться с ним. В мечтах ему казалось, что Зина дала телефон совсем не из-за котёнка, а намекнула, что совсем не прочь пообщаться с ним, и вообще, что он, Семён Иванович,— Семён, как представился он,— привлекательный в её глазах мужчина. Неприкаянно бродил он в этот день на работе, разбил даже колбу с реактивом, придумывая новый повод позвонить или отправить послание Зине. Ничего толкового и убедительного не придумав, он сочинил печальное стихотворение, где говорилось о грустных глазах Зины, необходимости помнить о своём возрасте и выражалась робкая надежда, что он не так стар, как кажется. Перечитав заново своё творение, старший лаборант остался им доволен. Некоторые рифмы ему не очень понравились, но в целом звучало неплохо. «Может быть, когда-нибудь я прочту его Зине в приватной беседе»,— самодовольно подумал он, и настроение его несколько улучшилось.
Вечером, лёжа на отдельном диванчике в гостиной, волнуясь, он напечатал скромную смску Зине: «Спокойной ночи». Зина не ответила. Семён Иванович тяжело вздохнул и заворочался на своём ложе, особенно отчётливо ощущая неудобные перепады высоты под сплющенными от времени диванными поролоновыми подушками. Он долго не мог уснуть, воображая, что бы он мог ещё написать, не вызвая гнева у объекта своего обожания. Он уже обожал Зину, уже представлял её рядом с собой, под общим одеялом, такую тёплую и близкую. Близкую, какой когда-то была жена, отдалившаяся от него и презиравшая мужа за неумение жить, зарабатывать деньги, разговаривать с начальством и вообще поддерживать связи с нужными людьми. Семён Иванович опять беспокойно перевернулся с боку на бок — об этих отношениях с женой думать не хотелось, а хотелось мечтать о Зине, легконогой и молодой.
На следующий день на работе Семён Иванович осмелился и послал Зине сообщение: «Как дела?» Ответа не последовало. Не дожидаясь шести вечера, он уселся на скамейку около Зининого подъезда и стал выжидать, не замечая уходящего времени. Казалось, что время наполнилось особым качеством, обыкновенно не присущим ему,— ходили мимо люди, проезжали на велосипедах мальчишки, шумели машины, чирикали воробьи — звуки доходили до него в каком-то приглушённом виде, как бы издалека. Не дождавшись Зины, он поднялся и пошёл в сторону леса. По дороге он зашёл в магазин и купил джин с тоником.
«Он, наверное, хороший человек,— думала Зина про Семёна Ивановича, вспоминая его неловкие телодвижения,— но я не смогу с ним… дружить. Ибо что же ещё можно сделать в этом случае? Полюбить его? А он, кажется, уже влюблён. Нет, полюбить его не смогу и к тому же — муж. Влюбиться? — это вообще невозможно, он мне неприятен. Физически неприятен. Я с ним даже общаться не смогу, меня отталкивает его внешний вид. Ну, конечно, если бы он был какой-нибудь интеллектуал, необычный человек или просто меня бы необъяснимо притягивало, то тогда, конечно, другое дело. А так он выглядит неуклюжим пыльным мешком. Вот если бы он переоделся, тогда, может, гм, не так противно, гм-гм…»
Опьяневший Семён Иванович гулял по весеннему лесу и всё более и более приходил в оптимистичное расположение духа. Зина казалась нежной и несчастной в семейной жизни, её хотелось приободрить, придать ей смелости. Она, наверное, никогда не могла бы сама решиться на интригу с незнакомым мужчиной. Надо ей помочь. Он решительно написал: «Зина, я хочу с вами встретиться тет-а-тет».
Зина с изумлением смотрела на смску и написала ответ: «Зачем?» Дальнейший диалог в смсках выглядел таким образом:
«Погулять вместе, поговорить, послушать птиц».
«Мне не очень хочется».
«Я прочитаю вам свои стихи».
«Я не люблю стихов»
«Тогда просто посидим в кафе».
«Если только вы переоденетесь».
«???»
«В рваные джинсы, яркую футболку».
«Я не тинейджер и не какой-нибудь голубой кутюрье!»
«Тем хуже для вас!»
Вот так странно закончилась эта переписка. Семён Иванович к тому моменту выпил ещё одну бутылку, в этот раз портера, и несколько разгорячился. Зина, показалось ему, предложила что-то немыслимое — джинсы, да к тому же рваные! Он всё-таки настоящий мужчина, а не какой-нибудь наркоман, хиппи, рокер или просто юный дурачок!
Зина к тому моменту уже почти уговорила себя пообщаться с Семёном Ивановичем. Такой одинокий и жалкий, что не обратить на него внимание и не приласкать его немного казалось ей почти преступлением. Но, к счастью, он сам стал дерзить и не пошёл её пожеланиям навстречу. Хотя если даже он бы переоделся во что-то такое, что скрашивало впечатление от его внешности, то вряд ли это помогло бы, по большому счёту. Зина доверяла своей интуиции и чувствовала, что с Семёном Ивановичем их не связывает ничего, кроме, пожалуй, их внутренней бездомности и невписываемости в обстоятельства обычной жизни. Именно это и могло оказаться тем моментом, способным их сблизить, но этого было мало, слишком мало.
На следующий день рядом с подвалом соседнего дома Зина увидела котят, которые столпились и, смешно толкая друг друга, лакали из блюдечка молоко, налитое Семёном Ивановичем. Они были явно беспризорниками. Один из них, чёрный с белой салфеточкой на груди, немного прихрамывающий, особенно умилил Зину. Она подняла его с земли, посмотрела на его обкапанные молоком усики и прижала к себе. Котёнка она взяла домой.
Красота предметов
Простые вещи
Я не хочу касаться души другого человека. Она хороша со стороны, когда кажется такой целостной, такой слаженной. Я останавливаю себя, когда следы в виде поступков и слов сами ведут к её сердцевине. Не поддаюсь и не следую этим знакам. Останавливаюсь. Особенно если человек кажется мне красивым, а его душа особенно загадочной и непостижимой в своей полноте.
