Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2010
Евгений Москвин
Неправильные люди
Таинственный Маевский
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зелёного свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть Патетическую Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетели пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских — про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний», но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и чёрной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства,— на кухне мать вылепливала эчпочмаки,— а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И всё же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я её на всю жизнь. Главным действующим лицом её был Сергей Прокофьев, (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).
Когда мне было десять лет и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принёс домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми жёлтыми страницами — типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепёлкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).
— Знаешь какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? — спросил у меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью поворачиваясь от пианино — будто говорил о своём собственном творении.
— Нет,— я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
— Всё верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он тоже всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день:
«Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет, и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию написал уже порядочно произведений. Но до определённого момента своей жизни ему казалось, что он ещё очень далёк от совершенства. А что для него было мерой, императивом? Это не пустой вопрос — каждый творец, художник на что-то опирается. Всё дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое, (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз создавая очередное своё творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворённости тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил не вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, всё не так просто…
Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский — отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора; она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства из уже более поздних возрастов, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошёл в его комнату, а запечатлел его в памяти только уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведёнными в стороны руками фигура не отбрасывала тени,— свет, проникавший в комнату из открытого окна, сочился через кусты сирени, росшие перед самым домом; создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылёк…
— Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?..— спрашивала мать.
— Не откажусь.
— Сыграйте! — потребовала она во второй раз,— вы же у нас гений, не правда ли?
— Ну… — Маевский смущённо пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
— Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
— Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен,— Маевский тряхнул своей густой задымлённой шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шёнберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Серёжу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвёл взгляд в другую сторону — скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно — на нём был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном,— и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Серёжа резко повернул голову и удивлённо смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя её. Марш вдохнул такую бодрость во всё его существо, что мальчик попросту обомлел.
Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту-
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего её сменила «средняя часть», наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряжённая и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбуждённо мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно «замаршировал» репризой; в этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушён начавшимся в последних тактах крещендо.
— Это вы сочинили? — спросил Серёжа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
— Конечно. Кто же ещё?
— Я уже слышала этот марш,— заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра,— вы играли его на литвиновском вечере.
— Верно,— подтвердил Маевский.
— Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
— А что говорят в школе? — осведомился Маевский, снова внимательно посматривая на Серёжу,— довольны им?
— Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит — нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
— Марш великолепен! — запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Серёжа, вероятно, прибавил ещё что-нибудь…
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
— Он так же великолепен, как и прост,— и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из неё, сделал короткий кивок.
До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского; он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало ещё множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он «показал, на что способен». Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Серёжиной одарённости.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворённость своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более его учителя и наставники Танеев и Глиэр расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал своё несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось всё тем, что после одной очень успешно удавшейся ему сонаты Сергей слёг, а когда начал приходить в себя, мать,— никому, кроме неё, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам отвечал резким отказом — чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. Нужно ещё заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители. И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.
— Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! — воскликнул, наконец, молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.
— Послушай, от этой болезни в твоей голове, наверное, появились нездоровые фантазии.
— Что?
— Да, да, ничего другого я предположить не могу. Я никогда не слыхала ни о каком Маевском, а то, что ты говоришь, будто этот человек когда-то приходил к нам в дом, чистейшая бессмыслица!
— Почему? — не унимался Сергей.
— Да потому что такого никогда не было, я этого не помню.
— Что же я, по-твоему, сочиняю? — он очень любил свою мать и никогда не повышал на неё голоса, но теперь говорил довольно раздражённо.
Начали вспоминать то время, когда Сергей был ещё мальчиком, тех людей, которых мать приглашала домой, однако это так ни к чему и не привело — Маевский напрочь стёрся из её памяти. Внимательно изучая лицо матери, Сергей видел, что она говорит правду. Да и зачем ей было лгать? Верный способ проверить, действительно ли Маевский не приходил к ним в один из дней, когда отец был в отлучке, это вспомнить, по каким делам тот уезжал,— так, по крайней мере, они с матерью совместят в памяти конкретный день и сумеют убедиться, что их воспоминания не только различны, но и прямо противоречат друг другу. Однако как ни старался Сергей сделать это, все его усилия результата не принесли — отец работал агрономом, управлял имением и часто уезжал на какие-нибудь полевые работы,— видно, и этот раз не был исключением, а значит, оставалось сделать только одно…
Невзирая на материны протесты и не говоря ни слова, Прокофьев поднялся с кровати, подошёл к инструменту и взял первые аккорды марша. Раньше он, если и играл его, то только в одиночестве, ведь более всего мы скрываем свои раны от тех, кто беззаветно предан нам и верит в абсолютную непогрешимость. Мать кинулась за ним, но как только Сергей коснулся пальцами клавиш, застыла вдруг и, уже позабыв о его хандре, лишь заворожено и удивлённо смотрела на своего сына.
— Ты не узнаёшь этой музыки? — осведомился он, обернувшись с загадочной улыбкой и чуть растягивая аккорды.
— Нет… не узнаю… это ты сочинил?
— Да… — этот ответ сам собою сорвался с его губ, а раздумывал он над ним гораздо позже,— …и выходит так, что ещё очень давно сочинил…
— Ты или тот человек, о котором… — всё не унималась мать, но Сергей поспешно оборвал её.
— Забудь о нём,— он опять улыбнулся, и щёки его порозовели,— я верю, что ты никогда не знала Маевского. Верю…
Когда Сергей показал этот марш Глиэру, отреагировал тот уже совершенно иначе, нежели чем всегда. Он не восхитился и даже не улыбнулся, но только серьёзно положил руку на плечо своего ученика и проговорил:
— Теперь в твоём творчестве наступил совершенно новый этап. Я ждал этого…».
— Ты хочешь, чтобы я разучил этот марш? — спросил я деда, когда он закончил свою историю, но это был риторический вопрос, и дед, не произнося ни слова, лишь торжественно водрузил хрестоматию на пюпитр,— Хорошо, я так и сделаю. Обязательно.
— Помни только ещё об одном. После того, как Прокофьев понял, что этот марш на самом деле принадлежал только ему и никому больше, ему не стало лучше. Конечно, он выздоровел, хандра отступила, но я имею в виду его душевное состояние. Он не почувствовал избавления.
— Нет?
— Нет.
— Почему?
— Да потому что тотчас же появилось нечто новое, что опять его угнетало. А если бы не так, то и творить не стоило бы.
(Много позже, когда мне суждено было исполнить дедову волю, стать известным композитором и связать свою жизнь с музыкой… когда я уже по разу в месяц давал собственные концерты, я в полной мере ощутил подлинный смысл этих слов, ибо так никогда и не испытал я удовлетворения, полного и губительного, от которого уже не хотелось бы двигаться куда-то вперёд,— не испытал и благодарю за это Бога!).
