Опубликовано в журнале День и ночь, номер 4, 2010
Олег Димов
Дети длинных ветров
Север отнимает у человека ум. Вы приезжаете сюда заработать денег, живёте год или два и начинаете забывать, зачем приехали. Вас уже устраивает оклеенная газетами комната в щитовом бараке.
Барак стоит на северной окраине посёлка, и его жильцы считают, что живут на побережье, до которого, на самом деле, ещё сотни километров. Но это не имеет значения, потому что между окнами барака и океаном ничего нет, кроме холмистой тундры. Иногда кажется, что северный ветер приносит солоноватый запах моря и шум бьющихся о берег волн. Вы можете увидеть в окно белого медведя, оставившего океан для странствий и заночевавшего на поселковой свалке. Если у вас нет бинокля — он далеко, и не страшен. Вы можете наблюдать долго, как он роется в отбросах из столовой, пока не набегут собаки и Никита с винтовкой. Никита — первостроитель посёлка, охотник, проводник, погонщик ездовых собак. Никите бинокль не нужен, у него — оптика. Он известен тем, что имеет всё самое лучшее: гладко-смолистый, словно слаженный из крыльев ворона, ходкий баркас, убойную винтовку, упряжку неутомимых собак, жену-красавицу и сына-крепыша, отдельную квартиру, пропахшую ружейным маслом, дымом от меховой одежды и спальных мешков.
Длинные ветры с норд-оста выдувают из посёлка легковесный народ, уносят в края чернозёмные и на побережья южных морей. Остающиеся вписаны крайностями натуры в нестандартную жизнь Приполярья. На Большой земле жизни закреплены за этажами, ближайшей булочной, номером автобуса, дачными грядками. Круги дневные, недельные, годовые. Жизнь посёлка не укладывается в круги. Каждый новый день — движение в незнаемое, зависящее от расклада геологических карт, погоды, толщины льда на реках, наличия топлива в баках вездеходов, свободного места в тракторных санях. Любой из живущих в посёлке верит в свою звезду. Звёзды здесь близко, светят как лампадки, холодны и колючи.
Вы можете выпросить у Никиты шкуру убитого им медведя и постелить на полу в своей комнате. Потом вам захочется наклеить на стены обои, повесить оленьи рога, сделать книжную полку, начать писать стихи про Север — и вы пропали. Вы станете одним из тех, кто проклинает Север за то, что не может от него уехать.
Когда я начала ночами писать стихи при свече на подаренной Никитой шкуре, то поняла, что погибаю. В Крыму у меня родители, дом, я там родилась и выросла. Сад, виноградник, за виноградником бахча, море. Я замыслила побег, совсем не догадываясь, как глубоко медвежья шкура вцепилась в мою жизнь и судьбу своими когтистыми лапами. Надо было бы выбросить её собакам, чтоб изорвали, а я подарила Василию, который пришёл меня сватать. Она стала причиной моих несчастий.
Какая женщина скажет о себе правду или искренне похвалит подругу? Я хороша собой — это правда, но когда прохожу по посёлку рядом с подругой, Гюзелью, женой Никиты, чувствую себя болонкой, которую вывели погулять. Видная издалека, как породистая вороная кобылица в степи, Гюзель небрежно трогает землю точёными длинными ногами. А поведёт на какого мужика взглядом больших чёрных глаз — как зуб выдернет: защемит у него сердце. Гюзель — стоматолог. Это она развела меня с мужем в женский день Восьмого марта.
Весной геологи встречают самолёты, чая захватить студента-практиканта, гренадера в брезентовых латах и болотных сапогах — вьючное животное для маршрутов. Мой муж выбирал не по развороту плеч, а по округлости груди, чтобы она гармонировала с округлостью коленей, а цвет глаз — с цветом колготок. После полевого сезона от него ничего не оставалось для меня. Первую половину зимы жил в воспоминаниях лета, насвистывая песенку «Моя студенточка — заря вечерняя», в работе и преферансе по ночам; вторую половину — в мечтах о новой вечерней заре.
Гюзель держала речь восьмого марта в больнице, за столом в окружении белых шапочек-одуванчиков. Разговор шёл о мужиках. Сказала так:
— Я своего Никиту подобрала на свалке народов, потомков созидателей Беломорканала, среди первостроителей посёлка. Я рвала и лечила им зубы, Ленка Стрекоза им танцевала. Нас было здесь два человека, остальные все — мужики. Никиту я обласкала, отмыла дезинфекционным раствором, подстригла, забрала из палатки в комнату при санпункте. В смысле девичества досталась ему без кариеса, ни разу не изменила, и вправе требовать от него верности. Если он мне изменит — я его уничтожу,— продолжала Гюзель под одобрительные кивки белых шапочек-одуванчиков.— Отлучу от сына, уволю с работы. Я не вылечу ни одного зуба, не сниму ни одной боли, пока посёлок не изгонит Никиту. Как написано в Евангелии, здесь будет слышен вой и скрежет зубов. Пусть он сдохнет в изгнании — такова будет цена измене. Мой девиз — чистота: на рабочем месте, в полости рта, в семье и поступках. А вот ты, моя подруга,— сказала она мне,— есть преданная потаскушка для мужа, потому что бываешь у него пятой или седьмой за год.
В её словах была какая-то извращённая логика, добившая моё терпение. Я развелась.
Всегда есть, чем утешиться. Я стала писать стихи и мечтать о мести. Даже из добрых чувств не надо лучшую подругу обзывать потаскушкой и разводить с мужем.