Безопаснее в этом смысле предметы. Сделанные руками этих людей, которые нервно живут, потеют, плачут, болеют, вредничают, изнемогают, кричат, ругаются, терпят, путаются в показаниях, раздваиваются,— предметы на удивление прочны и надёжны в своей неизменности. Они содержат в себе лишь то, чем их я награждаю. Они, спокойные и неподвижные, словно сфинксы, стоят, лежат, иногда плавают. В их кажущейся застывшести нет ничего неестественного. Они всегда покоятся, даже если движутся. Они статичны вне зависимости от набранной ими скорости. Их не раздирают противоречивые чувства, которые охватывают меня тем больше, чем дальше я проникаю в человеческую душу.
Вчера, сидя в маршрутке, я видела одного человека. Форма его головы, удлинённой и украшенной бородкой в виде заострённого конуса, казалось, не принадлежала его же телу, короткому и крепко сбитому, одетому в зимний чёрный пуховик. Корявые пальцы дорожного рабочего контрастировали со взглядом, тонким и внимательным, как у психотерапевта. Худые щёки христианского анахорета противоречили толстым ногам, обёрнутым в чёрные рыночные брюки. Его части тела были сработаны как бы разными скульпторами. И если вникать в эти особенности, даже не услышав ни слова от него, не лицезрев ни единого его поступка, можно предположить, что натура его мечется от крайности к крайности, мучительна в своей расколотости, способной заразить меня тем же самым. Так зачем в неё вглядываться, вчитываться в сигналы, идущие от неё? Лучше присмотреться к той части человека, которая, на мой взгляд, сработана лучше,— к голове. Вот она, вырисованная в мастерской Эль Греко. Глаза, обманчиво лучащиеся пониманием самых высоких христианских добродетелей, тонкие брови, чёткие носогубные складки, широкие чувственные ноздри (как у породистого коня, хочется добавить). Всё, дальше ничего!
Музыка, донельзя подходящая, заполняет салон «газельки» — в меру средневековая, в меру романтическая, овевает как бы ветром, окружает ореолом голову этого человека. Жозе Падилла придаёт окончательный блеск голове. Она как бы плывёт в воздухе… поворачивается в сторону окна… нагибается вслед своим рукам, рыщущим в кармане в поисках денег… смотрит на водителя… устремляется к выходу…
Я смотрю на закрывающуюся дверь и замечаю, что окна в автобусе прозрачны и чисты. Стекло, разделяющее внешнее и внутреннее, идеально и безупречно. Оно, холодно поблёскивая, беспристрастно показывает внешний мир, не искажая его, не комментируя эмоционально его содержимое, при этом незаметно и надёжно отделяя меня от его вредных, страстных воздействий, от пыли, от грязи, от жары, от человеческого тепла, ненадёжного и требовательного.
Дома я завариваю кофе и наливаю его в стакан в металлическом хай-тековском подстаканнике. Кофейник в том же духе. Горячий кофе дымится над стаканом, бесследно рассеиваясь в воздухе комнаты. Металл нагревается, но ручка неизменно остаётся холодной. Добивался ли дизайнер такого эффекта, неизвестно. Но он существует сам по себе, верный мне своим постоянством. Я ставлю стакан рядом с компьютером, и они, современные, признают друг друга. Не замечая меня, всё же принимают в свою компанию. Кофе из стакана перетекает в меня, наполняя чем-то далёким и сближая меня с этой группой предметов. Мы молчим, храня в себе близость друг к другу, хрупкость наших чувств, вечность момента. Я чувствую обтекаемость моего тела, минимализм деталей в нём, точно выверенный цвет и миллиметраж моих волос, цвет глаз, совпадающий с цветом футболки, умеренную жёсткость и функциональность брюк на мне. Я — искусно сделанный предмет в мастерской природы, воспользовавшейся недрами моей матери. Резкий звонок телефона выводит меня из задумчивости. Взволнованный голос призывает меня к сочувствию и спасению.
Моя подруга выходит из-за угла дома. Она молчит, не замечая меня. Выражение лица замкнутое, необычное для неё. Я привыкла, что она постоянно разговаривает, при этом глядя прямо перед собой. И я не знаю, с кем она говорит — со мной или сама с собой. Хотя — какая разница? Если сама с собой, это даже лучше. Она ведь совсем не знает меня, чтобы действительно установить со мной настоящий контакт. Такой, какой у меня есть со стаканом, с венским стулом в моей комнате, с маленькой белой лампой на прищепке, со стеллажом с книгами, на котором та затаилась, с перламутровой раковиной, с глиняной рыжей кринкой… Она идёт, сама не подозревая, насколько сейчас ближе мне и роднее, особенно если она пройдёт мимо меня.
Света увидела меня, и всё очарование момента рассыпается. Я вхожу в её влияние, как Луна во влияние Земли. Я прикидываюсь человеком. Что, ты опоздала? А я и не заметила. Нет, стою недолго. М-да… Я предполагала, что он выкинет нечто подобное. Да-да, он таким был и тогда, когда его знала,— ненадёжным, представляющим себя не таким, какой он есть. Ты расстроена? Но у каждого свои недостатки,— у моего, например, их гораздо больше, потому что я его знаю дольше и лучше. Это ерунда, не отчаивайся. На голове Светы развеваются рыжеватые волосы боттичеллиевской Венеры. Глаза, погрустневшие, смотрят куда-то вдаль. Едва заметные веснушки на носу придают ей земное очарование. Мочка уха беззащитно выглядывает из-под прядей. Света уже почти развеселилась. Она достаёт из сумки чёрно-белые фотографии обнажённых людей, которые собирается подарить врачу, наблюдающему у неё перманентное возникновение и угасание цистита. Гинекологические передряги создают вокруг неё ореол женственности, находящейся вечно под угрозой разрушения. Мне жаль, мне становится действительно жаль, что природа не дорожит таким выдающимся своим произведением, отдавая его во власть микробов и вирусов, слабо защищая его неприкосновенность и лишая права на вечную жизнь. Того права, которым обладают простые предметы.