— И что это было? — осведомился я.
Дед внезапно смутился.
— Не знаю… вернее, знаю, но расскажу в следующий раз… хватит уже историй на сегодня. Лучше я покажу тебе, как играть марш, а потом наступит твоя очередь…
У меня сохранилась фотография, датированная 2001 годом, на которой я сижу за фортепьяно и играю тот самый прокофьевский марш, а дед, склоняясь надо мной, весь обратился вслух; даже рот его невольно открылся от крайнего внимания, а за стеклом очков — мой дед очень редко надевал очки, и когда я играл марш, как раз и наступал один из таких редких случаев — совсем не видно глаз: мать фотографировала нас против света, стоя возле окна…
…Своей бабушки я никогда не знал — она умерла много лет назад от туберкулёза, и мой дед не забыл боли этой утраты до конца своих дней. Как-то раз в конце одной из своих историй, он сказал мне, что в молодости был очень талантливым композитором, но её смерть навсегда унесла с собой этот талант, «превратив его сердце из камертона в бросовый камень, вроде тех, которые убирают с полей». После этого он направился в ванную, и почти целый час из-за плотно закрытой двери слышались его высокие надрывные рыдания, похожие на заливистый детский смех. На следующий день он надел серый дождевой плащ, плотно стянул голову капюшоном,— тогда на дворе стоял очень пасмурный ноябрь,— и сказал матери, что направляется на местное кладбище, где находилась бабушкина могила. Подойдя чуть позже к окну, я наблюдал, как он под мелко моросящим холодным дождём покупал в цветочной лавке большие красные розы, тщательно отбирая каждую из пластмассового ведрышка и чуть отряхивая листья от капель, прежде чем положить в букет. Плащ блестел от воды, а борода и волосы деда, выбивавшиеся из-под капюшона, промокли насквозь. Мне казалось, что я смотрю на рисунок, почти весь выполненный углём, и лишь в центре пылает акварельный костёр, конвульсируя кровавыми красками жизни.
Неправильные люди
1.
Митя Щекочихин, мальчик лет пятнадцати, сидел на корточках перед дачным участком и объяснял младшему брату Коле, что такое теория относительности.
— Я знаю, тебе ещё только восемь. Многие бы сказали, что тебе рано объяснять теорию относительности. Но смотри, это на самом деле очень просто. Ты ж, небось, сто раз видел, как поезд отходит от платформы. Отъезжает… Вот, смотри,— Митя нарисовал на земле гусеницу и прямоугольник, слева от гусеницы,— это поезд и платформа. А это,— Митя нарисовал ещё левее, нечто, походившее на пламя,— это город за платформой. А это,— он ткнул пальцем в прямоугольник,— это ты стоишь на платформе… и улыбаешься,— ехидно прибавил Митя и скорчил гримасу.
Коля расхихикался.
— Ну всё, всё, хватит, хватит. Так слушай… смотри теперь: поезд трогается,— движение поезда Митя показал ребром ладони,— поезд уехал. Для тебя! Ты стоишь на платформе. Понимаешь?
— Угу.
— А для пассажиров, которые сидят в вагоне… а нет, давай лучше представим, что это ты сидишь в вагоне. Ты не на платформе, а в вагоне теперь. Что ты увидишь? Что это платформа и город уехали, правильно?
Митя и Коля были на проезде не одни. Неподалёку от них играли две девочки, играли совсем не в девчачью игру — «ножички» — только не ножик они втыкали в землю, но гвоздь-сотку… вернее, старались воткнуть — ни разу ещё гвоздь не вошёл в твёрдую землю, но всё время падал и пару раз задел шляпкой пузатый носок бирюзового башмака — той девочки, которую звали Люда. Ей было девять, и у неё была забавная фамилия — Гриб; Люда жила на другом проезде, но чаще приходила играть сюда, неизвестно почему, ведь вторая девочка, как Коля помнил, «вообще жила непонятно где» — это Люда её приводила с собой,— а с Щекочихиными Люда хотя и переговаривалась, но всегда почему-то после этого садились играть порознь. Никто никого не сторонился, просто так было — и всё.
И минут десять назад, когда Люда была ещё дома, мальчики слышали, как с другого проезда донёсся голос Людиного деда, Павла Александровича Гриба:
— Нет, не бери нож, пожалуйста… нет, Люда, я тебе не разрешаю, слышишь меня? Если хочешь в «ножички» играть, то играй гвоздём, пожалуйста! Вон у меня соток сколько под кроватью валяется! Такие, с алюминиевыми плямбами на шляпах, знаешь? Для толя.
Павел Александрович говорил требовательно, но, в то же время, и с «болтливой заботливостью», иначе и не назовёшь, и мальчики смеялись его запрещениям: как же можно играть в ножички гвоздём; он же в землю не воткнётся! А если даже и воткнётся, в каком направлении чертить отвоёванный кусок территории?
Теперь Люда кидала гвоздь в землю с метровой высоты — каждый раз, когда приходила её очередь, она для чего-то вставала в полный рост и складывала ноги по швам,— выходит, «сделать удачный кидок», как говорили ребята в посёлке, не представлялось совсем уже никакой возможности. А как только Люда услышала Митины слова: «…это платформа и город уехали…» — тотчас присела, отставив колени в стороны, как кузнечик, и расхихикалась.
У неё был крупный нос — крупнее, чем требовали остальные черты лица,— и этот смех и то, как она сейчас вытянула шею,— всё это, казалось, подчёркивало внушительный размер носа.
Вторая девочка тоже хихикала.
Гвоздь, в очередной раз не воткнувшись в землю и падая, застрял в бирюзовом шнурке Людиного ботинка. Продолжая смеяться и повторяя Митины слова:
— Платформа и город уехали… хи-хи… хи-хи-хи… — она вдруг вскочила и мотнула одной ногой в сторону.
Гвоздь полетел за подорожники, в канаву. Людин нос чертил в воздухе восьмёрки и загогулины.
— Я не понимаю, я же был на платформе сначала. Почему я теперь в вагоне? — тихо, но вкрадчиво осведомился Коля; ему не особенно был важен ответ — скорее, серьёзная интонация, с которой он задал вопрос — ею он очень гордился. Вот он сидит такой серьёзный и взрослый, слушает теорию относительности и возвышается над этой «носатой» — если не до самых небес, то хотя бы до конька своего дома.
