Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Вячеслав Назаров
И вечный бой…
Cлово о старшем товарище
Гроза нас исступлённая ласкала,
Свистели пули, как бурундуки,
И молнии высокого накала
До срока обжигали нам виски…
И. Рождественский
Даже в наш рационалистический век профессия поэта окутана мистическим флёром таинственности. Нашим волосатым коллегам из пещер каменного века было несравненно легче: поэтов тогда называли колдунами, и это всё объясняло: и странность наряда, и необычность поведения, и привычку целыми днями бормотать что-то, не слыша и не видя ничего вокруг. Кроме того, жреческие регалии надёжно охраняли от разного рода критики, что особенно важно, ибо единственным критическим аргументом в то время была увесистая дубина.
А сейчас всё совершеннее становятся кибернетические машины, появляются новые формы математического анализа, нейрохирурги, раздражая определённые участки мозга, могут вызвать у нас радость, страх, голод, гнев. Торжествующий здравый смысл развеял по ветру пепел древних суеверий, академик Колмогоров выводит формулу интуиции на атомно-молекулярном уровне, а весёлые физики конструируют механического стихотворца.
Казалось, такое сокрушительное наступление не оставит камня на камне от дворца Шехерезады, и побеждённые мечтатели-поэты толпами ринутся на вакантные места ночных сторожей при научно-исследовательских институтах, сдав предварительно в приёмные пункты утильсырья свои неизданные произведения по цене 1,5 копейки за килограмм. Или, по крайней мере, станут добропорядочными прозаиками, чтобы в художественной форме отражать преимущества научной организации труда на предприятиях лёгкой индустрии. Или — кинорежиссёрами, фиксирующими поведение взвешенных частиц в охлаждённых растворах.
Но вопреки здравому смыслу и математическим прогнозам живут на земле поэты. И всё больше их становится. И растут тиражи их легкомысленно тонких книг. И убелённые сединой академики непростительно засоряют нейроклетки своего мозга информацией типа:
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту.
Три чёрта было. Ты — четвёртый,
последний, чудный чёрт в цвету.
Впрочем, в литературном мире на поэтов смотрят с опаской: непонятный они народ, всё чего-то мечутся, всё чего-то ищут, никогда не знаешь, что они сделают в следующую секунду — позовут на Луну или попросят денег взаймы. Кто-то пустил крылатую фразу: «Поэт, которому больше тридцати,— это уже неизлечимо».
Что ж, пожалуй, верно. Но только в этой фразе больше грусти, чем иронии. Потому что поэзия — это неизлечимая молодость, это хроническая душевная неустроенность, это острая форма гражданской активности, это нестерпимая, обнажённая искренность. И кто знает, может быть, многим из наших солидных прозаиков снится ночами, что они ещё молоды и пишут стихи? Ведь недаром высшей похвалой прозаическому произведению часто становится «поэтическое видение» автора…
Итак, живут на земле стихи. Живут на земле поэты — весёлые и грустные, великие и не очень, известные и начинающие — разные и в то же время чем-то неуловимо похожие друг на друга…
В 1967 году ЦК комсомола проводил совещание молодых поэтов Сибири и Дальнего Востока. Впрочем, к бытующему значению слова «совещание» всё это имело весьма отдалённое отношение. Не было зала с откидными скамейками, не было традиционного стола с красной суконной скатертью и пузатых графинов с эликсиром красноречия. Не было президиума и председателя, не было докладчика, шлифующего носовым платком свою лысину до зеркального блеска.
Были — поезда. Была — Россия. Мы ездили по стране и читали стихи колхозникам, рабочим, студентам. Был каскад впечатлений и встреч, был большой и честный разговор с читателем, после которого мы, пожалуй, впервые ощутили, как много могут значить для человека несколько рифмованных строк, второпях набросанных на вагонной полке.
Но для меня лично эти поездки были связаны с другим, может быть, и не большим, но весьма существенным открытием.
Это началось ещё в Москве. Я зашёл в правление Союза писателей РСФСР — недавно меня «приняли в писатели», и мне надо было получить членский билет. Я робко шёл по длинному коридору мимо огромных, похожих на крепостные ворота дверей с фамилиями, известными всей стране.
Вдруг одна из дверей с лязгом открылась. Вышедший из неё человек внимательно посмотрел на меня и улыбнулся неожиданно, увидев на моём лице целую гамму оттенков растерянности:
— Заблудились? А вам кого?