Даже вот эти разбитые черепки под музейным стеклом наполнены магией вечности. Артефакты, свидетельствующие о существовании человека несколько тысячелетий тому назад, ехидно улыбаются мне, смертной и недолговечной. Они скромно раскинулись на пепелище первобытного костра, немного обработанные песком и ветром и приобретшие дополнительное свечение. Рядом лежит браслет в зверином стиле. Не совсем понятно, прищуренные глаза какого животного скрываются за зеленью, покрывшей древнюю бронзу. Но и патина, и металл сами по себе мягко излучают красоту мегалита, палеолита и прочего прошедшего времени. Времени, которое для них никогда не текло, не убегало, не останавливалось. Для них не существует времени, даже если они меняются под его влиянием. Они жители пространства. А мы — жители разрушительного времени: мягкие, слабые, раздражённые, мнущиеся, умирающие, каждую минуту изменяющиеся. Мне не хватает вечности, которая всегда есть в предметах, в вещах самых простых. Она в них живёт своей потаённой жизнью. Всегда живёт… всегда…
Под дождём
Я шла в музей под проливным дождём, начавшимся редкими тяжёлыми каплями ещё тогда, когда я подъезжала на автобусе к остановке. Он лился струями, лишая надежды на то, что, попав под него, можно остаться сухим даже под зонтом. Я нырнула в подворотню старого деревянного двухэтажного дома. Перекосившийся вход не внушал доверия, но под ним было сухо, вода тонким ручейком только начинала пробиваться в его глубь.
Мне показалось место знакомым, я его узнала — эта лестница на второй этаж, низкая дверь, обитая чёрной рваной клеёнкой. Здесь я была. Вот и дорожка, ведущая от подворотни в подъезд. Я прошла по глинистой раскисшей земле, стараясь не попадать в лужи, и посмотрела на дверь, обычно запертую на тяжёлый амбарный замок. С изумлением увидела, что замок бессильно повис на щеколде, а дверь чуть приоткрыта. Мелкий мусор был виден на первой ступени, бумажные клочки, щепки. Это так показалось странным, что вдруг дверь открыта. Она ведь всегда была закрыта! Всегда! Кроме тех дней, когда он был дома. Но это было так давно, что уже не верится, что он когда-то был дома. Неужели?..
Я медленно, шаг за шагом, отсчитывая ступени, поднялась по крутой пыльной лестнице наверх. Они скрипели под ногами. Неужели сейчас я встречу?.. Но на дверях висел замок. Такой же большой и внушительный, как внизу. Подёргав зачем-то дверь, не шелохнувшуюся, встала рядом и огляделась. Слева от меня стоял раскрытый настежь маленький шкафчик, на полках которого лежала пыль. На полу с щелями валялся ворох бумаг, среди которых я заметила несколько старых журналов «Октябрь», книги с оторванными обложками и несколько скреплённых листов бумаги с напечатанными на машинке стихами. Никто из знакомых не использует печатную машинку уже несколько долгих лет. Я подняла желтоватые листочки. На них с крыши уже накапала вода, и, влажные, они мягко легли на ладонь, перегибаясь под ней. «Посвящается жене Алёне»,— прочитала я эпиграф на первом листе. Алёне — это той смешливой девушке с раскосыми глазами и длинной чёрной косой до пояса. Она всегда одевалась в белые платья. Потом у неё умер малыш, попав под машину. Что он может попасть под машину или упасть с балкона, смутно угадывалось ещё тогда, когда он самостоятельно и упрямо убегал на другой конец микрорайона, а мама бежала за ним, нервно улыбаясь.
Стихи, следовавшие за эпиграфом, воспринимались не как стихи, а как эпизоды из той далёкой жизни, полной молодости, портвейна и безотчётности того, что происходило с нами.
День рождения Алёны. На закуску — белые мелкие яблоки со свежим вкусом китайки, которые с брызгами раскусывались и запивались вермутом. Холодное синее небо и ветер из балконного окна. «У нас люди с виду незатейливые, а внутри — очень даже непростые, злые…» — слова, сказанные куда в угол, где висит моя картина «Любовники на мосту». Почему любовники? Как у Шагала, наверное,— у него любовники белые, чёрные, синие, розовые, серые.
Положила листки на пол, на то же место, где взяла. Мне не хотелось оставлять здесь следы своего пребывания. Пусть останется так, как было до меня, и после меня. На шкафчике замечаю несколько свежих яблочек, как будто вчера сорванных. Значит, он здесь был недавно и яблоки положил на шкаф, чтобы не мешали, открывая тяжёлый замок на дверях. А потом забыл про них. Тянусь рукой к яблокам, но передумываю и достаю из рюкзака термос с зелёным чаем. Его я взяла, зная, что день проведу, возможно, на берегу реки или бродя где-то по окраинам города. Наливаю чай в колпачок из-под термоса. Он горячий, дымится в похолодевшем воздухе. Дождь по-прежнему хлещет в крышу веранды, просачивается сквозь неё, и уже в двух местах струйки льются на пол, проникая в щели и дальше, на первый этаж. Один край крыши вообще провалился от старости, и в него видно серый кусок мокрого пространства. Я пью, обжигаясь, чай и вспоминаю, как хозяин этой квартиры ласково принимал меня, усадивши на продавленное кресло, набросив предварительно на него старое покрывало. Мы читали его и мои стихи, смеялись и договаривались о следующей встрече. Собственно, договаривалась я, а он говорил, что здесь он временно и располагает собой лишь частично и поэтому ничего не может обещать. Он как будто интуитивно чурался фальши и пошлости в отношениях и всегда отчётливо определял границу, за которую он бы не хотел никого пускать. В жизни, переосмысливается, что доказывает, что строить схемы на всю жизнь и порой даже на ближайшие дни не очень благоразумно — всё течёт, всё изменяется. И действительно, как бы в доказательство этой мысли, в мною договорённый день его не было дома. Замок неумолимо-безнадёжно висел на дверях внизу. Записка, что-либо объяснявшая, отсутствовала. А в следующую случайную встречу где-нибудь на улице он говорил:
— Простите великодушно, не смог, дела были, и вообще отлучался из города.
Конечно, я прощала, что мне оставалось? Потом он вообще куда-то уехал на полгода; говорили, что в другой город, где у него появилась женщина, у которой он и жил. Говорили, что эта женщина из его молодости, которую он очень любил, но она вышла замуж за другого, а теперь вот развелась. Уехала и я в другой город, утратив связь с ним на годы. Но всё же до меня смутно доходили слухи, что он вернулся, стал много пить, но по-прежнему зол и весел.