Коля взглянул на блестевший конёк крыши, который от проплывавшего по полуденному солнцу облака приобрёл какой-то зернистый оттенок; на коньке множились неясные лепестки-тени. Коля почувствовал, что где-то в глубине души Люда, конечно, нравится ему, однако, учитывая «носатый нос», это снисходительная симпатия, чувство, вкрадывающееся в тебя только посредством твоей уязвимости, а значит, и обнаруживающее её — по крайней мере, для тебя самого; но главное, что именно для тебя самого. Это чувство, которого нужно, скорее, стыдиться. И всё же было немного приятно.
Он хитро взглянул на Люду; вскинул голову.
— Эй, чё смеёшься-то, а? Я тебя сегодня на торфянке видел. Ты стояла, в струнку вытянувшись,— сообщил Коля.
«Но главное-то что? — мелькнуло в его голове.— Главное то, что это подчёркивало её «носатый нос», эту громадную калошу, которая была как будто приделана к опущенной голове. И эти башмаки, грубые, но бирюзовые,— ноги по швам, а мысы отставлены в разные стороны,— совершенно нелепо,— ну точно герой-мальчуган в каком-нибудь комиксе. И ещё косынка на голове, тоже нелепая, как у старухи или церковной прихожанки; косынка и белесый пучок волос, только один, левее темени выбивается. Люда Гриб, господи ты боже мой…».
Коля, однако, конечно, ничего этого вслух не сказал.
Люда и вторая девочка между тем на оклик Коли никак не отреагировали, а всё не унимались, хихикали, заливисто, по-детски; и Люда повторяла то и дело:
— Город уехал… хи-хи, хи-хи-хи… город… уехал… хи-хи,— и в её смехе Коля узнавал себя; ему становилось неловко, даже стыдно, и по спине азартно бежали мурашки.
2.
Стоял июнь; не слишком жаркий, умеренный, и вечером Коля, выйдя с участка, увидел на другом проезде через ряд сараев и двухэтажных домов Людиного деда.
Павел Александрович Гриб ничего не делал, просто прохаживался перед своим домом, белокирпичным, с многочисленными красными вкраплениями и с белой клетчатой решёткой на окне второго этажа, сцепив короткие руки на увесистом животе; внезапно старик остановился и повернулся к Коле лицом. Стоял так почти целую минуту, а потом вдруг поднял левую руку и помахал — как-то по-женски, открыто, и Коля никак не мог уразуметь, ему это помахал старик или кому-то ещё, потому что «с чего бы это он стал мне махать? Ну да, мы пару дней назад столкнулись в магазине, но всё же… А впрочем, ведь и в магазине я тоже не ожидал, что он…».
Мальчик так и не решался поднять руку и помахать в ответ; ему стало неловко, даже не по себе: «Ну чего он, спрашивается, поднял руку и помахал? Зачем? Он же не на пароходе отчаливает в дальнее плавание. Вот теперь я не знаю, что делать. В ответ помахать? А вдруг это не мне? И если помашу, выйдет глупо. А если он всё-таки мне махал, а я не отвечу, так он обидится».
— Обидится, да,— даже вслух прошептал Коля и вспомнил, что его мать говорила про Гриба:
— Он себе по блату выпросил в военкомате генеральское звание. Совсем уже во!..— мать покрутила пальцем у виска.— Он у нас теперь генерал Гриб. Скоро будет ходить по посёлку в эполетах.
Пока что старик был одет совершенно обычно, по-дачному: ветхая розоватая рубашка, застёгнутая на половину пуговиц, чёрные тренировочные штаны, похожие на подкову; мягкая белая кепка, прикрывавшая седую голову, которая вкупе своей с шеей имела капсульную форму.
И ещё мать говорила:
— Столько связей у человека, а он даже не может свою внучку в нормальную больницу положить, чтобы ей почки вылечили. А на кого ей рассчитывать-то ещё? Мать давно в могиле, а отца она и не знала никогда.
Люду действительно беспокоили почки, но так просто их было не вылечить: в прошлом году её уже клали в больницу, под капельницу, а потом целый месяц пичкали дома различными антибиотиками и обезболивающими — в довесок. В результате Люде стало значительно лучше.
Два дня назад Коля столкнулся с Павлом Александровичем в дверях магазина. Мальчик совершенно не ждал, что за обычным ни к чему не обязывающим приветствием старик заговорит с ним, да ещё и на «вы»:
— Ваша мама, кажется, в музыкальной школе работает, да?
— Ага,— Коле не было забавно от такого уважительного обращения, скорее, странно, даже немного неприятно, потому что старик не шутил и ничего не пародировал. (Во всяком случае, по интонации этого не чувствовалось).
— А кем скажите, пожалуйста?
Коля мялся и думал о том, что у старика светлые глаза.
— Хор преподаёт… — выговорил наконец Коля.
— Вот хорошо, и тебя, значит, тоже,— старик неожиданно перешёл на «ты»,— надо отдать в музыкальную школу. Уверен, в тебе есть какие-то музыкальные способности. Нашей стране как раз творческих людей не хватает. Ты покажи матери свои способности. Спросишь как? Я тебе скажу. Пой по гамме, вот так: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до». А потом вниз, обратно: «си-ля-соль-фа…»,— Павел Александрович старался напевать, но в результате у него ничего не выходило, он только гудел на одной ноте,— а потом опять вверх пой. Шопен тоже наверняка с этого начинал музыкой заниматься. А вдруг ты новый Шопен, а? Такой же по таланту — как было бы хорошо!
Когда Коля пересказал матери этот эпизод, она заявила:
— Ну совсем старик уже замаразмел! Неудивительно, что он не может свою внучку вылечить! Пой по гамме!..
Коля так и стоял и смотрел на Павла Александровича, не махая в ответ. В конце концов, старик повернулся и как раньше заходил туда-сюда, без дела, только теперь уже сцепив руки за спиной.
«Ну слава Богу. Надеюсь, он решит, что я смотрел всё же не прямо на него и не заметил, как он помахал мне. И не обидится, если это мне было…».
3.
Прошло два месяца, и Коля за это время почти не видел ни Людиного деда, ни самой Люды: после того дня, когда она соткой играла в «ножички», Люда появлялась ещё всего раз или два; и вторая девочка тоже исчезла, так что Митя с Колей решили, что обе просто играют теперь где-то в другом месте; на Людином проезде, может быть.
— А чего она вообще сюда ходила? — сказал как-то Коля.
Прозвучало это едва ли не с интонацией: «А чего ей вообще здесь делать?» — нет, всё же не с такой интонацией, но всё равно резко, самоуверенно, и Митя некоторое время смотрел на младшего брата как-то странно, почти безо всякого выражения, а затем вдруг лукаво подмигнул:
— А того, что на тебя посмотреть хотела.
— Чё?
