Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2010
Виктория Гетманова
Если ты девочка по имени Нури…
Как Трофим-силач медяки гнул
Раз! — взлетает над головами пудовая гиря. «Ах!» — вопит шпана. «Ох!» — вздрагивают гимназистки. «Ну!» — жуют усы мужики. Переворачивается гиря в воздухе — и прямо на головы: соломенные и смоляные, уложенные в косы и обритые наголо. Кто их спасёт? «Раз!» — басит Трофим-силач. Поймана гиря могучей ручищей. И по плечам яблочком перекатана.
Зеваки в восторге. Семечки лузгают, леденцами хрустят. И так им интересно, что на висящую рядом вывеску Московского общества воздухоплаванья и не глядят. «Парад воздушных судов Российского императорского флота! Спешите увидеть!» — а они — нет, не глядят.
«Ну, с кем побороться?!» — грохочет Трофим-силач. Но никто даже не икнёт. Смотрит гигант по сторонам, ухмыляется. Красивый, чёрт. Усищи закручены, шея — как у быка, щёки — красные! Нет, побледнел никак? Точно, побледнел. За головы куда-то уставился… губы задрожали. Что случилось-то? Дивится народ. Головами замотал по сторонам. И тут вдруг — летит. Огромный. Тарахтит на всё Ходынское поле. Крылья вытянул, пропеллером из стороны в сторону мотает. Затих народ. Думает, куда бежать. Пока думал, мальчонка один у батьки из-за пазухи хлыст выдернул — и ну на зверюгу! Хлыстом круги выписывает: «А-а-а! — голосит.— Пшёл отседова! Трофима-силача ишь огорчать вздумал!» Вздрогнуло чудище, притихло пропеллером и бочком-бочком — на другой конец поля умчалось.
Вздохнул облегчённо люд, снова к Трофиму поворочался. Раз! — и сплющены медные пятаки. Только мальчонке за спинами не видать ничего.
Захаровна
У подгнившего деревянного столба, на верхушке которого еле держится ржавая корзина, сидит старик и жуёт ус. Его жёлтые кустистые брови скрывают глаза, поэтому разглядеть, куда он смотрит, невозможно, но почувствовать — можно вполне. Сначала переносицей, а потом, минуя его крючковатую фигуру,— и спиной. До тех пор, пока не скроешься за поворотом.
За поворотом бережно посыпанная солью тропинка ведёт к придавленному снегом забору, к калитке в лохмотьях отставшей голубой краски, уводит внутрь двора, чисто выметенного от снега, осторожно огибает старую вишню и обрывается, упираясь в низкую дверь. После короткого звонка Иван отпирает — как кажется, неспешно. На нём только джинсы и полинявшая футболка. Мы оба быстро окидываем друг друга взглядом: он делает вид, что не удивлён худому пальтишку, превратившемуся на мне от ветра и мокрого снега в ледяной панцирь, я — а я тоже при такой-то погоде вроде как не поражён видом босых Ивановых стоп. Здороваемся, отчего рукава ледяного панциря надрывно скрипят и с локтевых сгибов на тщательно подметённый пол предбанника опадают тонкие льдинки. Иван спохватывается и помогает снять с моих задубевших плеч рюкзак.
— В общем, фотографии принёс и докупил умбру жжёную и красную охру,— я стараюсь отдышаться,— в «Передвижнике» заказал, по интернету. Четыреста миллилитров. Новая система распылителя.
— Но-о-овая,— Иван кривится и нехотя, без радости, какая бывает обычно, стоит ему наткнуться на новшество, протягивает руку — посмотреть.— Вытрись, кстати. Измазался.
Гляжусь в стоящий на столе начищенный самовар — на скуле красное пятнышко.
— Это я о ветку задел только что.
Иван долго, сосредоточенно смотрит на кровь, потом — с тоской — в окно. В окне — темно от чёрных обледенелых ветвей вишни.