Дождь постепенно стихал. Поток с потолка иссякнул, превратившись в редкие капли, со стуком падавшие на промокшие книги и бумагу. Устав стоять, я уже решила уйти, но услышала звуки открывающейся снизу двери, и сразу мне стало жарко, и я растерянно замерла, ярко вспомнив его лицо, хмурое, когда его не видят, и вмиг веселеющие глаза при встрече. Сейчас он удивится, увидев меня, а потом, сняв с дверей замок, пригласит меня внутрь, усадит на грязное кресло, извиняясь и нисколько не сожалея о своей бедности и отсутствии новой и красивой мебели.
Несколько секунд спустя на лестницу вскарабкались двое мальчишек и с испугом уставились на меня. А, они здесь играли!
— Кого ищете? — спросила я, чтобы как-то вывести всех нас из ступора. Они сразу замотали головой и кинулись вниз по лестнице, крича:
— Здесь его нет! Наверное, побежал туда!
Они продолжали прерванную дождём какую-то первобытную мальчишескую игру в разбойников. Здесь, на веранде, у них, похоже, было важное место, где можно было спрятаться и что-то спрятать. И яблоки, наверное, это они оставили на шкафчике. И впрямь на веранде царил беспорядок, какой образуется в течение нескольких лет в заброшенных жилищах. Хотя хаос и беспорядок здесь утрачивал своё исконное значение — символизировать долгое отсутствие хозяина. Хозяин никогда его не чурался, объясняя, что жить можно и так, и никому это не мешает.
— Стоит ли умирать за идеи, в которые уже не веришь? — говорил он фразы, в которых я смутно угадывала связь с нежеланием наводить порядок и казаться не тем, кем являешься на самом деле.
— Чувствуй мир непосредственно, без иллюзий,— говорил он, послушав мои стихи.
Но как это понимать? Ведь одни иллюзии сменяют другие, и так бесконечно, как казалось мне. Вот и он — то представлялся мне добрым и чутким, а то жестоким и бездушным. Казался он таким или был на самом деле — таким изменчивым и непостоянным? Порой смутно угадывалось, что в нём всегда что-то оставалось неизменным, несмотря на внешнюю текучесть, неуловимость.
Мухи на окне зашевелились, зажужжали, почувствовав свет на своих крыльях. Жужжание их отвлекло меня от воспоминаний, и, глянув в боковое окно, выходящее во двор, я увидела, что дождь окончательно прекратился. Осторожно держась за перила, я спустилась вниз, на самой последней ступени с сожалением оглянувшись — всё же никого там не было, только разруха и пыль.
Двор встретил ярким блеском солнца в лужах, ручьях, мокрой траве. Сразу стало жарко, как бывает в самой сердцевине лета. Воробьи шмыгали по зарослям конопли и лебеды, драчливо чирикая. Здесь неуловимо изменилось с тех пор, но что именно, было не совсем понятно.
Мне припомнилось, что рядом с домом, прямо во дворе, среди старых лип, было место кострища, рядом с которым лежали два тёмных корявых бревна; на них мы сидели, когда по вечерам романтично палили костёр из сломанных ящиков и коробок, валявшихся рядом с соседним магазином.
Соседи иногда сами палили костёр и жарили на нём шашлыки, и тогда в окна были слышны их энергичные восклицания и нестройное пение. Те лица, которые я видела в этом дворе, производили на меня всегда впечатление разбойников, довольных собой и жизнью и отличавшихся особой ловкостью и сноровкой в деле приспособления к жизни. Интересно, сохранилось это место? Я осторожно, пробираясь между водными потоками, приближаюсь к кострищу, и здесь ждёт меня новое разочарование. На месте почерневшего кострища красуется из свежего дерева столик и пара лавочек. Наверняка здесь стало удобнее, но становится жаль тех уютных вечеров, проведённых около пламени, под теми далёкими звёздами.
Я вышла со двора, не оставив за собой ни следа. Как будто бы сюда я никогда не заходила. Как будто одно-единственное письмо, посланное мне вдогонку в тот далёкий сентябрь, не нашло адресата, как будто тогда моя жизнь в этом городе закончилась и началась совсем другая, в совсем другом городе, такая, какой, мне, казалось, и должна быть настоящая жизнь.
Почти ни о чём
По телевизору показывали разных людей, в существование которых порой не верилось.
Человек-леопард — английский военный, порвавший с обществом и поселившийся на необитаемом острове в водах Шотландии.
— По-другому я жить уже не смогу. Я сделал свой выбор и не жалел о нём ни минуты.
Одетый в чёрный спортивный костюм по случаю журналистов, он был похож на водолаза, вылезшего из заросшего тиной пруда. Но когда он снял свой костюм, стало ясно, что это не морской котик, а леопард. Вся кожа на его теле была покрыта татуировками в виде пятен леопарда. Витязь в леопардовой шкуре. На лице пятен было поменьше, и они как-то не особенно бросались в глаза. На остальном теле не осталось ни участка чистой кожи. Эстет. Или чтобы никогда уже не показываться в цивилизованном обществе. Сжёг мосты приличия. Хотя кому-то это очень бы понравилось. Английское общество толерантно, в отличие от российского.
Он построил дом из камней, сливающийся с местностью. Что-то вроде землянки, покрытой каменистым потолком. Питается консервами, купленными на армейскую пенсию.
— Я хотел стать монахом, но оказался слишком стар для этого. И тогда я решил сделаться отшельником. И мне очень часто не хочется общаться с людьми. Не потому, что не понимают. Наоборот, некоторые настолько хорошо всё понимают, что говорить становится не о чем. А другим рано или поздно надоедает жевать одно и то же.
— Не надо никому ничего объяснять. Поймут только те, кто уже всё понимает,— это уже не человек-леопард сказал, а одна моя подруга, которая тоже вскоре отказалась от человеческого общества. Не так радикально, правда, как он.
Она жила в старом деревянном доме, оставленном ей родителями. Дом стоял и стоит рядом с кладбищем. Философское соседство. Хотя когда к этому привыкаешь, то о покойниках вспоминаешь редко. Тихие, молчаливые соседи. Расстройством психики она не страдала, и привидения её не тревожили. О них вспоминали её редкие гости. Я, например.
Приходила я к ней всегда в растрёпанных чувствах. Тогда всегда мне казалось, что ужасами, кошмарами, привидениями, вампирами, зомби, ожившими покойниками и просто негодяями и подонками земля просто кишит. И самое главное — смерть. Смерть всегда однозначна и бесспорна, горячо толковала я. Если даже нет ничего, то смерть всегда есть!
— Все там будем,— кивала на окно Ольга.— Ну и что?