Я, откровенно говоря, не знал, кого именно мне нужно, а потому доверительно сообщил самое, на мой взгляд, важное:
— Я из Красноярска…
Человек оживился:
— Из Красноярска? Послушайте, а как там чувствует себя… — и последовало имя поэта.
Я не придал этому значения вначале — может быть, просто знакомый. Но вот начались поезда, начались «города и веси», выплыла из весеннего тумана древняя Вологда, похожая на русскую сказку — лёгкими сверкающими куполами соборов, ажурной резьбой крестов, удивительными иконами Дионисия и фантастическими деревянными церквами, построенными триста лет назад прототипами «Мастеров» Вознесенского.
И всё чаще и чаще я слышал эту фразу, ставшую неожиданным стереотипом: «Из Красноярска? А как там чувствует себя…»
В Архангельск мы прибыли утром. Тяжело и холодно дышало Белое море. В порту, пропахшем рыбой, неистово визжали лебёдки. Тёмные пузатые сейнеры нервно покрикивали, пытаясь протолкаться поближе к грузовому причалу.
Нас встречал молоденький кинооператор. Он снимал нас то на фоне моря, то у портального крана, то подзывал рыбаков в штормовках, которые с хмурым интересом рассматривали нас.
И я уже не удивился, услышав от суетливого «киношника» традиционную фразу:
— Из Красноярска? А как чувствует себя Игнатий Дмитриевич Рождественский?
А Игнатий Дмитриевич чувствовал себя плохо. Ведь поэты — это не бесплотные ангелы и не бесстрастные пророки с куском стали вместо сердца. Сердце у них обыкновенное — человечье. Несчастье, тяжкое и нелепое в своей неотвратимости, ударило из-за угла. Ударило в самое сердце…
Таково было моё маленькое открытие. Я увидел воочию, что «Красноярск» и «Игнатий Рождественский» воспринимаются в разных уголках нашей страны как-то слитно, неделимо. Имя поэта стало духовным выражением огромного самобытного края, и невозможно их теперь разделить, как невозможно разделить душу и тело.
И ещё. Я увидел, как близко принимают самые разные люди всё, что связано с жизнью человека, знакомого им только по стихам. Поэт стал частичкой их самих, и если больно поэту — больно тысячам и тысячам людей, которым он дал крылья. Сотни людей просили меня передать Игнатию Дмитриевичу какие-то слова — порой неуклюжие, но всегда искренние и тёплые.
И я подумал: а в чём секрет? Какая сила роднит поэта с самыми разными людьми? Какой ценой даётся та великая власть, когда тысячи людей смеются, когда тебе смешно, и плачут, когда тебе больно?
Может быть, правы полусумасшедшие философы, и в каждом из нас в древних глубинах прапамяти, на дне подсознанья, бродят ещё затухающие огоньки первобытной веры в колдовство и потусторонний мир? И поэты — последние жрецы угасающего детства человечества? И поэзия — это массовый гипноз с элементами телепатии?
Я смотрел в глаза людей. Им можно верить — глаза не лгут. И я начал кое-что понимать.
Оговорюсь сразу — я никогда не был ни в учениках, ни в близких друзьях Игнатия Дмитриевича. Не по плечу, а ещё больше — не по сердцу мне литературоведческий анализ его творчества. Для этого есть критики. Я абсолютно убеждён, что «поэт поэта не разумеет», потому что каждый поэт живёт в сугубо индивидуальном образном мире и очень туго воспринимает влияние извне. Говоря языком физиков, поэт — это замкнутая система с одной, только ей присущей, структурой.
И всё-таки никто и никогда не находит так быстро общего языка, как поэты.
Что это? Общая радость? Или общая обречённость? Наверное, ни то и ни другое. Просто в самой «вредной в мире профессии» (я цитирую Мейерхольда) — в профессии поэта — есть некоторые детали, которые сильнее разноимённого отталкивания. Ведь Данко, если верить Горькому, был первым профессиональным поэтом. Мы — его грешные потомки.
Игнатия Рождественского я увидел впервые в 1958 году. Я приехал в Красноярск после окончания Московского университета, был молод, горяч и нетерпим.
На трибуну взошёл сухощавый высокий человек. За толстыми стёклами очков скорее угадывались, чем виделись, неистовые детские глаза.