— Слушай,— он с трудом отрывает взгляд от окна,— новая система — это, конечно, хорошо, но я вот тут решил забор чинить. В выходные.
— Забор? А, ты о Бэнкси, да?
В памяти мгновенно всплывают отдельные фрагменты граффити Роберта Бэнкси — часть стены, протянувшейся на семьсот километров между двумя воюющими странами, крашенная им под дыру в небо. Ха! Ну, Иван, как всегда, в своей манере — всё намёками. С триумфальным смешком начинаю выкладывать на стол папки с фотографиями.
Ладно, не отвечай, я понял — конечно, о нём. Вот, смотри, с его сайта скачал. Намекаешь на то, что верхний угол здания можно законспирировать, записав под небо? Будто его, как рождественский пряник, глазурированный значками логотипов, надкусила гигантская баба Потреба? — я разложил вокруг самовара фотографии самых любимых моих стрит-артовых работ Бэнкси и с интересом уставился на Ивана.
Тот снова покосился на окно:
— Я о своём заборе. Починить его нужно. Всегда это к осени делал, а в этом году забыл.
Он с осуждением покосился на фотографии. На крайней справа — работа Бэнкси: под лаконичной табличкой «Игры с мячом запрещены!» мышь подбрасывает мяч.
— У нас с тобой,— я начинал нешуточно раздражаться,— сегодня в три утра вояж к ГУМу, если помнишь. Социальная арт-акция. Я, как тебе известно, на этом ледовом ГУМовом катке уборщиком с начала зимы пашу, чтобы можно было без подозрений допоздна там задерживаться. Мы стипендию, в конце концов, копили!
— Вот-вот. Лучше бы не копили, а в дело пускали. У меня к этой сессии ни ретуши, ни бумаги. Всё подорожало. Надо закупки впрок всегда делать — тогда не зависишь ни от кого, как раньше и делали.
— Не делали мы никогда так раньше!
— А я не про нас. Я в целом говорю — раньше так делали.
— Ага,— я подозрительно смотрю на него,— в погреба натащить всего и забор, главное, покрепче сделать. И калитку — подкачала она у тебя — обновить бы, вот где новая система распылителя пригодится!
— Ну вот, видишь, ты понял.
За его спиной на корявую чёрную ветвь садится воробей. И ещё один. Они придвигаются друг к дружке и замирают. Эту лубочную картинку, с босоногим, раскрасневшимся в печном жару Иваном на переднем плане, вытерпеть невозможно.
— Вань, не знаю, что на тебя нашло, я ещё успею до Митьки съездить, с ним всё и сделаем.
Он укоряюще машет головой:
— Да не сможете вы вдвоём. Страховать кто-то должен. А то бы тут… самовар… и завтра бы мне помог.
Но я уже не слушаю, тороплюсь, впопыхах через пуговицу застёгивая пальто:
— Знаешь, стена та, которую он небом записывал, выше Берлинской в три раза. И ничего — смог.
Во дворе меня ещё раз хлещет по лицу ветка, а воробьи чирикают и шумят до тех пор, пока я не скрываюсь за углом. Попав тут же под обзор деда. Подхожу. Закуриваю.
— Телефонщик,— он как бы не спрашивает, а отмечает.
— Нет.
— Так к Захаровне же ходил.
— К Ивану в тупик.
— Ну вот, я и говорю — к Захаровне. Вон и получил от неё, смотрю.
— Это дерево хлестнуло.
— Так я и говорю — Захаровна. Странно, что не телефонщик. От неё в основном получают только те, кто жить мешает. Смуту и суету вносит.
Я посмотрел на него и вдруг понял, что до Митьки электричка отсюда не ходит. А с пересадками не успею.
— Я к Митьке не успею.
— Да в таком бушлате ты никуда не успеешь. Промёрзнешь. На ночь глядя. Вон Иван в этом годе тоже много чего не успел. Решил от традиций отойти. Теперича исправлять будет. Да я помогу ему, конечно, а как же. Так всегда у нас в деревне при Захаровне ещё было.