— Вот именно! А люди не помнят этого, треплют друг другу нервы, как будто жить собираются вечно.
Мне хотелось жить с ней под одной крышей. Вместе пить чай с мёдом зимой, летом — обрабатывать огородик и кормить кроликов. Как Медвежонок и Ёжик, значит. Или как две отшельницы — человек-художник и человек-никто.
Человек-художник — это была она. После окончания художественно-графического факультета Ольга нигде не работала. Она писала картины, которые иногда удавалось продавать. На это и жила. Туманные картины, где мелькали неясные женские лица, заборы, кошки, птицы, скамейки, деревья, река, старые потрескавшиеся стены, травы… Я называла их «лондонскими туманами». Люди и предметы возникали ниоткуда и исчезали в никуда. Но туманы были вполне родные — они, наверное, везде одинаковые.
Ольга вставала рано, карауля эти самые туманы. Брала фотоаппарат — в последнее время цифровую «мыльницу» — и шла из дома, фотографируя порою всё подряд. Фотографии не были прообразами картин, но были самостоятельными видениями. Некоторые она печатала и клеила на стены, иногда слоями, как на уличной тумбе для объявлений. Там я иногда могла заметить знакомые лица и своё лицо. Не было резких линий, агрессивных движений. Она любила фотографировать старух. Их как будто вырезанные из дерева лица, обрамлённые в потёртые — до дыр! — платки, смотрели бесстрастно, как африканские маски. Сложенные на коленях руки, морщинистые и сухие, вызывали в памяти сморщенные заячьи лапки.
Вместе с Ольгой в моё сердце вошли сирень в палисаднике, сквозь которую просвечивало кладбище, наши прогулки в час между волком и собакой, час, когда невозможно разобрать, кто это — волк или собака, живой человек или мёртвый… Разговоры о прекрасном будоражили мою душу. Влажно пахнущий сумеречный воздух, увядающие листья под ногами, расплывающиеся силуэты под фонарями, пурпурный или розовый — каждый раз незабываемый — закат солнца, восход луны… они были ни хорошими, ни плохими.
Освящённые традицией прекрасного, на самом деле они не были ни красивыми, ни некрасивыми — они просто были и задевали меня всегда, когда настроение было безмятежным и чуть тронуто тревогой исчезновения и непрочности происходящего вокруг.
Ещё была гитара, на которой Ольга играла вечером, когда к ней приходила старенькая мама. Так дочь успокаивала её, наперёд зная, о чём будет говорить мама: не пора ли Ольге замуж, родить детей?
По возрасту, конечно, ей было вроде пора. Давно пора. Мужчины засматривались на неё, высокую, с распущенными светлыми волосами, зелёными глазами, с мелкими веснушками на носу и щеках. Когда-то давно она недолго училась в школе моделей. «Скучно». Худая, одетая в джинсы, просторный джемпер,— казалось, что личная жизнь должна складываться у неё сверхъестественно удачно. Однажды я не вытерпела, спросив, почему у неё никого нет. Ольга засмеялась. Она долго не говорила мне, что она девственница.
«Зачем это надо?» — смешно недоумевала она. Я вставала в тупик, пытаясь чётко и внятно сформулировать, зачем это надо. У меня самой в этой сфере как-то не очень ладилось. Муж, ребёнок, родители мужа в нашей квартире почти сняли потребность в сексе. Но было же это когда-то, чёрт возьми! И было очень даже хорошо, я это помнила. Мда… «Мне подруга рассказывала, что однажды попробовала, и ей не понравилось». Я хохотала. Мне казалось, что хоть в чём-то я превосхожу Ольгу. В опыте с мужчинами. Рекламируя секс, я привирала, описывая его крайнюю необходимость, прекрасные ощущения, при этом заводясь сама. Ольга брала китайские сказки и уходила на веранду читать. А я тупо сидела у окна, терзаясь от отсутствия мужчины в этот момент.
«Девственники — инфантильные и сексуально слабые типы,— так объяснил мне один знакомый психотерапевт,— и вообще это патология, если женщина в таком возрасте». О такой патологии можно только мечтать, казалось мне. Сколько сил освобождается для жизни! Сколько энергии из меня высосали мои влюблённости и влюблённые в меня! Столько вырабатывает маленькая электростанция в течение года. Или двух.
Ольга организовала выставку в частной галерее и большую часть картин продала. Это был довольно неожиданный для неё триумф. Бумажные деньги пухлой пачкой скопились в потёртой китайской шкатулке. «Деньги — переносчики вирусов гриппа»,— говорила она, проветривая шкатулку на солнце. Ольга перестала рисовать маслом, так как с ним было хлопотно: пахнут растворители, портятся кисти. Она купила акриловые краски, несколько керамических и стеклянных ваз для цветов и перестала есть мясо — больше ничего не изменилось в её жизни. «Мясо едят нервные люди, а мне сейчас спокойно»,— объяснила она последнее.
Есть что-то, что она скрывает от всех и меня, казалось мне. Какой-то секрет или гормон, который вырабатывает её организм, далёкий от обычных обывательских организмов. Эндорфин. Почему ей ничего не надо? Ей даже не надо было бы рисовать, если бы вдруг исчезли кисточки или краски, бумага и холсты. Она оставалась бы в том же месте, пила бы чай и гуляла по вечерам. Социальный инстинкт как будто отсутствовал в ней напрочь. Люди её, скорее, раздражали, хотя она этого не показывала. Они притягивались к ней и почти сразу исчезали, чувствуя свою ненужность. И я старалась казаться не совсем существующей, молчаливой и занятой чем-то своим.
«Она курит травку»,— был убеждён мой товарищ, увидев её со мной на улице. Но трансовое состояние было всегда с ней и в ней самой. Не надо было делать что-то специально для этого. Скорее, она избегала тех и того, что разрушает это состояние,— обычных дел, какими мы занимаемся каждый день с утра пораньше и до позднего вечера. Только ночь может заставить прервать этот трагический бег дел. Только ночь снами напоминает о том, что человек хорошо забыл, но помнит где-то в своей глубине.