Митя захохотал, и Коля, покраснев, накинулся на брата и принялся колотить ему по спине; затем за шею схватил, но тут уж Митя высвободился и сам пошёл в атаку. Они были в доме, сидели на кровати и, в результате, пока возились и смеялись, смяли всю простынь (Коля всё время повторял: «Этот носатый нос? Эти зелёные башмаки? Вот тебе, вот!..»), а потом сидели уже порознь и старались отдышаться, облизывали губы и чуть улыбались друг другу; Коля один раз рассмеялся, но перебороть тяжёлое дыхание не сумел, и, в результате, к его смеху примешался ещё какой-то гортанный звук.
И вдруг Митя сказал:
— Может, она уехала.
— Уехала? С чего бы?
— Ну, не знаю. Уехала и всё. Не все ж сидят на даче целое лето, как мы… я и в следующем году тоже, наверное, не поеду сюда на всё лето,— прибавил Митя.
— Это почему?
— Да дома лучше останусь. Там компьютер.
— Тогда и я с тобой!
— Мама тебе этого не позволит. Она считает, что в твоём возрасте нужно побольше дышать свежим воздухом.
Коля, конечно, приуныл.
— А я думал, ты останешься в городе, чтобы свою теорию относительности изучать,— проговорил он, наконец, язвительно, расстроенно.
— Может, и так. Вполне возможно,— просто согласился Митя и развёл руками — словно бы и не заметил тона младшего брата,— слушай, а можно вопрос?
— Нет.
— Почему ты говоришь «носатый нос»? Это же неграмотно с лексической точки зрения.
А потом, в середине августа Коля вдруг увидел Люду; нет, не сам факт её появления был для него неожиданностью (он слышал, что она приехала),— но то, как странно произошла их встреча.
Это было после обеда. Коля всё не выходил на улицу — с самого утра небо затянули плотные, усталые облака, но между тем ни капли дождя так и не выпало, и Коле было неприятно выходить на ветреную улицу; этот сонливый матовый свет, от которого рябило в глазах,— нет уж, лучше было сидеть в доме при закрытых занавесках и смотреть цветной телевизор.
А потом, когда начиналась реклама, Коля неизменно срывался с места и бежал через кухню на второй этаж — белесые и сапфировые блики телевизора сменяло ярко-жёлтое сияние пузатой лампочки в сто ватт. Лампочка лежала возле Митиного колена (на штанину ему налипла добрая сотня опилок), на штабелях вагонки, которыми был завален на высоту едва ли не больше метра весь пол, от южного окна до северного, и в проводе, тянувшемся от патрона к розетке, грязном от осадочной пыли, было столько изломов, что он походил на кардиаграмму. Сидя на деревянных реях, Митя копался в железном чемоданчике, из которого угрожающе торчала громадная отвёртка.
— Что ты делаешь? — в который уже раз спрашивал Коля, но ответ его не очень интересовал; он смотрел на ярко горящую лампочку.
Он понял, что через двадцать лет вспомнит о ней.
— Да мама просила яблоню в саду спилить. Я ножовку ищу и всё никак не могу найти. У нас же их целых три было — куда все подевались… Просто невероятно. И ещё надо бы этот провод протереть.
Митя говорил задумчиво, отрешённо; скорее всего, ему просто хотелось пожить часок-другой среди монтировок и гаечных ключей; подшипников, гвоздей и прокладок для насоса,— раз или два в лето на него всегда находило хозяйственное настроение.
Коля сидел с братом пару минут и думал, что из окон второго этажа улица не кажется такой тяжёлой, матовой; затем спустился вниз. На сей раз, однако, зайдя в комнату, он всего минуту-другую смотрел телевизор — в какой-то момент Коля подался к окну и отдёрнул занавеску (Коля будто бы переборол себя — матовый свет больше не казался ему тяжёлым и неприятным)…
Он увидел Люду.
В первый момент Коля опешил — просто от неожиданности. Девочка стояла прямо против его дома, но смотрела как-то перед собой и, скорее всего, ничего не видела, ушла, что называется, в свои мысли. И выглядело это, конечно, странно.
Всё те же косынка и пузатые, бирюзовые башмаки; всё тот же «носатый нос», «приделанный» к склонённой голове, а спина выпрямлена,— словом, ничего не изменилось, только на талию был повязан тёплый шерстяной платок и ещё белесый пучок волос, выбивавшийся из-под косынки, стал меньше.
В какой-то момент девочка сощурила глаза — опять-таки же не потому, что что-то увидела, но, очевидно, некоему пришедшему ей на ум соображению; затем веки расслабились, и снова Коля угадал в Люде самого себя; ему так же захотелось прищуриться, затем расслабить глаза,— но ни о чём не думать в отличие от неё — словно он был её отражением.
Коля вспомнил обрывки разговора между матерью и Митей, услышанные вчера (сквозь сон — утро выдалось хмурым, серым, как весь сегодняшний день, и ему долго не хотелось вставать, но и лежать тоже было неприятно: постель была сыроватой с ночи, сопрелой, и вялое тело, казалось, от этого ещё больше размякает, и остатки пота на плечах и за ушными раковинами никак не могут высохнуть; Коля спал глубоко, всю ночь, но отдохнувшим себя чувствовал только наполовину).
Голос матери:
— …приехала, да.
— А она уезжала? Ну да, мы с Колькой, впрочем, так и решили,— голос Мити звучал более приглушённо, чем материн.
— Какие вы догадливые! А куда она, спрашивается, делась, если не уехала? Плохо ей, вот чего. В больнице лежала.
— Опять?
Мать понизила голос:
— Да. Только ему не надо говорить об этом, ладно?
Лёжа в кровати, Коля невольно остановил дыхание.
— Хорошо. Не буду. Выходит, она не выздоровела?
— Ну, её опять прихватывало. Уже по два раза в день. Совсем то есть плохо… Боль была адская. А сейчас полегчало, ничего вообще не болит вроде бы, но, говорят, это ненадолго, на почках опухоль какая-то. Пересадку надо делать. А там очередь, и даже если и связи и деньги заплатить, всё равно ждать придётся. Ужас просто… даже неизвестно, чем всё это обернётся.
— В каком смысле? Cтершу тоже Людой зовут.
— Но нам-то сколько лет? Мы другое поколение. А где ты Люд найдёшь — в вашем поколении?..—
в голосе матери была такая интонация, словно это последнее обстоятельство — редкое имя — и есть самый главный аргумент, почему Люду нужно отправить на пересадку побыстрее, вне очереди…
Коля опустил занавеску, вскочил и побежал на улицу. Он разом забыл обо всём: теперь его не интересовало ничего, кроме Люды. Но он не осознавал этого до конца и, тем более, не говорил себе ясно, да и вряд ли им двигало какое-то чувство, нет, скорее любопытство… но любопытство странное.