Хотел я сказать, что «бушлат» вполне себе, из отцовского пальто перешит. Что совсем не обязательно носить «Columbia», «Mountain Hard Wear» или «The North Face», чтобы брендить «энтузиастом активного образа жизни». И если бы Иван не подвёл, мы бы много чего образного вывели бы сегодня ночью на стенах ГУМа, оскалившись в своём активном «ррррррррр!», не укутанном к╝ужочком из лебяжьего пуха! А Иван…
— А ваш Иван, не беспокойтесь, забор вот-вот поправит. Завтра.
— Так то ж неплохо,— он улыбнулся и мягко потрепал меня по плечу.— Я те вот что скажу: в прошлом веке сюда телефонщики захаживать стали; говорят, цавилизацию вам нужно. А Захаровна — бабка тут у нас одна была — их погнала коромыслом. Вот вы с Иваном на електричкиной станции женщину нарисовали, которая електричке показывает повернуть. И паровозчик наш местный — Ильич — чуть однажды не повернул. Скрежета много было. А смысла никакого. Захаровна бы вас живо проучила. При ней бы не поскоморохничали. Бой-баба. У нас даже председатель при ней был — только для виду, для паспорту.
— Что для паспорта?
— Так у Захаровны же паспорта не было. Она, по моим подсчётам, лет на тридцать постарше меня. Да. А мне к восьмидесяти уже набежало. А померла она — вон — три года как. И считай, сколько ей лет было. И всю жизнь без паспорта. Не принимала ни правительство, ни документы, ни телефонщиков. Только труд. Чтобы благость была.
— Ага, амбары, погреба, заборы — я слышал. Иван мне только что об этом же говорил.
— Верно говорил. Видно, она ему, чтобы с вами не якшался, а делом занялся, всю ночь в окошко веточками скреблась.
— Там воробьи сидели,— я попытался заглянуть под жёлтые брови.
— Вот, значит, как — воробьи. Видать, не соглашался он, так она воробьёв на подмогу, чтобы в окошко ему чирикали да стучали, как по лбу. А теперича, когда образумился,— одобряет. Молчат воробьи? То-то! Так вот я и говорю — чтобы запасы были, а чужих, с их новой жизнью, не было. Мы за столько лет столько разной новой жизни увидали, что никакой веры в неё не осталось. А только в отцов наших. Да. Потому сеяли и жали. И заборы — верно — строили. А однажды, Захаровна на неделю в лес с мужиками ушла — там беглые каторжники схоронились. Отогнать их надо было от благости, значит, нашей подальше. А тут — глядь — телефонщик пожаловал. Это вот,— дед потёрся о столб лопатками,— поставил. Корзину приладил. Провода потянули. Связь с современностью пообещал. Да только Захаровна как из лесу вернулась, так с этого столба сразу посрывала и связь, и современность. И председателя научила написать, что не нужно нам телефонии. Мы тогда передовым колхозом были — очередная новая жизнь шла, и председателя, конечно, посадили бы за такое поведение, но оттепель началась. Не до того стало. Так теперича в соседних сёлах, где связь эта с современностью была, телефонные столбы такие же, как наш — гниль. И деревня сама, как есть — гниль. А у нас — дома побелены. Потому как хоть и кажется, что забора круг села нет, а он есть. Пашем, сеем — никто в город не уезжает. Не разрешается, значит, круг размыкать. Каждый на посту — я вон столб сторожу, чтобы провода на него кто не повесил. И потому сами городом стали — ПГТ теперича деревня наша называется. Вот и ты к нам, протестант, за советом приезжаешь. А мы ж на протесты ваши плюём. И на тех, против кого протестуете,— тоже. Ильич вон только плохо видит, потому обманывается иногда.
— Эх, дед, ничего ты не понимаешь.