А вскоре меня пришли сватать.
Вася-железный объявился в посёлке с большой водой навигации. Вода сошла, а Вася остался лежать на речной косе, потому что был неподъёмен от выпитого и гаечных ключей в карманах, заржавел по лицу рыжей щетиной. Подобрал его поселковый механик. Опохмелил, дал чем содрать ржавчину с лица, отвёл в баню. Ладный мужик проглянулся — костистый молчун с жилистыми руками. Руки у Васи-железного словно магниты: всякий металл к ним прилипает, отчего железного хлама на улицах посёлка поубавилось, но прибавилось на территории автобазы.
А через месяц, как с конвейера, с эстакады скатился вездеход, собранный Васей-железным. Двигатель его работал на любом топливе, кроме угля и дров. По образцам, при помощи кузнечного молота, напильника и развёртки, Вася-железный изготавливал детали, какие посильны для высокоточных фрезерных станков с программным управлением. Васю оценили и не давали пить, от этого он стал тяготиться мужской силой — испытывал чувство, ранее не знаемое. Поэтому решил жениться.
Домик поселковой радистки Сони стоит на берегу реки, единственным окном развёрнут к посёлку. Соня обычно сидит у окна и смотрит — не идёт ли кто к ней за утешением. Если у кого из мужиков начинает пуржить на душе и валиться работа из рук, идёт к Соне, и она исцеляет человека: глаза у него жизнью начинают светиться, руки работу искать, душа исполняется покоя. Себя и жильё Соня содержит в чистоте, спиртного не пьёт, подарков и денег не принимает, женатых утешением не пользует. Вася лечил душу у Сони и сделал ей предложение.
— Я собственность общественная,— отказала ему Соня.— У меня своя миссия.
Это случилось в ледоход. Вася-железный спустился к реке, сел на галечник. Волны наплёскивали на носки ржавых сапог. Холодный ветер обжигал глаза, рябое лицо. С большого носа срывались прозрачные капельки, падали между острых колен. Василий принимал глоток спирта и подставлял горлышко бутылки под волну, чтоб долила до полной.
Посёлок заволновался: Вася-железный решал свою жизнь. Делегированный повлиять на Соню механик не смог её убедить пойти в жёны к Василию.
— Соня — первая у меня женщина,— признался ему на берегу сорокалетний Вася-железный.
Белые льдины с шелестом наползали одна на другую, рассыпались с хрустальным звоном.
— Вот так я наезжаю на жизнь, а она меня скидывает.
Отброшенные базальтовыми останцами, как что-то ненужное, поперёк реки мостами лежали каменно-тяжёлые тени. Когда допили спирт, механик повёл Васю-железного свататься ко мне, которая мечтала вернуться в Крым, но не с таким подарком, как Василий. Там слишком жаркое солнце и прохладные винные погреба. Я тоже отказала Василию и, зная, как потерявший надежду на счастье нуждается в хоть в каком-то утешении, отдала мужикам медвежью шкуру, которую можно обменять на спирт. Он добавляет вдохновения, а мужикам оно сегодня нужно, потому что решили женить Василия во что бы то ни стало.
В воздушном, белого пуха свитере, в белых носках-самовязках до колен Стрекоза походила на белую тундровую куропатку. Округлым движением широкого рукава — как повела крылом — пригласила в своё гнездо.
Став телом легче северного ветра, Стрекоза редко покидала жильё. Скрывала провалившуюся грудь, свистящие хрипы и сухой кашель, похожий на квохтанье. Тонкая, в белом, в золотистых волосах, рассыпанных по плечам, с нездоровым румянцем на щеках, она входила в эту весну красотой и печалью умирающей в осень берёзы. Коротким было её стрекозиное лето: хореограф и танцовщица, она сгорела на сквозняках клубных подмостков. Огонь безумного сердца сжигает человека. Родись Стрекалова Ленка в начале века — ходила бы по крови, в красной косынке, кожанке, с маузером. Но Ленка родилась, когда идея мировой революции отстоялась. Зато в Октябрьские праздники огонь её советского сердца пылал в кругу костров, нарт, чумов и кумача стягов: в красной косынке и газовом платье она танцевала на вечной мерзлоте. Золотые волосы, как вырвавшееся пламя сердца, обвивали её плечи, искрились, а ноги в бальных туфлях быстро скользили по тундре. Агитбригады… Выборы, первомайки, перегоны на оленьих упряжках от стойбища к стойбищу, от села к селу. Метеостанции, геологические отряды и партии, промёрзшие клубы, палатки. Так Ленка сгорела.
— Ты не железный, Вася, а золотой,— сказала Стрекоза Васе-железному, целуя в ржавую щетину,— но какая из меня невеста, если я всего лишь числюсь в живых.
Механик принёс дров, затопил печь. Ком тепла, зародившийся над плитой, округло рос, тесня сырость в углы. Пар уже не отлетал с дыханием от губ. Стрекоза достала из стола трёхлитровую банку клюквы, початую бутылку спирта.
— У меня больше ничего нет. Как птичка — поклюю и сыта.
Тепло и хмель разобрали Васю-железного. Органная музыка из двух колонок текла торжественными хоралами, вознося запурженную печалью душу до высот, с каких обозрима вся нескладная жизнь. Крупные мужицкие слёзы текли по щетине. Так на полярке плачут новички, если пурга переваливает на вторую неделю, или в ясную ночь, если воспламенится небо северным сиянием. Не музыку, а стихию небесного света выдували органные трубы. Холодно воссияв в небе, он пологом разделяет космос и землю. Небо, воздух и звуки заморожены так, что не слышен даже шелест самого мороза — тишина небытия, а сияющий полог свивается в черноте небесной сферы и начинает спускаться на вас, разноцветно мерцая,— какое сердце не дрогнет, какая душа не убоится?