Неизъяснимое.
Когда он вышел, Люды перед домом уже не было, и Коля, поспешив на дорогу, увидел вдалеке только удаляющуюся спину, обмотанную шерстяным платком.
— Люд!..— окликнул он, чувствуя секундный дискомфорт; и ещё почему-то ненатуральность, фальшивость.
Девочка не обернулась. Он снова позвал:
— Люда! — позвал сильнее.
Она и на сей раз не обернулась, только остановилась и чуть повернула голову.
Он видел профиль лица, Люда по-прежнему не смотрела на него; скорее, только косилась назад. Глаз он не различил отсюда. Только нос.
Всё тот же носатый нос.
— Чего?
— Ты ко мне?
— Нет, нет… — Люда покрутила головой и пошла дальше.
Он знал, что она так ответит,— она ответила бы так в любом случае, если бы даже и пришла к нему, но она не могла прийти к нему; она пришла ровно так, как и приходила всегда, и Коля чувствовал даже какие-то странные угрызения совести за то, что он вот так вот выбежал, окликнул. Дело было не в том, что он выдал этим своё любопытство, нет-нет, совсем не в том, а просто ему досаждала нелепость сложившейся ситуации, и эту нелепость создал он. Сам. А не Люда.
Несмотря на то, что она вела себя странно — как всегда,— она была здесь ни при чём.
Совершив нелепую вещь, Коля впервые за восемь лет ругал себя за это не очень сильно, но настойчиво, как делают это взрослые люди; и знал, что ещё будет ругать и дальше. Почему?
Неясно…
«Где я видел её последний раз? — спрашивал себя Коля как во сне и всё вглядывался в удаляющуюся спину.— На торфянке?.. Нет, не на торфянке, ещё позже на проезде видел — она в «ножички» играла гвоздём… и ещё, наверное, видел после… не помню».
Но Коле было гораздо приятнее думать, что именно на торфянке он видел её в последний раз, что именно там она играла в «ножички», пришла туда специально, потому что гвоздь, как она думала, легче втыкается в этот мягкий, удушливый чернозём, который, если захватить горсть, лежал потом на ладони только двумя состояниями: либо солидными чёрными комьями, либо тёмно-серой пылью — среднего не дано. Люда кидала гвоздь, но он всегда попадал в пыль и по-прежнему падал, выбивая из торфа маленькие глухие взрывчики — как от щелчка.
Да, ему было приятнее и спокойнее думать теперь, что, якобы сделав себе это послабление, у Люды всё равно так и не получился ни один «кидок»… а почему не получился? Потому что по-прежнему она бросала неправильно, с высоты метра, слишком выпрямляла ноги, затем, когда приседала, чтобы поднять гвоздь, разводила колени в разные стороны, как кузнечик,— неправильно, всё неправильно!.. Просто потому что она неправильный человек.
И он чувствовал в этом какую-то свою тайную вину.
4.
В следующий раз Коля встретил Люду уже в конце осени. Он приехал на выходные без Мити, с одной матерью — мать всегда совершала в ноябре «контрольный заезд по закрытию сезона»: «печную заслонку проверить, парник закрыть, электросчётчики выключить, дверь запереть на два замка» и пр.
Коля увидел Люду на центральной дороге, когда возвращался из магазина. (И чего ему было идти в магазин, тот был закрыт ещё с конца сентября! Но мать настояла, чтобы он сходил и проверил:
— Поди, поди, а вдруг открыт.
— Да какое открыт, в посёлке сейчас хорошо если треть дачников!
— Не спорь,— сказала мать рассудительно,— сходи и посмотри. Сейчас ведь суббота. И если открыт, я пойду уже сама туда).
Конечно, магазин оказался закрыт, и Коля возвращался, испытывая тайное умиление от того, что оказался прав и что сейчас придёт домой и сообщит матери о своей правоте. Никакого раздражения, что мать настояла и заставила его совершить этот бессмысленный поход, Коля, как ему казалось, теперь не испытывал.
И вот он увидел Люду. В первый момент он даже не узнал её. Куда подевались косынка, бирюзовые башмаки? А все остальные «составляющие» её облика? Она стояла прямо, вытянувшись в струнку? И ноги по швам? Теперь определить это было трудно — на Люде была ярко-жёлтая куртка, похожая на трубу, очень длинная, ниже колен и ещё ниже виднелись два красных квадратика штанин и такого же цвета калоши. Носки в разные стороны расставлены не были.
Вместо косынки голову теперь обильно осыпали рыжеватые колечки волос; густые и жёсткие.
Одной рукой Люда держала за сиденье новый велосипед, красную «Каму», весело сверкавшую многочисленными наклейками, звонком и фарой…
Трудно сказать, почему он это сделал. Скорее всего, он даже не осознавал до конца, что на Люде парик; и он не помнил в этот момент ни единого эпизода из предшествовавших встреч и ни одного ощущения: страха, дискомфорта, симпатии, неприязни,— нет-нет, ничего этого не было. И последняя встреча, когда он совершил ту нелепость (по его тогдашнему впечатлению) — когда, увидев Люду из окна, побежал на улицу и спросил у удалявшейся спины: «Ты ко мне?» — и этой нелепости он не помнил, хотя должен был бы вспомнить. И тогда это, возможно, уберегло бы его…
Он сделал это без причины, но хладнокровно. Сначала остановился и сказал: «Привет!»
Она ответила:
— Привет.
Он приблизился.
— Давно приехала? — его рука дрогнула.
Люда не ответила и смотрела на него. Он резко выбросил руку вперёд и сорвал парик. Люда, конечно, не была готова к этой атаке, но вцепилась ему в кисть обеими руками, успела вцепиться,— видно, потому, что всё время помнила об этом парике; принялась колотить худым кулачком по Колиной руке, и ещё била ногой ему по коленке, брыкалась, нелепо, неуступчиво…
Это было похоже на то, как человек в давке не желает пропускать вперёд стоящего рядом соседа.
Звуки, вырывавшие при борьбе из Людиного рта, были чем-то вроде:
— И-и… и… тк… э-э-э… тк…
Коля не увидел головы без парика, а если и увидел, то потом всё забыл.
Он выпустил парик и отбежал назад; таращился на то, как она, краснея и дрожа всем телом, снова нахлобучивает его на голову, как ушанку. Оправляет конвульсивно дрожащие колечки — так дрожат засохшие листья на ветру.
Нос Люды, казалось, от этих рефлекторных движений (и тела, и сухих колечек) сделался совсем уж огромным.
«Люда Гриб. Гриб,— мелькнуло в голове Коли,— Господи…».