— Эх, паря — передразнил он.— Захаровна перед самой смертию мне на окно в своей избе показала и говорит: «Когда умру, вишню вот эту за себя на посту вам оставлю. Она, как и я, столько всего повидала». И с тех пор, как Захаровну схоронили, мы на чай к Ивану ходим, как какое дело важное. Совет держим. И она всегда, значит, верный совет даёт.
— Вишня,— я усмехнулся.
— Так я и говорю — Захаровна.
Я вздохнул и с досадой застегнул на рюкзаке «молнию», случайно отрезав краешек одной из фотографий. Рисунок Бэнкси — опрятно одетая, в белом фартучке, девушка улыбается, приподнимая одной рукой край накрахмаленной белой скатерти-самобранки. За собранными в кулачок аккуратными складками проглядывает глухая кирпичная стена. Ну что же. Я утопил в сугробе окурок и, старательно подражая дразнящей дедовой интонации, сказал:
— Знаешь что, дед, а пошли вы все.
Он закивал — было неясно, то ли понимающе, то ли смеётся. И прикрыл глаза — будто забыл про меня.
Из-за угла, со стороны Иванова тупика, показалась одноухая бродячая собака. Из пасти ссохшейся клешнёй торчала сухая ветка с нанизанными тут и там чёрными вишнями. Собака молча, трусцой, бежала в сторону станции.
Москва
Всяк знает: гулевище — место дурное. На гулевище, токмо ежели праздник, людно: тут тебе сразу и фейерверки, и блины, и пёстрого народу с разных мест — шебуршатся, гульбанят до денницы. А в будни, да ночью, да в погодье и слякоть, яко сёдни, на Ходынке и зверя пархатого не сыщешь. Хоронятся в такую пору по домам. Ан не про неё это — таиться. Не-е-ет, эта усядется в карету, растопырится, точно бородавчата жаба на подушках, да катится, выставя в оконце рожу. Тьфу. Точию и слыхать: «Гони, дурак!» — ажно куревa из-под колёс. Ввечеру вези её по гостям, ресторациям, а потом на ляду какую или глухмень, тамо-ка мокрым ртом лобызать примется. Ну ничаво, он и не то стерпливал. Владетельная купчиха. У ней и лавки мануфактурные, и земли. За то, что с ней любится, купчую на лавку обещала. «Не отрини от себя,— грит,— а к зиме, соколик, купчей тебе отплачу». Эх, уж год с того обещания минул! Вон, пузырь пузырём раздулась на сидении насупротив запряжных, ждёт, абы он по сторонам огляделся — и к ней, сальной. Тьфу! Все жилы вытянула! Он за тройкой ходить должон, а не с купчихой дебелой тютькаться. Давно уж пора купчую продавать, гостинцев невесте справить да по весне — в деревню, с города подальше. Нет больше мочи, сёдни вырвет, что обещано было.
Подкрался изничком, коренник — мерин ласковый игреневый — узнал, молча закивал, подбадривая. Утопил пятерню в растрепавшейся светлой гриве, морду лошадиную к себе притянул, лбом ко лбу ткнулся на прощание. Затем на ступеньки привстал, тихо, что даже рессоры хрустнуть не успели, нож вытащил — острый, он обычно им коренья каки лошадям зачищает, в карету заглянул: сидит мешком, задремала с обжорства. Руки в жемчугах, одёжа с бархата, шёлка, отделана кружевом челночным, бисером во множестве. С ума выжила на бисере. Тут на Масленицу молва прошла, что в покоях царицы Натальи Кирилловны стены обиты полотном, выгрунтованы мелом и насыпаны стеклярусом. Так и эта заставила его стены клейстеровать мукой и по тому грунту насыпать стеклярусом. Сколько тыщ выложила! За такие тыщи жениха можно прикупить с титулом. Ан нет, его, конюха, при себе всё одно держит, отпустить не желает. Зубами заскрипел, подлез к ней поближе, вырвал из рук пыжистый кошель и суму с бумагами — сёдня в трактир на сделку возил её — и, глухо хыкнув, утопил нож где-то под рыхлым бабьим брюхом.