Одной быть хорошо. Никто не требует внимания, любви, еды, секса, пришивания пуговиц, поддержания разговора на бессмысленные темы, участия в бессмысленных делах, заполнять квитанции квартплаты, голосовать. Что тогда остаётся? Что осталось для человека-леопарда? Что-то было когда-то в детстве, ускользающее, то, что кажется почти ничем. Это надо вспомнить, надо вспомнить… Я ничего не могу найти в своей памяти, перерываю мятые бумаги, ворошу пыльные предметы…
Ничего, ничего, я и не тороплюсь…
Про Анну
Если она умрёт, то я об этом никогда не узнаю. Могут пройти годы и годы, но я буду думать, что она жива, живёт в домике на берегу реки и пишет рассказы про океан, который никогда не видела.
Встаёт рано утром, заваривает свой кофе, который пьёт в больших количествах потому, что, как уверяет, прочитала, что его любил пить Максимилиан Волошин. Потом идёт, как он когда-то любил, гулять по окрестностям: направо — дачи с кривыми яблоньками, налево — чахлый лес, а если спуститься вниз, то там река с мелким тёмно-серым песком на берегу. Она садится на бревно, смотрит на волны и представляет, что эта вода когда-нибудь попадёт в океан и станет его частью. Бросает в воду ветку, которая может доплыть до океана. Она каждый день что-нибудь бросает в воду, что может уплыть далеко, до устья реки, и впасть в море. Однажды бросила бутылку с запиской «Кто найдёт записку, напишите мне письмо по этому почтовому адресу». Никто не написал, но она особо и не рассчитывала.
На крыльце она встречает шестидесятилетнего соседа, который изображает влюблённость и кормит её иногда салатом, который сам и готовит. Он стремиться накормить её и пельменями, и шашлыками, но она отказывается, так как сосед начинает подсаживаться к ней ближе, трогать как бы невзначай за коленки и блестеть глазами. Она могла бы отказаться и от салата, но уж так замечательно тот его готовит, что отказаться не хватает сил.
Я ей звонила иногда и спрашивала о делах. Но какие у неё могут быть новые дела? Я и сама это понимала, и мой вопрос был вполне формальным, так как издалека, по телефону, не видя её глаз, было непонятно, о чём можно было говорить. Если только ухудшение с ногой…
— Можно, я к тебе приеду?— спрашивала я, и она всегда находила отговорки, что это неудобно в данный момент, что её как раз пригласили покататься на машине на том берегу реки и она, возможно, может задержаться, заехать в гости и там остаться ночевать.
Когда мы с ней виделись в последний раз и хорошо ли расстались? Это было, кажется, пять лет назад. Я приехала, не предупредив её, и остановилась в гостинице. Подойдя к дому, я долго всматривалась в окна, пытаясь увидеть её силуэт. Когда открылась входная дверь, у меня застучало сердце, и я замерла, представив её — в её любимом синем платье, с длинной косой. Дверь открылась, и на крыльцо выпорхнула девочка лет десяти, держа в руке бадминтонные ракетки. Она убежала за угол, а моё сердце немного успокоилось. Что такого было в Анне, что её присутствие в мире меня так волновало? Она была бестолкова порой до крайности, жила на какие-то случайные заработки, которых едва хватало на квартиру и кусок хлеба, она была замкнутой и почти нелюдимой,— ничего особо привлекательного, но и эти черты меня очаровывали так, что, казалось, никакое другое поведение не может быть таким притягивающим.
То, что она писала рассказы, было как что-то очень естественное, как продолжение её жизни, как обыкновенное составляющее её существования. Как для других обед из трёх блюд. Но эта её особенность не была, на мой взгляд, основной и главной. Я много знала людей, которые пишут, но никто не вызвал во мне желания быть рядом, всматриваться исподтишка в их лица, листать страницы их жизни — минуту за минутой.
Её прошлое и настоящее казалось сном. Но, может, я всё сама придумывала? К ней иногда заглядывал бывший муж, и тогда они ругались, и он уходил с красным злым лицом. Что они делили, об этом Анна никогда не рассказывала. Я знала, что их дочь умерла в пять лет, и никогда об этом подробно не расспрашивала.
Девочка прошмыгнула мимо меня, а я наконец решилась войти в дом. Лестница по-прежнему была пыльной, и на ней пахло кошачьей мочой. Я поднялась на второй этаж и остановилась перед обитой рваным чёрным дерматином дверью. Немного помедлив, позвонила в тугой звонок, который глухо звякнул по ту сторону двери. Дверь открылась, и мы встретились глазами.
— Лена, это ты! — она растерянно и радостно смотрела на меня.
— Анюта!
У меня отлегло от сердца, так как я видела, что мой приход её действительно обрадовал.
Мы прошли на кухню, и Аня сразу поставила чайник на колченогую плиту, которая стояла испокон века в этом старом доме. Вот и кофе, который пьётся по всем поводам. Я достала из рюкзака сливки и шоколадку — знала, что этому она будет рада. Мы молчали, не зная, с чего начать разговор. Она, прихрамывая, тихо двигалась босая по кухне, одетая в длинную футболку и помятые фланелевые штаны. Каштановые длинные волосы были распущены и стекали по спине мягким водопадом. Под глазами на бледном лице были видны синие круги — опять не спала ночью, пила кофе и курила. Вдруг она сказала:
— Я знала, что ты сегодня появишься. Я видела сон про то, что меня звал кто-то в южную Индию, в Гоа. Но я отказалась. А потом появились двое странных мужчин, высоких, красивых и одетых в одежды странников, один из которых был с длинными светлыми волосами, с хвостиком на затылке, которого я спросила, куда они собираются. Он ответил, что тоже в Индию. Какие там города? — снова я его спросила. Там северные столицы,— так он сказал. Непонятно как-то — северные столицы. Я проснулась и стала думать, что он имел в виду. Обычно на север Индии, в Гималаи, отправляются хиппи в поисках духовных истин и просветления. У меня, кроме тебя, нет таких знакомых, кто бы мог туда поехать. Только ты.
Она улыбнулась и налила в чашки кофе, капнула туда сливок и отломила шоколадку. «Знакомых», отметила я. Значит, я просто знакомая, а не подруга. Собственно, какая разница, как меня назовёт она? Те отношения, которые у нас были, могли называться любым словом, и они меня устраивали больше, чем какие бы то ни было другие. Моя лёгкая дрожь в пальцах уже почти унялась, когда я ощутила, что прежние отношения остались прежними. Ничего не изменилось; особая атмосфера, которая существовала для меня в её присутствии, была всё та же. Как будто в воздухе висел призрачный занавес, сквозь который я видела мир.