— Я протанцевала свою жизнь,— сказала Стрекоза,— и доживаю любовь к Никите, о которой никто не знает: я была так красива и неприступна, что меня боялись спросить. А вам расскажу — вы заспите и забудете.
Мужики слушали историю Ленкиной любви, умно кивали, тараща засыпающие оловянные глаза. Тряхнув головой, механик сказал:
— Мы тебе подарим Никитину шкуру, которую дала нам врачиха. Люби её, как Никиту.
Ленка прилегла на развёрнутую шкуру, слилась белыми одеждами с её мехом. Словно куропатка в снегу.
— Что-то ветер разыгрался,— заметил Василий.— Может, понесёт меня к семейному счастью.
Танец ветра мужики начали от стола к печке. Чудом миновав её, от печки потанцевали к выходу. Невидимая пурга мотала их от одного края улицы к другому, швыряла на заборы, сбивала с ног, они теряли друг друга и снова находили. Им нельзя было ложиться и засыпать, потому что ещё не женили Васю-железного.
Замечая, как всё реже достигают посёлка самолёты, я решила поторопиться с отъездом: не хотелось выходить с семидесятой широты на Транссибирскую магистраль с двумя чемоданами. Но прежде, накануне зимовки, мне надо было провести плановый медицинский осмотр в полевых партиях и отрядах.
Где посёлок скоро найдёт участкового терапевта? Потерпев неудачу в личной жизни, я стала тщательной в работе. Никиту в это же время определили на заготовку оленины и рыбы для столовой. Вася-железный набился к нему в помощники. Так втроём мы оказались на реке.
Никита чёрно-смолистым котлом вычерпывает из баркаса воду. Он высокий, синеглазый, с продолговатым лицом в бороде и рассыпчатых кудрях, раздуваемых ветром, с тонким носом, белозубой улыбкой. Викинг…
Я подтягиваю голяшки болотных сапог, застёгиваю меховую куртку. Вася-железный в ожидании отъезда одиноко сидит на борту полузатонувшей баржи выше причала и кажется её частью. Тоже весь ржавый: рыжий головой и щетиной на лице, в рыжих кирзовых сапогах и одежде, порыжевшей от стирок в бензине. Баржу в посёлке зовут «Весёлым приютом». Летом её захватывают пацаны. Нанырявшись с высокого борта до посинения губ, отогреваются вокруг чугунной печки, устроенной в каюте. В холода здесь встречаются парочки, ночуют приезжие, набегают мужики распить чего-нибудь и посидеть возле печки в ободранных креслах со свалки. Бичами здесь съедена не одна поселковая собака.
— Берегите доктора,— напутствует провожающая нас Гюзель.
Я усаживаюсь в баркас, на мешки с сетями, Василий отвязывает чальный конец. Никита, даже не взглянув на жену, запускает двигатель.
Вода холодная, тёмная, округло бугрится вокруг баркаса, идущего в острие двух пологих волн из-под киля. Ледяной ветер пробрасывает редкие снежинки, тоскливо высвистывает в стволах оружия. Подступая от берегов, реку теснят мрачные базальтовые скалы.
Но недолго оглаживали днищем воду. Увёл нас с фарватера клетчатый макинтош на берегу, призывно машущий руками. Кроша тонкий ледок заберега, баркас с шелестом наехал на мёрзлый песок.
Сидя на чемодане, Стрекоза тонко вибрировала от холода, полы макинтоша трепетали на ветру. К чемодану была приторочена медвежья шкура, свёрнутая в рулон. Никита засунул Ленку — в макинтоше, в варежках, в красных фасонных сапожках — в собачьего меха спальный мешок, завязал тесёмки, сверху укрыл медвежатиной. Вася-железный в кружке развёл глоток спирта чифиром из термоса, влил Стрекозе в рот. Запоблескивали чёрные глаза из глубины мехового кокона: как у пойманного зверька.
— На побережье иду,— обыденно, словно побережье океана было за поворотом, доложила Стрекалова.— Пришло время менять пуанты на белые тапочки. В посёлке мы кладбища не основали. Временщики. А на побережье, в вечной мерзлоте, я хорошо сохранюсь в виде трупа. В музее выставят, как мамонта.
Мы наблюдали вокруг себя движение жизни, сообразное с временем года — осенью. С побережья, встречно нам, шли стада диких оленей в тайгу, где зима мягче, кормистей. На юг шла небом птица, рыба скатывалась из притоков в зимовальные ямы. Всё прозрачней и черней становилась тайга, осыпаясь листом и хвоей, готовая принять снег. Мы же двигались против законов природы — на север, поэтому были чужие всему, с оружием, запасом еды.
Волки скрадывали стада, вспугивали оленей с лежек, в погоне подрезали слабых и больных. Мы, по закону исключённых из правил жизни, брали только лучшее. Поднимали из глубин пудовых тайменей и нерестовых сигов; сброшенная икра пламенем растекалась по полотну сетей. Никита, белозубо скалясь, бросал к плечу приклад винтовки — подламывались ноги у молодого сильного оленя. Жизнь отлетала, как звук выстрела. Гусь ронял на песок голову, медленно подрагивая, распускались крылья, не успевшие опереться на воздух. Мы брали больше, чем могли съесть, брали впрок, на зиму. Наш путь был отмечен на берегах высокими лабазами с мясом и рыбой.