Он будто бы прощения просил про себя; обречённо, но ни о чём не сожалея.
Что она сделала потом? Кажется, вскочила на велосипед — Коля не увидел этого движения до конца, потому что развернулся и помчался как угорелый к своему дому.
Ему казалось, расстояние он преодолел одним прыжком.
Возле дома Коля натолкнулся на мать… нет, не просто натолкнулся — он стукнулся о её грудь, едва ли не с разбега. Он увидел мать только после столкновения.
Отпрянул; выдохнул.
— Что случилось? Что ты сделал? — мать смотрела на него; не просто пристально, но и со странным вызовом.
— Я?..— Коля проглотил слюну.— Ничего.
— Ничего? Так… я всё видела, что ты сделал. Ну-ка пойди и извинись перед Людой.
— Я…
— Ты слышал меня? Или мне тебя за руку отвести, как младенца? Ну-ка пойди и извинись. Иначе я с тобой больше не разговариваю.
— Мама, что с ней такое?..— только теперь он задышал тяжело и часто.
Лицо матери, настойчивое, грозящее, нависало над его лицом.
— Это… — она моргнула глазами,— это тебя не касается.
— Мам!.. Я хочу знать.
— Я сказала: не касается… ну хорошо, я скажу тебе… — мать выдержала паузу,— она очень больна.
— Я знаю,— этот ответ вырвался у Коли совершенно случайно, но, что называется, попал точно в цель: в первую очередь, для самого Коли.
Она очень неправильна — устраивает тебя такой ответ?
Я знаю.
— Знаешь? То есть как это? — мать схватила его за руку.
Как младенца.
Коля принялся что-то мямлить; он и сам не мог понять, что. В конце концов, мать оборвала его:
— Ну всё, хватит, пойди и извинись.
— Я-я… не могу… — он сказал так, но, в то же время, ноги сами понесли его к центральной дороге. Пожалуй, он вообще ничего не соображал! По его глазам молнией резанул поражённый материн взгляд.
И вдруг Коля остановился как в ступоре; секунда, и он понял, что смотрит на другой пролёт. Через ряд сараев и домов он видел Павла Александровича Гриба — снова, как тогда, в июне. И снова старик поднял руку и махнул ему, но, на сей раз, не открыто и по-женски, но со смесью обиды и угрозы — он звал его к себе, чтобы наказать. «Всыпать», как чаще говорят старые люди.
У Коли брызнули слёзы; он юркнул мимо матери на участок (та никак не попыталась воспрепятствовать; Гриба она не увидела).
Вбежав в дом, Коля разревелся в голос. Всё его тело страшно ныло от горя и гулкого испуга; и разомлевало.
5.
На следующий год в середине июня Митя с Колей и мать снова были на даче; мальчики сидели в доме на кровати, и Коля спрашивал у старшего брата, чего это тому взбрело в голову уезжать через неделю, спрашивал довольно обиженно — сразу было ясно, что Коле здесь очень скучно.
— Не через неделю. Через десять дней,— поправил Митя.
— Всё равно! Ты же только три дня назад приехал.
— Мне с компьютером нужно дома разбираться.
— Я тогда с тобой поеду,— заявил Коля решительно.
— Мама не разрешит тебе. Ты же у неё спрашивал уже — она сказала, нет.
— Если мы вдвоём попросим… если ты как-нибудь повлияешь на неё… а лучше просто не уезжай…
— Ну хорошо, я подумаю, ладно.
И вдруг Митя спросил как-то особенно, по-доброму и с пониманием:
— Здесь тоскливо, да?
Коля пожал плечами, отстранённо и почти равнодушно.
— Не знаю.
— Ладно. Так. Смотри, что я объяснял тебе… — Митя кивнул на книжку,— на чём я остановился? Здесь,— он провёл пальцем по обложке,— показан тот самый момент, когда лосиха с детёнышем рядом бегут. Когда он ещё не отстаёт. Они бегут относительно сугробов. А сугробы бегут относительно них. А как двигается детёныш по отношению к лосихе? Как?..
— Ну… тоже бежит.
— Подумай, Коля. Они же бегут с одинаковой скоростью… представь, что ты сидишь верхом на лосихе. Вот тут,— Митя ткнул пальцем,— сидишь и смотришь на детёныша. Он не будет двигаться по отношению к тебе. И лосиха тоже.
— Она же бежит!
— Она бежит относительно сугробов… слушай, мам,— крикнул Митя в другую комнату,— эту книжку нам Гриб, кажется, принёс, да?
Мать, сидя за обеденным столом, посмотрела через отворённую дверь на книжку, которую Митя поднял над головой; некоторая время не отводила взгляда, а потом вдруг не выдержала: отвернулась к окну и разрыдалась.
— Мам… что такое? Что случилось? — Митя спросил испуганно, недоуменно, хотя наверняка всё понимал.
Он подошёл было успокоить её, но она отстранила его руку.
— Не трогай меня ради Бога… пожалуйста, не трогай! — лицо её было пунцовым; открытый рот, уголки которого были смочены слезами, испустил тёплый выдох,— человек на старости лет решил книжку написать. О господи! — она зарыдала ещё сильнее прежнего, встала и быстро вышла из комнаты.
Коля вспомнил, как мать открыла вчера входную дверь, днём, после осторожного стука. Мать боялась чужаков, потому вечно запирала дверь, и когда услышала стук, произнесла неприветливо:
— Кто это? — со значением «кто это ещё там пожаловал!» и вызовом, а потом, подойдя уже, видимо, вплотную к двери, спросила резко:
— Кто?
За дверью, что-то забормотали, но мать сразу узнала голос, и у неё вырвалось: «Ох!». Открыла.
— Это я, я тут принёс вам своё творчество подарить… возьмите, пожалуйста.
Коля узнал голос Павла Александровича Гриба.
— За свои деньги сделал. Хотел ещё посвящение написать, да забыл, а спохватился поздновато — её уже запустили в типографии… тут вот очень интересно сделано, посмотрите…
Старик ещё некоторое время бормотал извиняющимся голосом; потом, видимо, ушёл.
Коля так и не вышел поздороваться; смутился, должно быть, а может, перепугался — он сам не мог понять, но почему-то ему не хотелось выдавать своего присутствия. И он не видел, чтo мать принесла в дом после этого, а сейчас, когда она разрыдалась,— только сейчас он понял: именно эту книжку.
А где был Митя, когда пришёл Гриб? Почему Митя спросил теперь именно так: «эту книжку нам Гриб, кажется, принёс, да?» — словно был почти уверен, но хотел окончательно удостовериться?
Как бы там ни было, если Коля и испытывал какие-то солидарные с матерью чувства, он решил, что теперь, когда она так внезапно разрыдалась и убежала, важно никак на это не реагировать.