— Смешно,— улыбнулась я,— что ты представила меня. Я не собираюсь в Индию; мне кажется, что достичь истины и понимания можно и здесь, в России.
— Я имела в виду, что именно тебе это вообще интересно.
— А тебе? Это же твой сон — значит, это интересно тебе.
— И мне тоже,— сразу согласилась она.— Но я бы поехала всё же в Индию, действительно, куда-нибудь на север, где горы, скудная природа и аскетичные тибетцы пьют чай с маслом и солью и смотрят меланхолично на изваяния будд в скалах.
— Так романтично, оказывается, там, я бы поехала с тобой,— я засмеялась, и нам стало снова легко, как всегда было вместе.
В тот день мы гуляли по берегу реки. Шли долго-долго в северном направлении, мимо рыбаков, сосредоточенно сидящих на берегу с удочками, мимо пляжа нудистов, где немногочисленные смирные нудисты грелись на нежарком солнышке.
— В Индии им было бы теплее,— Анна вспоминала наш разговор.
Она никуда не могла бы поехать— ни денег у неё не было, ни нога не позволяла длительные поездки.
— Любовник,— внезапно она сказала.— Есть же у людей любовники, которые могут дать денег на поездку! И потом, Лена, после севера я всё же поеду на юг. Там, в Гоа, океан. А посмотреть на океан я давно мечтаю.
— Но это почти невозможно, Анна; если он даст тебе денег, то и будет ждать, что ты будешь вокруг него увиваться, готовить пирожки, смотреть в рот и поддакивать. Ты готова на это? Конечно, в том только случае, если такой отыщется. И даст в конце концов такую сумму, на которую в соседний город можно будет только съездить в одну сторону.
— У меня есть два претендента. Один — пенсионер, другой — тридцатилетний вьюноша. Первый мне просто противен, а второй балбес, и, кроме того, у него нет денег.
Она засмеялась, вспомнив про потенциальных любовников, и было понятно, что они её не спасут в смысле обретения суммы на билет. Анна сорвала длинную травинку и стала грызть её, улёгшись на тёплый песок и погрузившись в свои мысли. Ноги в синих джинсах она закинула на корягу, а затылок положила на скрещённые за головой руки. Я улеглась рядом и стала смотреть в том направлении, куда и она.
Кучевые облака, немного уже переходящие в дождевые, клубились на небе, создавали причудливые сочетания белого на сером и серого на тёмно-сером. Спокойный плеск волн доходил до ушей приглушённым, успокаивающим, ритмичным шумом. Две неизвестные птички, крупные, с зелёной спинкой и грудкой, попискивали под соседней ивой. Я с усилием пыталась оживить в памяти картинки с птицами и решила, что это иволги. Они крутились очень близко от нас, и казалось, что они любопытничают, присматриваются к людям. Птички хлопотливо перепрыгивали с места на место, переговаривались, и было совсем непонятно, чем всё же они могут быть увлечены. Природа у меня вызывала всегда впечатление разумности, природные существа, казалось, ничего не делают просто так, от нечего делать. Каждый раз они занимаются каким-то делом, очень полезным и рациональным: вьют ли гнездо, ловят ли мух, высиживают ли птенцов. Просто так балаболить между собой или мечтать о чём-то недостижимом — способны ли они?
— Можно так долго и бессмысленно валяться,— заметила вдруг Анна,— что многие мужчины с радостью и проделывают. Вот, например, один мой знакомый. Пустота, он говорит, это то, что внутри нас, и это надо осознать. У него действительно пустота — то, что он чувствует вместо любви. Знаешь, когда я смотрю на воду, на небо, слушаю звуки ветра в ветвях деревьев, я чувствую любовь ко всему, растворяюсь во всём, и мне кажется, что я уже там, где и надо быть, что всё уже достигнуто и пройдено и надо остановиться вот в этом месте, где я стою. Но потом мне становится скучно и хочется изменений. И тогда кажется, что, значит, тот момент, который был идеальным, вовсе таким и не был. А тогда зачем искать других идеальных моментов?— они так же обесценятся. Зачем ехать в Индию, зачем ещё куда-то?
Анна встала, разделась и медленно вошла в воду. Стройная, с тонкими руками и выпрямленной спиной, она, казалось, сейчас будет молиться солнцу или взывать к небу, совершая какой-то обряд поклонения природе. Заколов волосы на затылке, она поплыла. Я тоже подошла к реке и попробовала ногу водой — холодно, градусов десять, не больше. Анюта плыла не спеша, как русалка, и совершенно уже казалась мне дитём природы. То, что она сейчас говорила, как будто растворилось и исчезло в воде. Опять не было никаких слов, а было то, что они обозначали, то, на что указали. На минуту мне показалось, что от этой сцены повеяло академизмом — картинная нимфа купается в источнике.
Выйдя из воды, Анюта вытерлась футболкой и снова надела её на голое тело. Стал накрапывать очень мелкий дождь, и мы повернули назад, к ней домой. Шли обратно, наступая на собственные следы в мокром песке. Выход там, где обычно вход, думала я, представляя себе почему-то, как Анна стала жить этой найденной вдруг жизнью — одна, на краю города, в каком-то почти бараке.
Она, как будто угадав мои мысли, заметила:
— Знаешь, порой мне как будто не хватает чего-то такого снаружи. Хотелось бы жить, конечно, в своём доме с садом; наверное, иметь машину, чтобы путешествовать. Но это снаружи, а изнутри я уже живу так, как я хочу. Настроение моё говорит мне, что уже лучше быть не может.
Вопреки сказанному, лицо Анны было почти печальным. Глаза её опустились и смотрели под ноги. Иногда мне казалось, что я её так чувствую, что становлюсь ею, думаю её мыслями, чувствую её эмоциями, и тогда я как бы забывала, не помнила себя. Даже сейчас мне чудится, что маленький кусочек Анны во мне существует — как орешек. Она изменилась, поняла я, она стала похожа на грустную птицу, которая сидит на окне, свободная, и не хочет никуда лететь.
Вечером к нам заглянул пенсионер Виктор. Он, явно хлебнувший чего-то алкогольного, хотел было усесться за стол и начать заводить беседы про политику, про то, как много у него денег и какой он работящий. Но вскочил и помчался в свою конуру — кстати говоря, больше Анютиной и забитой всякой мебелью. Вернувшись через пару минут, он вывалил на стол фрукты, конфеты, капустный салат в стеклянном салатнике и рис с сардельками в большой тарелке.