Как волки, тяжелели от парного мяса, оленьих языков, костного мозга. По настоянию Никиты, Стрекоза пила горячую кровь. Из его рук она приняла бы и серную кислоту. От крови или разгоревшейся последней любви в ней появилось подобие жизни. Тёмные глаза оглубились, как нерестовые омуты. Закашлявшись, она отходила в сторону, клюквенки горловой крови орошали снег.
Увачан поджидал нас два дня, покидывая в реку камни: продолговатые, остроугольные, плоские. Когда крики из чума становились особенно громкими, уходил к озёрам. Увачану, в бокарях из оленьего камуса до пахов, в меховой парке-рубашке, холодный ветер не страшен.
— Почему круги на воде, если камень не круглый? — непонимающе спросил нас Увачан.— Я вас поджидаю, чтобы свою жену отдать. Как оленуха, стала толстая, и кричит, как выпь болотная. Я её колотил и мял — всё равно кричит. Время — ловить песца. Она не может ехать на олене — забирайте её.
— Сколько ему может быть лет? — спросила я у Никиты.
— У них три возраста: ребёнок, охотник, старик. Это — охотник.
Чум Увачана словно кратер вулкана: дым и пламя вылетали из его вершины. Опустившись у входа ниже кромки сизой завесы, я увидела жестяную печь без трубы. Над меховой постелью на стебельках боли раскачивались увядающие глаза. Она была девочкой-подростком на седьмом или восьмом месяце беременности. Что-то в ней разладилось.
— Давно кричит? — спросила я Увачана.
— Кричит, кричит… Забирайте. Всех оленей распугала.
Он плохо нас слышал. Для него уже пели по снегу полозья нарт, костисто сшибались рогами олени, предсмертно повизгивал в капкане песец. Зоркими, туго натянутыми от висков глазами, изогнутыми как охотничий лук, он уже видел заходящий на тундру полог полярной ночи, привычную мясоедную жизнь, редкие встречи на тропе кочевий.
Никита приподнял Увачана и так долго тряс на вытянутых руках, что шерсть на меховой одежде эвенка встала дыбом.
Вечером вошли в Тису — правый приток реки, к полночи поднялись до базы бурового отряда. Никита ушёл на разведку. Его движение между зимовий сопровождалось лаем собак: страх перед пришельцем из ночи их озлобил, сбил в стаю. Придушенно стонала жена Увачана. Стрекоза с приоткрытым по-детски ртом смотрела на реку, покрытую серебристой рябью. Василий спал, завернувшись в медвежью шкуру.
Медпункт я развернула в пустующем кабинете начальника партии. Наблюдала жену Увачана, за два дня управилась с медосмотром и прививками. Никита с Василием рыбачили в Тисе.
Из района за роженицей пришёл вертолёт.
— Больную — на борт, экипаж — в столовую! — распорядился врач санавиации.
Жена Увачана забилась в рыданиях:
— Не хочу аборт, хочу рожать!..
Ленка возле столовой кормила хлебом собак. Голова не покрыта, золотые волосы рассыпаны по плечам, в макинтоше, модельных сапожках — балерина… Я не люблю собак, ненавижу кошек, трущихся о ноги.
От Стрекаловой можно было избавиться — отправить в райцентр вертолётом. Но моё предвидение женщины-одиночки, охотницы, угадывающей пути сплетения судеб, осторожно подсказывало не делать этого.
Василий закапризничал, не захотел ехать вниз, где рыбалка хуже. Утром пришёл на берег проводить. Из чайника облил лодочный мотор кипятком, прогрел на холостых оборотах.
Вышли из Тисы — отказал мотор. А вокруг уже не тайга, но ещё не тундра. Болотистая марь в разводах подмерзающих озёр, редкие уродливые лиственницы. Сухой крупчатый снег почти горизонтально летел над водой. Никита ладил мотор, мы с Ленкой ходили по берегу: найти бы дров, сочинить костерок.
— Стихия…— чему-то радуясь, сказала Ленка. Заискивающе спросила: — Вот так у тебя и рождаются стихи?
— Вот так люди замерзают. Ищи дрова.
Она обернулась к далёкому баркасу. Возле краешков раздвинутых в улыбке губ появились две милые ямочки. Сказала:
— Промечтала я Никиту. Ждала, пока построим посёлок, чтоб дом был, куда позвать. А Гюзель его набросила на себя, как повязку на больное место. Закровенилась, присохла.
— Куда ты едешь и чего хочешь от него? — спросила я, выдирая из рыхлого берега не то корень, не то хобот мамонта.
— Ничего не хочу. Рядом побыть. А еду — где расстанемся. Пойду дальше по людской доброте. Когда они чувствуют, что мне от них ничего не надо — только рядом побыть,— они добры, люди. А мне ничего не надо, потому что у ног своих вижу бездну, в которую скоро сходить.
Никита рассказал о прогоревшем поршне. Всё из-за того, что ездил на авиационном бензине.
Поставили палатку. Ночь сошла холодная. Стрекозиного тепла не хватало, чтобы прогреть спальный мешок. Она мёрзла, я слышала её придушенный плач. Её бы зажать в кулачок, согреть дыханием; нам бы лечь с ней вместе, как сёстрам, но нашло на меня вдохновение — от беса. Вдохновение женщины, помнящей обиды.