Купчиха сползла, запутавшись в тяжёлых длинных юбках, хотела было крикнуть, да сил не хватило. Осела, позволяя закатиться глазам за веки, за красную пелену, из которой проступил невиданный ею прежде стеклянный терем, уставленный диковинными цветами, и склонилось лицо молодое, испуганное, говорящее вроде понятно, да чудно…
Главное — успеть к ней до обеда. А то и уйти может. Найди потом. С тех пор как на Ходынском поле одних только пирожковых с десяток понастроили, вычислить, где она решила перекусить, просто невозможно. Проще, разумеется, обедать на рабочем месте, но хозяин магазинчик стеклянным сделал — чтобы было лучше видно выставленные цветы. Тот — что называется? «без окон, без дверей»: незаметная дверка с обратной стороны «Только для персонала!» и окно с широким подоконником-прилавком, в котором она — свет светом. И её видно, и цветы видно, но вот чайник не вскипятишь и плитку не включишь — оштрафуют, и посетителей, из тех, что не по делу, как он, тоже видно. Поэтому и вовнутрь зайти к ней надолго нельзя — с работы выгонят. Одну студентку заменить другой хозяину — раз плюнуть. А работу сдельную, да чтобы заработок приличный выходил, найти нелегко. Холодно зимой, конечно, в стеклянной-то будке, но как бульвар пешеходный здесь, на Ходынке, выстроили, парочек хоть отбавляй. Каждая — за букетиком. Приличные деньги выходят — и на оплату учёбы хватает, и домой отсылать получается. Учиться разве что в таком режиме сложно. Но для этого он и есть. В перерыв между парами к ней заскочил, лекционную тетрадь закинул — и обратно в университет. А она в течение дня потихоньку лекции перепишет. После занятий он снова к ней: бидоны с цветами плёнкой прикрыть и у задней стенки магазина составить, пол вымести, пока она по дневной выручке отчитается, и порядок. Это по чётным дням, а по нечётным он работает курьером, а она за них обоих лекции строчит. Успевают. И отлично. Просто отлично. Ещё четыре года — и всё. А там уже вместе.
Ну вот — стоит, ждёт, не ушла. В горле, как всегда, когда её видит, запершило. Прокашлялся незаметно, улыбнулся. Так разве что скроешь — заметила, нахмурилась, решила, видимо, что простудился. Не дожидаясь, пока он подойдёт ближе, скрылась под прилавком, а потом, оглядываясь по сторонам, украдкой показала ему термос и тут же спрятала. Рассмеялись. Сейчас кофе нальёт, он выпьет, согреется, произнесёт что-нибудь, может, про то, что ещё четыре года — и всё. Она ответит — смеясь и по привычке неуклюже размахивая руками.
Стараясь остаться незамеченным, обошёл магазинчик, протиснулся сквозь «Только для персонала!», рюкзак расстегнул, достал тетрадь. Хотел сказать, что сегодня почти ничего не писали, как вдруг увидел нож. Тонкий, стальной, для разрезания обёрточной бумаги. Наверное, если в руку его вложить — вот так — очень удобно в ней поместится. Точно. И надо же, какой острый! Хозяин, видимо, специально подобрал, чтобы даже девушка без усилий могла с ним управляться. Холодный. Невесомый. Приятно. Руку будто кто-то повёл. Подошёл со спины, её, ту, что свет светом, за плечи приобнял, крепко к себе притянув, и, почти не нажимая, провел ножом вдоль горла. Кто-то будто, кто-то, не он. Легко. И только из глаз от ужаса — слёзы.
Напротив двое патрульных, жуя блинчики,— «Блины горячие! Мальчики, берём! С мясцом!» — остолбенело замерли на мгновенье, а потом бросились к цветочному ларьку.