— Вот, Анюточка, Леночка, угощайтесь. Сегодня я опять спроворил — плиту в кафе починил, и три тысячи — в кармане. Завтра пойду ещё в столовую. Устал, зато у меня всё есть! — он хвастливо заулыбался.— А вот Анюточка могла бы и поприветливее со мною быть, скажи ей, Леночка, я же ещё молод душой и жажду любви и ласки — столько её во мне скопилось!
Анюта отошла к окну и раскрыла его. Закурила, глядя на тополиный пух, который медленно летал в проёме окна, как маленькие белые рыбки в аквариуме. Пушинки задувались в окно, пролетали мимо Анны, над столом и исчезали где-то, притаившись на предметах. Она, казалось, не слышала потока Викторова красноречия, отстранившись от него, от нас, от меня, пытавшейся изображать приветливый вид, показывать, что слушаю Виктора. Он разглагольствовал про своего отца, который тоже был хозяйственным и в самые тяжёлые в стране времена мог жить на широкую ногу и содержать жену и детей. Его глаза, налитые какой-то мутью и тяжестью, смотрели на Анну, которая отвернулась от нас. Казалось, что он — кот, а женщина у окна — птичка, которую он собрался поймать.
— Мне нужно позвонить,— Анюта вышла из кухни, взяв телефон.
— Ну, и я пошёл, девочки,— Виктор поднялся и, неуверенно останавливаясь по дороге, будто надеясь, что его остановят, пошёл к дверям.
Он затворил дверь, и я услышала его начальственный голос, отчитывающий кота, не желающего есть сардельку.
Ночью Анна постелила мне в комнате, а сама осталась на кухне читать книгу.
— Извини,— сказала,— мне надо побыть одной, я устала — не могу долго говорить, даже с тобой.
Я долго не могла заснуть, прислушиваясь к скрипам старого дома, к шорохам на кухне. Анюта запустила кота, чёрного, лохматого, в квартирку и сидела с ним в кресле, поглаживая его одной рукой, а другой переворачивая книжные страницы.
— Животные видят нас такими, какие мы есть на самом деле,— говорила Анна,— если, конечно, они не испорчены человеком. С ними не надо притворяться.
Кот мурлыкал так громко, что было слышно мне в комнате, или это было потому, что тишина всё больше овладевала пространством и каждый звук звучал по отдельности и ясно. В открытое окно вливался запах свежескошенной травы, который напоминал что-то, давно прошедшее, как будто из детства или как будто из чего-то такого, неслучившегося.
Мне всегда чего-то не хватало для того, чтобы чувствовать себя счастливой, какой-то малости, какой-то чёрточки, точки. Балансируя на границе этого ощущения, я не могла полностью погрузиться в настоящее, в то, что есть. Могла ли это Анна? Она читала свои книги, писала о невидимом океане. Была ли она на самом деле рядом со мной во время разговора? Не такая же она, как и я? И грусть, не проходящая у неё после смерти девочки, усиливала впечатление отсутствия. Или я вижу только то, что есть во мне, и по-настоящему её внутренний мир мне недоступен?
Кот пробежал к дверям и стал скрестись, пытаясь её открыть. Анна осторожно открыла дверь и выпустила его наружу. Подошла ко мне, увидев, что я не сплю, спросила, не закрыть ли окно, ночью могут налететь комары. Я отказалась, и вдруг мои мысли произнеслись вслух:
— Неужели вот это — всё, что может быть? Жить вдали от людей, от мира, от восторгов и горя, отгородиться от всего и ничего не ждать и ни на что не надеяться? Это и есть счастье?
— Почему «от мира» ты сказала? Разве мир — это то, что где-то там? Даже вот океан — он внутри меня, а не снаружи. Я не могу убежать от мира, да и не хочу. Спокойной ночи.
Утром на кухонном столе в высоком стакане появился ирис — жёлтый, с бордовыми нижними листьями.
— Дима приходил,— объяснила Анна.
Был ли Дима тем самым «балбесом без денег», было, конечно, непонятно, но спрашивать не хотелось. Я понюхала цветок — от ириса исходил очень слабый, сладкий и бесконечно приятный запах. Анюта курила у открытого окна, сбрасывая пепел в глиняную чашку, которую слепила сама. Перед Грушинским фестивалем на продажу она лепила много керамических фигурок, свистулек, шейкеров с гремящими глиняными горошинами внутри. Вот и сейчас, в начале июня, она уже начала этим заниматься.
— Поздно начала,— сказала Анна, показывая на кусок размокающей глины в ведре.— Глины не было, а вот Дима привёз и ещё обещал. Лена, я сейчас буду занята, ты извини, мало времени осталось. Мне ещё надо высушить, обжечь глину, раскрасить.
На пороге, когда я закрывала дверь, она вдруг сказала:
— Знаешь, я хочу удочерить одну девочку, внучку Виктора, она осталась одна, её хотели отдать в приют. А я к ней уже привыкла. Если со мной что-то случится, ты присмотришь за ней? Её зовут Ирина.
От неожиданности я опешила и только кивнула головой. Она улыбнулась мне на прощание и, попросив минутку подождать, вернулась через минуту и дала мне в руки керамические бусы.
Эти бусы я сейчас перебираю в руках. Они состоят из чёрных и белых бусин. И среди них есть одна бусина яркого терракотового цвета — это она, Анна, так я себе представляю её. Я не видела её пять лет. В тот город на Волге я больше не приезжала, хотя он находится недалеко и стоит только сесть на автобус, как через два часа окажешься там. Я ей звоню иногда, и оказывается, что всё в порядке. Со мной что-то произошло, я никуда не езжу, я сижу у открытого окна и смотрю на цветы, растущие у соседнего дома, это ирисы, голубые и жёлтые, с фиолетовой каймой на нижних лепестках. А последний год я не звонила ей, и мне кажется, что если с ней что-то случится, то об этом я не узнаю, и всегда, до конца жизни, мне будет казаться, что она там, пишет рассказы про океан, лепит свистульки, гуляет по утрам по берегу, воспитывает Ирину. С ней ничего не может случиться, она вечная. А значит, вечная и я.