Я растормошила Никиту, попросила обогреть Стрекозу.
Полупроснулся, полураскрылся. Как мотылёк в пламя, Стрекоза вошла в тепло его спального мешка. Угнездилась между рук, всхлипнула, засыпая. Слились два ровных дыхания.
Безмятежно и сладко, рядом с сыном, спала где-то далёкая Гюзель — моя лучшая подружка.
Утром словно взошли тысячи солнц, и заснеженная тундра лежала сияющим престолом Её Величества Природы.
Горизонты сливались с небом, и невозможно было понять, как далеко это. Тишина слепящего безмолвия сковывала движения, стесняла душу. Мы, беспомощно плывущие серединой тёмной реки, казались лишними здесь.
Олень вышел на берег, неся на блестящих рогах корону солнечного света, долго смотрел на нас печальным взглядом влажных глаз.
Подтаивая, курились тёмные осыпи в берегах, запах талого снега расслаблял сердце и пьянил голову.
Скитом отшельников, забытых Богом и людьми, стояла в излучине база поисковой партии. Туголицые от мяса и рыбы горняки почти на руках вынесли на отлогий берег баркас. Разломили между нами хлеб и не приняли возражений, что мы — не агитбригада. Время забыло их.
В столовой столы под белой бумагой удерживали тяжесть металлической посуды и яств: икры — в тазиках, замороженных пельменей — в тазиках, мяса — в тазиках. А в жёлтого дерева бочке остужалась пенистая брага, выталкивая из хмельных глубин медовую морошку-ягоду. Осталось только печь вспушить растопкой и пламенем, сбросить в крутой кипяток пельмени и придвинуть к столам тяжёлые лавки.
— Вша, она от дикости и тоски заводится, а не от грязи,— убеждал нас начальник партии.— Я отряды из тундры собрал, баню взгрел. На всю зиму уходят мужики в землю, в забой. Возрадовать их надо, укрепить, извести вшу тоски. Песню спойте, лекцию о вреде курения прочитайте. Ну хоть что-то вы можете?
— Будем вникать,— ответственно пообещал Никита.
Обложив ладонями печку, мы набирались в заезжке тепла. Никита нас убеждал выступить.
— Как же ты оторвёшь нас от печки? — спросила я, содрогаясь всем телом, как собака, запущенная с мороза в тепло.
— Есть снадобье — бальзам.— Никита качнул на руке бутылку с густой, шоколадного цвета жидкостью.
Из рук Никиты — и смерть красна. Мы с Ленкой приняли бальзама — чифира пополам со спиртом,— как огонь проглотили. Я сразу вспомнила все свои стихи.
— Я буду танцевать,— сказала Ленка,— сколько мне хватит воздуха.
У неё был узкий таз не рожавшей женщины, сильные ноги. В золотых волосах и чахоточном румянце, она была похожа на горящую свечу.
— Танцуй что-нибудь воздушное,— предложил Никита.
Так случилось в головах наших затмение, потому что были пьяны от голода, спирта и запаха талого снега, расслабившего сердца.
Горнякам, полжизни продышавшим силикозной пылью забоев, я прочитала лекцию о вреде курения.
Сели за столы. Стрекозу усадили на почётное место — у печки, в самодельное кресло, обтянутое оленьей шкурой, ноги укутали пледом. Улыбка не сходила с её лица, а взгляд влюблённо-мерцающих глаз — с Никиты. Я, как самоцвет в тесной оправе, сидела между горняками, горячими, словно только что из забоя. Они половником начерпывали в мою чашку икру, подливали в кружку брагу.
Лысый проходчик по фамилии Заяц прижимался ко мне коленом. Руки у него в ладонях всегда подсогнуты от постоянного держания или горняцкого инструмента, или стакана. Пить Заяц мог неделями, не спать — сутками, работать без роздыху — месяцами. Много раз Заяц пытался улететь на родину, в Минск, в отпуск, к маме. Дальше посёлка уехать не получалось — попадал в истории. Как-то перед вылетом пошёл в баню, где в это время мылся первый секретарь крайкома Уренок, прилетавший в посёлок с инспекцией. Заяц ткнул Уренка пальцем в голый живот, с изумлением сказал, что первый раз видит такого жирного эвенка. Уренок после бани пошёл в милицию, приказал найти и взять в наручники лысого пьяного рабочего. Кто-то успел предупредить Зайца, и когда машина с нарядом приехала в горняцкое общежитие, там все проходчики были пьяные и подстриженные налысо. Ночью Зайца увезли на вездеходе в отряд, чтобы не встретился Уренку.
Однажды запуржило и Зайцу, только что получившему отпускные документы, летящая по ветру бочка сломала ногу. На бочке стояло клеймо: «Анадырьский рыбзавод». Получалось, что бочка — посланец далёкой Чукотки — пролетела над тундрой почти четыре тысячи километров, чтобы нанести увечье Зайцу, который после этого случая стал плохо отзываться о чукчах.
В последний раз в Красноярск его сопроводил Никита: как передовика производства по поручению профкома. У трапа самолёта вручил Зайцу деньги и документы. Задраили люк. При пересчёте на борту оказался лишний пассажир, и когда бортпроводница спросила: «Кто здесь заяц?»,— горняк Заяц сказал, что он — Заяц. Так его сняли с рейса. Теперь он собирался с нами выехать в посёлок, чтобы сделать ещё одну попытку побывать на родине.