Не только вести себя, будто ничего не случилось,— вообще ничего,— но даже и думать и убедить себя — что не случилось. Словно он абсолютно чёрствый человек. Зачем? Он хотел выдерживать линию, которую взял ещё в начале года, в январе. Это самое главное — даже если он взял её совершенно случайно.
А в январе случилось вот что: они с матерью очень долго о чём-то спорили, и он грубил ей; а когда она попыталась навешать ему подзатыльников, начал брыкаться. Такой сильной ссоры у них, кажется, ещё никогда не бывало.
И вдруг мать остановилась и посмотрела на него.
— Ну всё, хватит. Хочешь, я скажу тебе кое-что?
— Что ещё такое? — осведомился он.
— Хочешь? И ты сразу уймёшься.
— А спорим, не уймусь? — он заявил это язвительно, гадливо, но, тем не менее, почувствовал: тут что-то не так — в глазах матери появились сухие колючие искорки. И опять это настойчивое, грозящее лицо, как тогда, когда она требовала, чтобы он извинился перед Людой.
«Ну уж нет, ей ничем меня не усмирить и не удивить»,— и когда мать сказала ему, он и в самом деле ответил:
— Ну и что здесь такого? — но голос невольно повысился; почти до надрывной интонации; дыхание перехватило.
Мать, конечно, поняла, что теперь он только рисуется, что это защитная реакция; она больше ничего не говорила и вышла из комнаты. И он знал, что она почувствовала его страх и печаль, и поклялся разубедить её: нет уж, мол, никаких пустых причитаний.
Но прежде всего, это было его упрямство.
Митя вернулся, сел и взял книжку. Вид у него был озадаченный; он то и дело невесело растягивал губы.
Книжка была альбомного формата, но очень тонкая, глянцевая, с тетрадными скобами и полукружным заглавием: «Четыре сказки для детей»; картинка под заглавием на обложке — репродукция детского рисунка, выполненного цветными мелками: коричневая лосиха с детёнышем среди голубоватых сугробов; у обоих передние палочки-ноги выставлены вперёд и одна задняя тоже, а вторая отставлена назад,— чтобы придать рисунку движение, бег.
Одна из сказок действительно называлась «Лосиха», и Митя прочитал про себя:
«Лосиха бежала долго. Ей было очень трудно среди глубоких сугробов. Она тяжело дышала. А её дочке было ещё труднее. У неё были не такие длинные ноги, как у мамы. Дочка бежала рядом с мамой. А затем начала отставать. Лосиха остановилась. Подождала дочку. И они опять побежали рядом. Но дочка отставала снова и снова. А один раз попала в сугроб. Самый глубокий, какой только был в лесу. Лосиха вернулась, вытащила дочку из сугроба и отряхнула от снега её коричневую шёрстку. Они отдохнули. Отдышались. Потом побежали дальше. И дочка уже больше не отставала от мамы».
Митя закрыл книжку; некоторое время сидел и всё растягивал губы; затем вдруг поднял голову — будто решился на что-то.
— Итак, лосиха бежит относительно сугробов… Глубоких сугробов… ей очень трудно, и она тяжело дышит…
«Ну, эти поправки не очень важны»,— мелькнуло в Колиной голове.
— Ты сидишь на лосихе. Так что относительно тебя она неподвижна. Вы двигаетесь вместе с ней, понимаешь? И детёныш тоже неподвижен по отношению к тебе,— Митя снова водил пальцем по обложке; сначала он объяснял неверным голосом, но, в конце концов, выправился,— а что происходит, когда он начинает отставать? Лосиха и детёныш бегут уже с разной скоростью. Это, пожалуй, самый сложный момент. Если ты сидишь на лосихе, тебе будет казаться, что детёныш отдаляется назад. С небольшой скоростью… Потом детёныш увязает в сугробе. Он не двигается относительно сугробов. Лосиха тоже останавливается. Затем бежит в обратном направлении. Конец такой: они побежали дальше, и детёныш уже от лосихи не отставал. То есть они опять не двигаются друг относительно друга. А относительно сугробов бегут с одинаковой скоростью. Понял?
— Не знаю… — Коля нахмурился,— вроде бы. Да, да, думаю, понял,— закивал, наконец, он.
На самом же деле он запутался — совсем.
— Кажется, раньше ты объяснял проще. Год назад, помнишь?
— Да, помню. Всё помню,— Митя отвечал, не глядя на брата.
Выдержал небольшую паузу, затем продолжал:
— Ты про поезд и платформу? — он посмотрел на Колю.
— Угу.
— Да, ты прав, там действительно проще ситуация была. Значительно проще, Коль. Но ты же стал старше на целый год, теперь можно повыше планку взять.
— Ах вот оно что!
Митя слегка улыбнулся, и Коля испытывал печаль и грусть. И именно теперь почему-то ему не хотелось подавлять эти чувства, прятать их от себя.
Как же это глупо — подавлять чувства.
— Ну а ты как думал… Да-да, там платформа не двигалась просто.
— Нет, подожди-ка, как это… двигалась! — удивлённо возразил Коля; он чувствовал облегчение.
— Двигалась — относительно поезда. Да. Но только относительно поезда. И город ещё уезжал.
Следы жизни
Однажды вечером, на берегу по-южному переменчивого моря сидела молодая женщина; облокотившись о ствол высокой пальмы (при каждом новом порыве ветра листья, покачиваясь, вторили развевающемуся платку, повязанному ей на голову), женщина вспоминала мужчин своей жизни — мужчин, которых, она думала, что любила. Вспоминала — и сама удивлялась тому, как странно и безотчётно перекидывались её мысли с одного мужчины на другого, потом на третьего, затем снова на кого-то из первых двух; да, всего мужчин, которых она любила, было трое, но сейчас её сознание вырывало картины прошлого и так умело подстраивало их друг к другу, что сдавалось уже и сознание: «нет-нет, речь идёт об одном человеке»,— такой отклик в результате просто не мог не родиться у женщины, и сразу же это заставило её сказать себе: «Это, конечно, означает, что я жду того самого прекрасного принца — как в сказке — воплотившего в себе всё самое хорошее, что только было в этих трёх; тогда я была бы совершенно счастлива… как эта пальма, наверное, когда к ней прикасаются лучи закатного солнца над водой — сейчас она счастлива. Разница в том только, что это было бы долговечнее — не полчаса, но вся оставшаяся жизнь… полчаса длиною во всю оставшуюся жизнь».
Но это было совсем неверное рассуждение: появись когда-нибудь этот мужчина, женщина пропустила бы его подобно тому, как пропускаешь лица случайных прохожих в городском аду. Не то что полчаса — ни единой искры бы не задержалось.