— Вот здесь сейчас читали стихи…
И пошёл, что называется, «большой разнос». Попало мне, попало Зорию Яхнину, Аиде Фёдоровой, Майе Борисовой, которая тогда жила в Красноярске.
И странное дело — сбивчивая и страстная речь Рождественского не казалась злой, хотя точное значение слов, которые он говорил, было весьма суровым. Несмотря ни на что, Рождественский верил в поэзию, верил в её существо — и эта вера вопреки «погромным» словам была понятна и близка каждому из нас, каждому, сидящему в зале.
Игнатию Дмитриевичу было тогда 48. Мне — 23. Первый сборник Рождественского «Северное сияние» вышел в 1936 году. По непроверенным сведениям, я в это время соединил непослушные звуки в первый слог — «ма»…
Видимо, многие из читателей Игнатия Рождественского удивятся, узнав, что он москвич, а не коренной сибиряк.
Для меня стихи Рождественского всегда будут не порождением редких подмосковных лесов, а дикой и шальной вольницей таёжной глухомани, бетховенской чистотой линий сибирских сопок, мощными аккордами проснувшейся древней земли.
«Мы диалектику учили не по Гегелю»,— сказал Маяковский. Каюсь — Сибирь я учил по Рождественскому. Теоретически, так сказать. И потом, разъезжая по краю, бродя по тайге, встречая людей тайги и тундры, я не уставал поражаться точности и какой-то внутренней верности поэтического слова Игнатия Дмитриевича. У меня было такое ощущение, что я уже был здесь, что я давно знаю этих людей.
Мы плывём по медленному Кассу,
С Касса пробиваемся на Кеть.
И в пути не мешкаем ни часу:
Надо в Маковское вовремя поспеть.
Харч берём у бывших староверов,
Что живут века средь сосняков.
У стогов встречаем, у вольеров
Безбородых сильных кержаков.
Ни порогов на реке, ни качки,
Только рябь на плёсах голубых.
Рослые лукавые кержачки
Зазывают на берег мирских…
Певец родного края… Я как-то не очень люблю эту стереотипную формулу. Все мы, в конце концов, певцы — пусть не солисты, а то, что в древнегреческих трагедиях обозначалось словом «хор»,— однако все песни наши вскормлены родной землёй. Тут нечем особенно гордиться.
Сейчас, кстати, появилось что-то много этаких «певцов» в разных областях страны, для которых старая Русь, русская история и самобытные черты разных уголков России превратились в экзотическую самоцель, в этакое интеллигентское «самобичевание»: ах, какие мы нехорошие, за квантовой механикой позабыли, что наши деды в лаптях ходили. И звучит в таких виршах затрёпанный мотив бегства на природу, противопоставление лаптей модным туфлям, шишковский призыв к «посконности».
Что привлекает меня в поэзии Рождественского — так это чувство времени. Самые могучие и высокие кедры со всем арсеналом таёжных чудес не заслоняют от него телеантенны. И Игнатий Дмитриевич эти антенны принимает восторженно и чётко, ибо они — приметы века, приметы будущего, идущего на смену прошлому.
Часто это бывает просто яркая и точно увиденная деталь. Хотя бы вот концовка стихотворения, которое я цитировал выше:
Пахнет краской, солнцем разогретой,
От жары сомлев, ослаб тальник…
И дымит болгарской сигаретой
Старовер — весёлый проводник.
Двумя последними строчками «взорвана» экзотика кержацкого края — так же, как взорвана дремучая жизнь медвежьего угла яростным ритмом двадцатого века.
Десятки поэтических книг написаны Рождественским. И каждая из них — как дверь в неизвестный дотоле мир, как новая грань многоцветного и чистого таланта. Перечислять стихотворения, посвящённые Сибири, нашему краю, бессмысленно, ибо все они пронизаны Сибирью, как сосны — солнцем. Цитировать их тоже не имеет смысла. Стихи Рождественского и так знают, песни на его слова — поют. Я хочу сказать о другом.
Однажды в редакцию «Енисея» пришёл немолодой уже человек и положил на стол толстую, переплетённую в кожу тетрадь со стихами. «Хочу напечатать книгу»,— доверительно сообщил он. Я начал читать — потянуло нудным, затхлым запахом графоманства.