После третьего ведра браги принесли магнитофон. Расслабленные баней мужики внимали музыке, сигаретному дыму, браге из кружек. Ленку, как сквозняком, вынесло танцевать на середину столовой.
Это был её метельный танец смерти. Вихрь золотых волос над изломом летящих рук, рыдающий плач трубы. Нити невидимого снега пряли с небес, свивались в смерч вокруг натянутого вверх тела. Возжигались и гасли, мелькая, тяжёлые чёрные глаза, факелом металась золотая грива волос.
Забытые в руках сигареты прижигали горнякам пальцы. Всё тише кружение сходящей замети, всё отдалённей медный плач трубы. С бледным лицом в удивлённом изломе бровей, неверно ступая, Ленка опустилась на колени, склонилась к полу… Горлом пошла кровь.
— Это ничего,— шептала Ленка, а сама испуганно улыбалась бледными губами. Никита гладил её вздрагивающие руки.
Я читала стихи, но стихов моих не слышали. Я читала о любви, которой не знала. Я никогда не любила мужа, свою работу, этот бело-мраморный, как глыба льда, Север.
Потом Никита произносил тост.
— Был год,— говорил он,— всеобщего вздорожания всего, кроме человеческих жизней. Заказные убийства стали частыми, как понедельники, а цены на них — дешевле похорон. Когда мой сосед побежал продавать ваучер, чтобы заказать моё убийство — я имел глупость похвалить его жену,— я начал тяготиться жизнью среди людей и двинулся на Дальний Восток проверить, правду ли говорят, что океан — солёный. В Благовещенске у меня кончились деньги, и я пошёл к океану пешком. Так набрёл на бригаду китайцев, строящих дом, приладился к ним на уборку мусора за рисовую похлёбку. С китайцами жил странствующий монах Цинь Ляо. Мы работали от зари до зари, Ляо от зари до зари тренировался. Он вырастал по утрам из клубка своего тела, гибкого, как у змеи, двигался, переливаясь из одного движения в другое, как переливается вода в каскадах водопада, рассказывая историю маленького человека, идущего сквозь джунгли. Ляо проживал каждый его шаг, исполненный осторожности, страхов и борьбы, являясь то клонящимся на ветру бамбуком, то атакующий змеёй, бесшумно скользящим тигром, убегающей обезьяной.
Китайцы мне объяснили, что у него есть смертельный враг.
Так прошло лето. Мы построили дом. Я спросил Ляо, готов ли он победить врага?
— Нет,— ответил монах.
— Кто твой враг?
— Смерть,— сказал Ляо.— Я тренируюсь, чтобы жить долго.
Никита потянулся кружкой к Ленке:
— За тебя, смеющуюся над смертью.— И поцеловал Ленку в губы.
— А что океан — солёный? — спросила она.
— Дойдём — узнаем. Немного до него осталось.— Никита тряхнул кудрями, шало кося на Ленку синим глазом.
Мужики сдвинули над столом кружки — за океан!
Весь следующий день я вела приём. Никита ладил на берегу мотор. Прибегал в заезжку, где я развернула медпункт, погреться чаем. Ленку мы устроили за стенкой, в радиорубке: там меньше дуло из щелей. Утром сходила её посмотреть. Мои халат и шапочка, стетоскоп на груди её напугали.
— Подумала, что за мной… Если в больницу — оттуда уже не выйду. Лучше попозже. Хорошо было вчера, правда? — Улыбнулась, глядя перед собой большими и чёрными, как полярное небо, глазами.
К полудню пригрело солнце. Снег слепяще искрился, с крыш зимовий ударила капель. Стрекоза в своём клетчатом макинтоше ушла на берег, к Никите. Села на валун, смотрела, как он работает.
На ужин Стрекоза не пошла. Её знобило, особенно зло в этот день бил кашель. Мы принесли из столовой клюквы. Никита остался топить печь, я ушла в заезжку. Через стенку было слышно, как скрипит дверца печи и Никита объясняет Ленке, что её отвезут на метеостанцию, где ждут с побережья катер.
— И мы пойдём домой,— говорил он.— Не люблю возвращаться. Тускло мне в посёлке солнце светит. И звёзды в нём тускло горят.
— Что для тебя семья? — спросила Стрекоза.
— Не знаю. Семья — что дорога, которая ещё не пройдена. Что о ней можно сказать?
Когда Никита пришёл, я сняла с его пальца синюю изоленту, появившуюся днём, обработала рану йодом, забинтовала. От Никиты пахло бензином, железом и водой. Мы сидели рядом: колени в колени. На месте Гюзели я не отпускала бы его далеко от себя. Семейный мужик должен пахнуть домом: кожей шлёпанцев, борщом и кремом после бритья.
— У неё кто-нибудь есть на побережье? — спросила о Стрекозе.
— Подружка в белых тапочках.
Я легла на топчан поверх спальника, на колени бросила меховую куртку. Тусклая лампочка от сквозняка покачивалась на проводе. Однообразно и тоскливо стучал дизель. За стеной кашляла Стрекоза — как колотила в бубен.
— Она не жилец? — спросил Никита.
— Ты сам это сказал. Хочешь спирта? Маешься…
За окном была видна равнина. Её безмолвные снега мерцали под луной и звёздами, разливая бледный свет.
Известность землепроходца обязывала Никиту быть мужественным, работа охотника — жестоким, жизнь возле властной и грубой красавицы Гюзели — скрытным.
А душа-то, оказывается, у него тонкая, сострадающая, чувствительная — широкая душа. И, движимая местью и чутьём хищницы, я подтолкнула его в бездну, в которой погиб не один хороший мужик, и название этой бездне — жалость.