Деловито ломая юнцу пальцы, оттащили к машине. Встряхнули. По-отечески поприкладывали масляные — «Кислые оладья! Бери, угощайся!» — кулаки к юношескому нерадивому носу и губам. Повалив на землю, ласково, для того разве, чтобы привести в чувство, пару раз поддели сапогами и так разорванные уже его ноздри, потому как — очнись, эй, чего же ты, парень, наделал?! И потом, от большего ещё удивления, надбавили пару раз, обнаружив, что нет инцидента-то, нет, юнец-то руку себе порезал, просто руку, видно девице помогал. Какой? — а которая вон там лежит. Скорую надо бы.
Она лежала на опрокинутых баках с цветами, стараясь не вдыхать запах размашистых бурых пятен, напитавших болоньевую куртку. Снова и снова родная рука прикладывала нож к её шее, оставляла маленькую красную точку, а потом, побелев и мелко дрожа от напряжения, отводила лезвие, утыкаясь им в другую, родную, обнимающую её за плечи руку, и вела по ней продольно и глубоко, так глубоко, словно старалась увязнуть, остановиться.
Силясь избавиться от видения, она зажмурилась, и тут же лошадь полуобернулась, фырча, уставившись умным блестящим глазом с припорошёнными инеем ресницами. И стало хорошо. Она лежала вдруг посреди большой пустоши, лицом в небо. Темно. Какие-то люди бежали. Особо визгливо кто-то вскрикивал: «Ино что учинилося! Ино что учинилося-а-а!» Невдалеке пели песню. Томно и протяжно. Попыталась повторить.
Тем временем подъехали машины «Скорой помощи». Патрульные с облегчением сдали юнца на поруки крепко сбитой женщине в белом халате. Из хлорированного нагрудного кармана той тяжело свисал удавившийся фонендоскоп. Его длинная безжизненная шея болталась туда-сюда в такт твёрдому, неженскому шагу. Врач помогла раненому забраться в машину, усадила напротив и стала водить по располосованной руке быстрыми стежками. Ближе к запястью стежки помельчали, отчего резиновая фонендоскопья шея принялась болтаться всё скорее туда-сюда, туда-сюда и замерла, только лишь когда юноша по-товарищески положил здоровую руку на плечо белому халату и, глядя в утомлённые, подведённые густо глаза, уверенно, словно обещая, произнёс: «Отлично. Что бы такого ни случилось. Всё будет отлично».
А снаружи несколько человек вынесли потерявшую сознание девушку из ларька и аккуратно положили на ворох скинутой кем-то второпях одежды. Было тихо. И только взволнованный молодой врач, бормоча что-то успокаивающее, поднося ватку с нашатырём, услышал надломленное: «…Высо-о-ко сокол поднялся и о сыру матеру землю уши-и-и-ибся…»
Танго со льдом
«Чувствуй лёд!»
И снова вперёд спиной. Всё быстрее. До того момента, когда скрипка вдруг умолкнет, а значит — оттолкнуться и полтора оборота в воздухе. Только полтора, вместо трёх положенных. Для старшей группы. Он — в младшей, но ему нужны эти три оборота. Говорят, что он — может. Говорят — способный и надежда.
«Чувствуй лёд!»
А как же его не чувствовать? Для этого всё. Сделано. И каменное лицо общежитского коменданта, и еле тёплая вода в душевой, и простыни — сырые настолько, что крысы предпочитают ночевать не в спальнях, а в коридорах. И конечно — стойка на руках на льду. Так учатся равновесию. Лицом в иссечённую поверхность. Мутную — и давно уже в ней не отражаются детские лица. Им некогда отражаться. Их удел —
«Чувствуй лёд!»
Для другого — тебя нет. Некогда вспоминать полузабытые лица родных. Нет времени прикормить голубя с соседней крыши. Здесь даже улыбаются — для жюри. Потом. А пока — два оборота — и смазанные в сплошное тёмное пятно пустые скамьи. И только одна точка опоры — лицо тренера —
«Чувствуй лёд!»