Человек обиделся: «Но я же учусь у Рождественского. Смотрите — и рифмы такие же, и ритм, и всё остальное. Чем мои хуже?»
Я, откровенно говоря, не смог объяснить ему толком. Внешне оба стихотворения были похожи, как близнецы. Но в одном билась живая кровь, а в другом не было ничего, кроме чернил.
Рождественский относится к той категории поэтов, которым нельзя подражать. Его поэтика — предельно проста, порой нарочито прозаична. Иногда стихи держатся только на одном внутреннем горении, на взвинченности чувств. И ещё на чём-то, чему нет названия и чего не выделить никаким анализом.
Но вот как раз это «что-то» и делает его поэтом любимым и уважаемым.
Обычно говорят: «Поэт много ездит, и впечатления жизни…» и т. д., и т. п. В этом есть доля истины — Рождественский действительно знает край лучше, чем кто-либо. Работа корреспондентом газеты «Правда» оставила властный и неизгладимый след в его творчестве. Поэт и сам пишет:
Вся жизнь проходит «на колёсах»,
Всю жизнь ведёшь с пространством спор
Среди лесов многоголосных,
Среди громоподобных гор…
Но ведь мало этого. Мало видеть — надо увидеть, надо, чтобы люди смогли оглядеть мир твоими глазами. И здесь командировок — творческих и нетворческих — явно недостаточно. Секрет поэзии — где-то глубже, дальше.
Может быть, биография? Да, поколение Рождественского рано стало мудрым:
Нам не стелилась скатертью дорога,
В сугробах сами пробивали след
И на пути друзей теряли много,
Идя сквозь вьюги раскалённых лет.
Своими повидали мы глазами
Горящие деревни и стога,
Свирепое нас пеленало пламя,
Баюкала горластая пурга.
Гроза нас исступлённая ласкала,
Свистели пули, как бурундуки,
И молнии высокого накала
До срока обжигали нам виски…
Но ведь тот человек, пришедший в редакцию, видимо, тоже прожил жизнь не менее трудную и яркую.
Почему же всё-таки именно Рождественский, почему именно этот учитель с Крайнего Севера стал большим сибирским поэтом?
Говорят — талант. Удобное слово — убедительное и непонятное…
Вот он входит в комнату Союза писателей — высокий, подвижный, колкий. Через год он будет справлять свой шестидесятилетний юбилей, но даю честное слово — я, не заглянув в биографический справочник, не смог бы определить его года даже приблизительно. Это человек без возраста, человек, который не умеет быть старым.
Я люблю его детскость. Пока он не успел рассмотреть, кто в комнате, его лицо надменно и сухо. И лишь удостоверившись, что посторонних нет, он сбрасывает маску чопорности. Как из рога изобилия, сыплются анекдоты, смешные детали, свои и чужие — чаще чужие — стихи.
И комната, минуту назад унылая, преображается. Сначала улыбки, потом хохот — и вот уже убелённый сединой и отягощённый славой поэт превращается в озорного мальчишку, от метких каламбуров которого никому не уйти.
Это отнюдь не профессиональная привычка быть в центре внимания. Это искренняя радость быть среди людей — радость заразительная и кипучая.
И ещё — доброта. Доброта, которая в Рождественском как-то очень естественно сочетается с яростной непримиримостью. Шутка у него легко переходит в сарказм, сарказм — в необидную шутку. Он похож на тайгу, так любимую им,— она добра к добрым и зла к злым.
И вдруг Игнатий Дмитриевич задумывается. Это случается неожиданно, на полуслове. Словно на полном ходу останавливается скорый сорванным случайно стоп-краном.
Был с тобой я в годы штормовые
Сердце к сердцу, а не далеко.
Тяжело с тобой, моя Россия,
Тяжело… И всё-таки легко.
Трудно сказать такие слова. Их надо пережить.
Иногда кое-кто, особенно из молодых, обвиняет Рождественского в излишней восторженности, «бесконфликтности», что ли. Грешен — и мне такие мысли приходили в голову несколько лет назад. Теперь я думаю иначе.
Во-первых, поэты бывают разные. Легко воспламеняющейся, горячей натуре Рождественского холодный аналитический подход просто противопоказан.
Во-вторых, надо лучше знать его стихи, читать внимательнее. И хорошо помнить, когда и как написано то или иное. И не забывать, что писали в это время другие.