— Если ты мужчина,— сказала я Никите, пойди и простись с ней по-мужски! Она могла бы уехать, вылечиться и долго жить, но оставалась в посёлке, чтобы видеть тебя, слушать рассказы очевидцев о твоих подвигах. Герой с винтовкой…
Никита перестал метаться, присел возле печки на чурку, звякнул чайником. Густой, крутого кипятка чай вливался в кружку с пенистым шипением. Не раздеваясь, я залезла в спальник, с головой накрылась курткой. Уснуть, ничего не видеть и не знать.
Слышала, как надрывно закашлялась Ленка, скрипнула осторожно притворённая дверь. Сходящие шаги по крыльцу… Он не боялся заразиться чахоткой, он не боялся гнева Гюзели.
Эту ночь Никита провёл с Ленкой.
Утром Ленка пришла на берег с рулоном медвежьей шкуры. Обратная дорога была однообразной и скучной. Вместо Ленки с нами ехал горняк Заяц. Я сидела на её месте и куталась в шкуру. Зачем Стрекалова вернула её Никите? Как память о себе или о том, что между ними было на этой шкуре?
В устье Тисы мы забрали поджидавшего нас Василия.
На следующий день после возвращения Гюзель изгнала Никиту из дома.
— Я его выбросила — в чём был,— похвасталась на работе.— Как собаку. С подстилкой — медвежьей шкурой.
Она грязно поносила его по посёлку, и забавно было наблюдать, как из красивой, знающей себе цену женщины, превращается в крикливую бабу. Взяла отпуск, всем объясняя, что ей нужно находиться дома, чтобы караулить сына, которого Никита может украсть.
— Успокоюсь, когда он издохнет! — так она сказала мне, своей лучшей подруге.
Я уволилась с работы, распродала то немногое, что осталось после раздела с мужем, но улетать не спешила. Написала маме, чтобы ждала.
С тем же достоинством, с каким Никита некогда нёс славу первопроходца, понёс бесславие изменника. Гордость не позволяла попроситься на постой к кому-нибудь в семью. Может быть, и не гордость, а привычка поступать нестандартно. Он поселился на барже, разогнав из «Весёлого приюта» бичей. Для Гюзели это было ударом, потому что весь посёлок сразу принял сторону Никиты. Вспоминали, какой он был щедрый и безотказный, всегда готовый прийти на помощь. Многие вообще не понимали: как можно выгнать мужика, который не пьёт? В отместку Гюзель продала его баркас Васе-железному, затяжелевшему от трезвой жизни, а ездовых собак — горняку Зайцу, который ходил по посёлку с дорожной сумкой, называя её кошельком, и покупал всё подряд: проверенный способ пропивания сбережений в рассрочку. Сначала пропиваются оставшиеся от покупок деньги, а потом продаётся и пропивается накупленное. Не имея своего жилья, Никитиных собак Заяц устроил у радистки Сони.
Шло время, к Никите, оставшемуся без баркаса и собак, без снаряжения и оружия, потеряли интерес. Не приглашали на охоты и завозы продуктов в партии, каюрить в отряды. Питался рыбой, пойманной на удочку с баржи. Смирение и бездействие были не в его характере, и, судя по тому, что ничего не предпринимал, чтобы найти работу и поправить жизнь, он дожидался открытия зимника, чтобы уехать.
Однажды набежала ко мне Гюзель, опухшая от слёз. Рыдающе спросила:
— Может, простить?
— Прости, если хочешь быть преданной потаскушкой своего мужа, как ты меня однажды назвала.
Я не хотела её жалеть.
— Чтоб он сдох! — пожелала Гюзель, вылетая в дверь.
Река замёрзла, ветра заметали посёлок, укутанный снегами и полярной ночью. Одеваясь потеплей, я часто гуляла. Доходила до самой реки, где причал, дебаркадер, повыше — баржа… Во дворе Сони выли Никитины собаки, одуревшие от жира и лени. Заяц улетел в отпуск.
Встретила как-то на берегу бывшего мужа: скоренько шагал от домика Сони. Был красив и смел воспоминаниями её мимолётной любви. Потянул меня за пуговицу шубки, ласково спросил:
— Скоро ли север отрыгнёт тебя в сторону Крыма?
Ушёл, напевая про студенточку — зарю вечернюю.
— Чтоб ты сдох,— сказал я ему вслед слова Гюзели.
Никита с берега смотрел на баржу: из её печной трубы и открытой каюты клубами валил дым. Услышал мою вкрадчивую поступь, обернулся. Был он не по погоде в кирзовых сапогах, в телогрейке, узкой в плечах, в истёртом росомашьем малахае, с усталым лицом. Глаза, наполненные слезами, были пронзительно синими.
— Труба прогорела,— объяснил Никита, как будто я могла подумать, что плачет он от несчастий.
Я развернула его лицом к себе, смело спросила:
— Хочешь в тепло, к спирту и моему телу?
Спустился на лёд, по наклонному трапу взошёл на баржу, вернулся с медвежьей шкурой, скрученной в рулон.