Одиночное катание — это когда делаешь вид, что один на один с таким обжигающим ледяным танго. Чтобы никто не заметил, что в облаке снежной пыли, высекаемом коньками, иногда появляется женская фигура. И словно чья-то ладонь ласково проводит по волосам, когда ты вновь ввинчиваешься своим одиночеством в воздух. Чуть дольше касание — на каждые новые пол-оборота. Так нежно и так нужно. И он давно это и без напоминаний —
Чувствует.
О пользе колыбельных песен
Жил-был Жылбыл. Но жил так, словно и не жил. Хотя всё есть у Жылбыла: и кони, и золото, и ковры. Жены нет. Не верит Жылбыл, что от того веселее станет. А веселья хочется, потому что скучно.
Вот и засобирался Жылбыл пойти войной. Заслал шпионов, чтобы узнать — на кого. А они пропали. И на такой срок, что, когда появились, подумывал Жылбыл уже песни записывать, которые пела ему в детстве бабушка. И не просто подумывал, а перо взял и глаза к небу поднял. Вот как долго их не было.
Вернулись худые, в пыльных одеждах, а у одного — шапка разодрана. Поклонились и говорят: «Всюду крайние неприятности». Так и сказали. А тот, у кого шапка разодрана — взял и грохнул ею, шапкой, об пол. И ногами потоптал.
И только один соглядатай доложил, что не встретил в дороге ни одного живого существа, а значит, и опасности никакой особенной там нет. Так бы и было решено войной идти на тот горизонт, за которым пусто, если бы не пригрезилась Жылбылу в глубине неба Сумеречная звезда, куда улетели от Большой войны, после которой лишь его, Жылбыла, предки и остались, главные гуманисты во главе с командором — Бобом Диланом.
Если бы не припомнил Жылбыл песню, которую тут же как знал, так и записал: «Мама, спрячь моё оружие в землю, я не могу стрелять больше, пора нам достучаться до небес». И такие это были замечательные слова, что решил не воевать Жылбыл. А слугам — каждому — подарил полный текст песни, записанный его, Жылбыловой, рукой. И новые шапки. А себе — жену взял. Вдруг всё-таки веселее станет?
Если ты девочка по имени Нури…
Если ты девочка по имени Нури, живущая в деревушке южнее Мумбаи, и у тебя нет ничего, кроме сумочки, на которую ты старательно нашила круглые зеркальца,— вполне может статься, что ты её потеряешь. Обычно так и бывает: ты лишаешься ровно того, что имеешь.
А много это или мало? — у вора нет ответа. Он видел лишь бечеву, некрепко связывающую запястье с пёстрым мешочком. Да и рослая шведка, купившая часом позже у торговца эту hand-made-trifle вместе с дюжиной рулонов ткани, думала только, что модели из шёлка придутся Европе по вкусу. И разве станет полгода спустя задаваться этим вопросом человек в шубе, мечущийся посреди Лондона в поисках подарка pour ses femmes и наконец нашедший на распродаже шёлковое сари и сумочку в придачу из провалившейся коллекции какой-то феминистки? А что говорить о получившей эту сумочку нарядной секретарше, весьма раздосадованной оттого, что внутри не оказалось пары-тройки купюр, и передарившей это уродство подруге, чтобы полегчало? Подруга, не задающаяся вопросами в принципе, держалась достойно. Достойно же отбыла в отпуск в Индию, где стоически перенесла наводнение, утопив, правда, весь скарб в грязевом потоке, бросившем к ногам жителей Мумбаи груды древесного мусора, камней и тряпья, среди которых девочка по имени Нури нашла свою сумочку.
Внутри той ничего не было, а мутные от грязи зеркальца были все до единого целы. Потому что обычно так и бывает: тебе возвращается ровно столько, сколько было потеряно.
А другого и не нужно.