Игнатий Рождественский — это живая история красноярской и сибирской поэзии, со всеми её взлётами и спадами, открытиями и ошибками.
В 1927 году в газете «Красноярский рабочий» было напечатано его первое стихотворение. В 1946 году — задолго до рождения многих его читателей — стал членом Союза писателей. Он стоял у истоков Красноярской писательской организации, растил и пестовал творческую молодёжь края.
Большая и красивая жизнь. А жизнь прожить, как известно,— не поле перейти.
Вот он сидит передо мной, внезапно побледневший, с каплями пота, выступившими на лбу. «Сердце болит»,— каким-то чужим равнодушным голосом говорит Рождественский. А у меня в голове звучит пастернаковское:
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колёс
Не читки требует с актёра,
А полной гибели всерьёз.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлёт раба.
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Судьба… Высокая и трудная судьба поэта — вырвать из груди сердце и идти, освещая им путь остальным людям. Идти до конца. До последнего шага.
Разрушать легче, чем строить. Обвинять легче, чем искать правду. Критиковать легче, чем писать. Истины, которые не стареют, потому что мы слишком часто забывали о них.
А Игнатий Дмитриевич пишет. Пишет много.
Я знаю: завтра я снова встречу Игнатия Дмитриевича — высокого, подвижного, колючего. И будут сначала улыбки, потом хохот — потому что вечно молод этот добрый и вспыльчивый человек, молод своим молодым искусством, своим восторженным и удивлённым видением мира, неистовой влюблённостью в Сибирь, в красноярскую тайгу, в эвенкийскую тундру, в хакасские степи.
Он будет шагать по комнате и читать стихи, слегка закинув голову, словно видит что-то, доступное ему одному, что-то удивительно красивое и зыбкое. А потом вдруг покраснеет и скажет нарочито небрежно: «Это новое. Вчера написал».
Я сказал, что не отношу себя к «ученикам» Рождественского. Это всё-таки не совсем верно. Я действительно далёк от него в смысле «формальном» — иначе я отношусь к ритмике и рифме, ко всей архитектонике стиха, к его смысловой и эмоциональной динамике. Мне ближе ледяное пламя математически точного слова, бешеное неистовство ассоциативных переходов, скользящий контрапункт противоречивых тем.
Мне никогда не удастся так легко и удивительно органично ввести в ткань стиха местные сибирские словечки, завораживающее «шаманство» удивительных названий рек, деревень, мест:
Костяника раскидала бусы,
Обнимает лиственница ель,
Зыбуны, ехидные чарусы,
Облака над топью светлорусы,
Как девчонки северных земель.
Или:
Максимкин Яр, остяцкая «столица»,
Безвестное селенье на Кети…
Это — не просто аллитерация, это — музыка, это ели, гудящие под ветром, словно огромные камертоны.
Но в одном мне хочется быть похожим на Игнатия Рождественского. Когда мне очень больно, когда тупой чинуша единым взмахом карандаша ставит под угрозу смертельно опасную работу многих лет, когда солнце становится тусклым, и сердце начинает давать перебои, и теряешь веру в справедливость и разум — я хочу, как Игнатий Рождественский, встать с высоко поднятой головой, я хочу, как он, верить в бессмертное гражданское начало поэзии, в способность искусства переделывать мир.
Игнатий Рождественский для меня, да и для многих других, дорог своей политической прицельностью, своей идейной убеждённостью, сознанием высокой ответственности перед временем и народом за каждую свою строчку.
Всей своей нелёгкой жизнью заслужил он право быть поэтом, право быть учителем и другом тысяч людей.
А люди умеют быть благодарными. Они ценят не славу, а слово — живое, тёплое человеческое слово, которое помогает жить.
Славу добыть не так уж трудно. Слово — труднее, потому что рождается оно в чудовищном аду сверхчеловеческих напряжений, в горячечном накале смертельных температур, в хрусте космических перегрузок.
Вот он идёт сейчас по улице большими, чуть неуверенными шагами — высокий сухощавый человек в пальто с поднятым воротником, в меховой шапке «пирожком», в очках, из-за которых смотрят на мир задумчивые детские глаза.
Остановитесь. Поклонитесь ему и скажите: «Здравствуйте, Игнатий Дмитриевич…» Это очень хорошее слово — «здравствуйте». Оно доброе и многозначное, как Сибирь и Россия.