Вела его за руку по улицам спящего посёлка. С порога, не раздеваясь, дала ему стакан разведённого спирта, затопила титан, нашла в упакованных к отъезду вещах банное полотенце. Завёрнутый в него Никита вышел из ванной, возвращённый к жизни горячей водой и спиртом, для меня — милее прежнего, потому что теперь он был мой, и мгновенно уснул, разметавшись во всю мою постель. Не заглядывая в его медицинскую карту, я могла себе сказать, что мне достались девяносто килограммов красивого мужика, физически крепкого, рослого, без вредных привычек, если не считать таковой страсть к перемене мест. Истосковавшийся по живому теплу, он потянулся ко мне, когда я прилегла рядом.
Ночь, день и ещё ночь длился праздник нашей встречи. Я рассказывала ему о синем, как его глаза, море, подводной охоте в лагунах, о пароходах, клубнике.
Потом налетела Гюзель со странным вопросом:
— Зачем ты развалила мою семью?
Я вытолкала её из прихожей на крыльцо, ответила:
— Я подобрала его. И ты можешь подобрать моего бывшего мужа, с которым меня развела.
С тем она и ушла, ударив меня по лицу.
Горняк по фамилии Заяц, спустив в городе все деньги и багаж, опохмелившись золотыми часами с руки, встречал в порту самолёт из посёлка, чтобы занять денег на билет в сторону полюса. Естественно, что мы попали в его объятия, жарче крымского солнца, под которое с Никитой ехали.
Против фамилии, Заяц был крупным мужиком, с мощными руками, по-горняцки сутулой спиной, высокой, как тумбочка, грудью и басящим голосом. Его отпускное лицо было напрочь пропитым. По случаю радостной встречи, из трёх окурков, вынутых из кармана, он выбрал самый длинный, пощёлкал зажигалкой, которая не загорелась, попросил у Никиты спички. Пуская из волосатых ноздрей дым, рассматривал нас весёлыми глазами. Но, узнав, что мы уезжаем совсем, загрустил.
— Значит, я не могу занять у вас денег.
Никита отмолчался — своих денег он не имел. Но это было странное молчание: я, вдруг, почувствовала, как он отдаляется от меня, уходит. И чем дольше мы неловко молчали, стоя кружком вокруг моих чемоданов, тем дальше он уходил.
— Жаль, что ты уезжаешь,— сказал Заяц.— Я хотел вернуть тебе собак. Зачем они мне: я или в забое, или в запое.
— А мне зачем в Крыму собаки? — грустно спросил Никита.
— Неприлично жить мужику там, где не нужны ездовые собаки. Что это за гиблое место — Крым? — подивился Заяц.
— Наверное, гиблое,— неохотно согласился Никита.
— И ветры там короткие — полуостров. Где им разгуляться. Не то что у нас, как заметёт, засвистит на неделю-другую! — Заяц ностальгически вздохнул и прикрыл на секунду глаза.— Я нынче все пустые бочки в посёлке соберу, и как запуржит в сторону востока, пущу их по ветру — такие подлецы эти чукчи… Сами первые начали бочками кидаться.
Заяц запустил руку в желтоватый мех медвежьей шкуры, притороченной к чемодану, вдохновенно предложил:
— Давай, продадим её. На два билета до Енисейска хватит, а там — это же тебе не Крым — по Тунгуске на лыжах уйдём домой. Это будет по закону — продать шкуру. Ты добыл медведя — шкура твоя.
Над нами вспыхивали и гасли ртутные лампы, словно отблески северного сияния. И безлюдный зал под ним был подобен тундре.
— Я тебе дам денег,— торопливо сказала я Зайцу, но мужики, кажется, меня не услышали. Им было не до меня, которой оставалось взять в руки чемоданы и поехать на вокзал.
Сотни людей проходили мимо нас, и я их не знала. Случись, никто не скажет: «Доктор, вы отморозили щёку»,— и не разотрёт её варежкой. Мне стало страшно, как подумала, что останусь одна среди чужих, без Никиты и Зайца. Я не знаю законов, по которым здесь живут люди. У каждой земли — свои законы. Я знала законы Севера, иногда их нарушала, но женщинам это делать дозволяется. Если люди там — это мужчины, то женщины стоят в ряду ценностей, которые значимей самой жизни, поэтому им многое прощается. Лишь бы сияли, как звёзды на полярном небе, олицетворяя собой всё самое лучше на Земле: нежность, любовь, доброту…
— Значит, победила тебя эта стервочка,— неизвестно о ком пробасил Заяц, сожалеюще глядя на Никиту, и приобнял меня огромной рукой. И столько в этом жесте было снисходительности, доброты, ласки, какой-то незнаемой мной мудрости, что я прижалась к его боку и разрыдалась.
Не знаю, о чём я плакала. Может быть, жалела себя, может быть, хотела разжалобить Зайца, чтобы не отнимал у меня Никиту. А может быть, я именно тогда поняла, что каждый из нас приписан к своему побережью и что Север — это не то, что лежит за семидесятой широтой, Север — это те, кто живёт там по его законам. Он в них и между ними, где бы они ни встретились.
Наверное, мне уже поздно становиться человеком.
Утешаемая мужиками, я вдоволь наплакалась. Потом спросила:
— Как же мы пойдём на лыжах, если мне надо купить обои, клей… Стерилизатор для поликлиники. Ещё мои чемоданы.
— Не кручинься,— сказал Заяц.— Самые настоящие — это те, кто пробовал уехать, но не смог. А ты даже не человек — женщина-доктор — двойная звезда.
В буфете мы взяли яичницу и тёмное пиво, перекусили. Сдали чемоданы в камеру хранения, устроились в гостиницу. В этот же день купили обои, клей, стерилизатор, три билета до посёлка.
Кажется, я вам говорила, что Север отнимает у человека ум.