Женщина, однако, не знала этого и не могла знать, не чувствовала и не могла почувствовать — подобно тому, как листья этой пальмы не могли знать или почувствовать, что представляет собою человек, или подобрать название солнцу.
И кто-то, кто увидел бы со стороны чёткую тень этой женщины под тенью пальмы, подумал бы совсем не о том, о чём думала женщина,— о чём-то, совершенно несвязанном с её мыслями, а между тем ещё кому-нибудь захочется верить, что есть такая связь и, более того, отыскать её.
Женщине вспомнилось вдруг, как её второй мужчина любил повторять: «На Бога можно набрести только случайно». Уходя в отпуск каждое лето, он часто отправлялся в горы (море его не удовлетворяло),— поэтому она любила спрашивать его:
— Где же? На вершине?
А он отвечал:
— Нет.
Тут женщина, посмотрев направо, вдоль пляжной полосы, увидела, как со стороны отеля, куполом возвышавшегося над гущей пальм, идёт человек, которого она узнала; это был её приятель и коллега, работавший здесь гидом; вернее сказать, она узнала зелёную майку с чёрными полосами поперёк — он всегда носил эту майку, и как она теперь штормила на ветру — казалось, сейчас вот-вот порвётся! Будто бы через тканевые поры проносилась зыбкая неустроенность всего этого мира!
Когда мужчина подошёл вплотную и остановился, женщина развязала платок на голове и, бросив его к ногам, на остывающий песок, прижала маленьким камешком.
— Ты из отеля?
— Да.
— Что там делается?
Конечно, она спрашивала о туристах, но он ответил ей, чем занимался он сам, только что, в перерыве от работы,— слишком поразило его недавнее открытие, которое он сделал буквально на пустом месте; чувство новое и очень странное, почти восторг, который не сумело заглушить даже море, своим собственным восторгом, более праздным и бушующее умиротворённым.
— Я смотрел один фильм… вернее, пересматривал… до этого я видел этот фильм совсем маленьким мальчиком, когда ещё не жил здесь… и знаешь, тогда, много лет назад на самой середине фильма начались жуткие помехи, серо-белые, очень густые,— так что ничего вообще нельзя было разобрать, но звук нет, звук не терял чёткости. Фильм мне очень понравился, и я не выключал телевизора, а всё силился представить, что за этими помехами, будто пробирался через дебри к свету, и никак не мог… снова и снова — нет, безрезультатно… и всё же один раз мне удалось, тогда я был в этом уверен, но дело в том, что это произошло, когда я прекратил уже пробираться — не сказать, чтобы я отчаялся, нет, просто успокоился, смирился, что слышу только звук, но ничего к нему не могу приписать… воображением. И вдруг мне всё явилось само собой — на несколько мгновений, не более… я слышал слова, разговаривали двое, мужчина и женщина, и я понял, что они стоят возле отворённого окна; он облокотился на подоконник, подпёр рукой подбородок… и этот свет — их освещал алый закат. Закат, пожалуй, явился мне явственнее всего. Эта картина тогда пронзила меня, как озарение… она и была озарением… С тех пор я не видел этого фильма и давно успел всё забыть… а сегодня включаю, и поверить не могу: вот он идёт, по местному каналу… Я стал смотреть… Я вспоминал, но всё по порядку… И когда подошёл тот самый эпизод, тот разговор мужчины и женщины, я увидел на экране ровно то, что мне явилось много лет назад, представляешь? Всё в точности! Отворённое окно, закат… Мужчина склонился к подоконнику; подпирает рукой подбородок… Я ничего этого не помнил, до самого начала эпизода, а потом… Можешь представить себе моё удивление — я тотчас вспомнил всё! И ещё одно. Сегодня я более глубоко проникся тем, о чём они разговаривали; я усвоил то, чего не усвоил тогда. Женщина собиралась уходить от мужчины, а он не хотел её отпускать,— это я помнил… ему было больно, так я тогда подумал, но только сегодня я сумел проникнуться его болью в полной мере… я ощутил её, как свою собственную… но не просто потому, что увидел картинку,— я поневоле обострил себя тем озарением, из прошлого…
«О чём он там говорит?.. О закате? Наверное, об этом закате…— мелькнуло в голове женщины,— глупость какая! Будто я сама его не вижу…».
И потом ещё одна мысль: «Кажется, он сказал, что хочет прогуляться чуть подальше, к скалистой гряде и попросил составить ему компанию…».
Верно, мужчина действительно завершил свою необычную историю этим предложением.
Они шли молча, словно боясь нарушить шум начинающегося отлива, нарушить каким-нибудь неуместным вопросом; волосы женщины свободно развевались — она так и оставила свой платок на песке, под пальмой.
Женщина прервала молчание лишь тогда, когда песок под их ногами сменили плоские каменные глыбы,— и то не с тем, чтобы задать мужчине какой-то вопрос — она резко остановилась и указала на одну из глыб, неправильной треугольной формы.
— Смотри!.. Что это? След! Отпечаток!
— Ничего себе! И правда…
— Это отпечаток ископаемой черепахи.
— Как он мог здесь очутиться?
— Понятия не имею! — она подошла ближе и села на корточки — возле самого камня.
— Туристы редко сюда забредают — и всё же странно, что никто до сих пор не обратил на него внимания.
— Его могло вынести на берег совсем недавно…
Минуту-другую она изучала находку, а потом произнесла:
— Знаешь, в детстве я увлекалась палеонтологией… да и в двадцать лет тоже ещё хотела стать палеонтологом.
— Почему же в результате не стала?
— Ну… турбизнес мне нравился не меньше… и то, и другое одинаково…
— Конечно, только свою жизнь можно охватить, чужую никогда, если ты это имеешь в виду.
— Особенно, если ты сам и придумал эту чужую жизнь,— заметила женщина.
— Точно.
Она выпрямилась; он приобнял её за плечи; они двинулись дальше, но женщина всё оглядывалась назад, на отпечаток, пока треугольная глыба совсем не затерялась среди других глыб. Тогда женщина сказала вдруг:
— Мне кажется, я завтра умру,— это были не пять слов, вызванные эмоциональным всплеском, но, скорее, сам этот всплеск; и море ему вторило.
— Не может быть,— ответил мужчина уверенно; но не улыбнулся.
«Почему он говорит так?» — подумала женщина, и снова ей вспомнились странные слова: на Бога можно набрести только случайно. «Но он-то никогда не знал этих слов, не слышал! А знала я… значит, он так ответил по какой-то другой причине; из своих соображений».
«Не может быть, потому что она заранее так говорит»,— подумал мужчина.