Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2010
Александр Астраханцев
Зорий Яхнин
к 80-летию со дня рождения З. Я. Яхнина
У шведской писательницы Сельмы Лагерлёф (1858–1940) есть роман «Сага о Йёсте Берлинге», который я очень любил в молодости. Почему любил? Во-первых, это книга поэтичная, написанная с огромной любовью к героям, к народу и природе, среди которых герои живут. Во-вторых, действие в романе происходит в северной Швеции, очень похожей на Сибирь: там много камня, воды и диких мрачных лесов, зимы там длинные, холодные и снежные, а люди — суровые. Но основным достоянием романа был для меня главный герой, привлекательный молодой человек по имени Йёста Берлинг, за беспутство выгнанный с должности пастора поэт, написавший в жизни всего одно-единственное стихотворение. Причём он не притворялся, не играл в поэта — а в самом деле был им, то есть человеком мятежным, бесшабашным и беспутным, обладавшим в то же время нежной, чуткой, чувствительной душой и красивой, вдохновенной внешностью.
Красноярский поэт Зорий Яковлевич Яхнин (1930–1997), с которым я коротко познакомился уже в зрелом возрасте, своей статью и внешностью очень напоминал мне этого Йёсту Берлинга, хотя, в отличие от романного героя, написал и опубликовал в своей жизни немало стихов и поэм и издал более десятка поэтических книжек. Правда (по моему мнению, сугубо субъективному), стихи его не пережили его самого — умерли вместе с ним, а сам поэт практически забыт. Но что делать — это судьба почти каждого литератора: известно, что к концу ХХ века в России насчитывалось около 10 000 живых профессиональных писателей, а ведь от всей второй половины ХХ века в истории российской литературы лет через 100 едва ли останутся 3–4 имени, и что за имена останутся — никто, даже самые прозорливые специалисты, предсказать сейчас не в состоянии. Может, то будут имена, никому ныне неизвестные? Остальное «вечности жерлом пожрётся» (по Г. Державину). А ведь каждый профессиональный писатель, даже забытый тотчас после смерти, вносит в копилку национальной культуры свою капельку труда, мук и своих маленьких творческих открытий…
Да, Зорий Яхнин был поэтом второго ряда. Ну и что? Его поэтическое имя было довольно популярно в Красноярске и Красноярском крае в 60–70-е годы ХХ в.; у него был свой круг читателей, даже почитателей, которых он радовал своими стихами. Кстати, зачастую стихи (как и самодеятельные песни) лучше всего воспринимаются при устном авторском исполнении: тут важны уместность исполнения, подготовленность слушателей, ожидание встречи, внешность автора, волнение его, переданное слушателям, модуляции его живого голоса, точность интонаций и т. д. и т. п.; Зорий Яковлевич очень любил и ценил эти творческие встречи глаза в глаза и радовался им — они его возбуждали. Думаю, эти встречи приносили радость и другой стороне: слушателям и слушательницам. Так что не будем иронизировать по поводу его забытости, а отдадим должное его творческому потенциалу, какой есть, и расскажем о том, каким поэт был в жизни.
В Союз писателей я вступил, будучи лично едва знакомым с одним-единственным профессиональным писателем, так что знакомиться со своими новыми коллегами и составлять своё мнение о каждом из них и обо всех вместе пришлось, уже имея за плечами серьёзный жизненный опыт. И вот что скажу об этой братии (если — обобщённо): более интересными в общении для меня оказались прозаики (может, оттого что сам пишу прозу?) — они больше читают, больше знают и размышляют, интересуются довольно широким кругом проблем. Поэтов же, в отличие от прозаиков, чаще всего ничего, кроме поэзии, не интересует; зато они бывают хорошими знатоками классической и современной поэзии и теории стиха и внимательно — даже, я бы сказал, ревниво — следят за публикациями своих собратьев по цеху; с упорством маньяков они могут часами читать друг другу стихи, свои и чужие, и спорить о гениальных достоинствах какого-нибудь одного стихотворения, а то и отдельной строфы или стихотворной фразы. Прозаик увидит в этом лишь признак незрелой юношеской экзальтации, которая непременно покажется ему с высоты его познаний утомительно скучной; поэтому у прозаика с поэтом продуктивного диалога не получается. А поэты, в свою очередь, поглядывают на прозаиков чуть свысока (словно этакие аристократы духа — на плебеев, «в поте пишущих, в поте пашущих»)…
Приблизительно такое вот мнение сложилось у меня и о поэте Яхнине после шапочного знакомства с ним. Кроме одной индивидуальной особенности: он оказался ещё и крепко пьющим человеком. И через некоторое время после нашего с ним знакомства он недвусмысленно подтвердил мне эту свою особенность.
Дело было так: трое крепенько «поддатых» моих новых знакомых-писателей, в том числе и Зорий Яковлевич, с бутылкой водки нежданно заявились однажды вечером ко мне домой — «для закрепления знакомства». Мы с женой, обычно встречая гостей по принципу: «всё, что есть в печи, на стол мечи»,— наскоро накрыли для них стол и выставили из заначки ещё бутылку водки… «Закрепление знакомства» затянулось за полночь. Двое гостей ушли на своих ногах, а Зорий Яковлевич оказался настолько «тяжёл», что уснул за столом. Мне пришлось (хоть он и был на полголовы выше меня ростом) доставлять его домой на себе, благо, как оказалось, жил он неподалёку, и за время нашего с ним ночного путешествия он так и не проснулся… Между тем от «закрепления знакомства» осталось в одной из бутылок немного водки, и я собственноручно вернул её в холодильник, а дня через два вспомнил о ней, полез туда — а её там нет. Спрашиваю жену, куда она делась,— та недоуменно пожимает плечами. И тут вносит ясность по поводу злополучной бутылки дочь-подросток:
— Вот тот дяденька, которого ты позавчера унёс, пришёл вчера днём и сказал: «Милая девочка! Там вчера осталось в бутылочке немножко водочки — так ты, пожалуйста, отдай её мне!» — я и отдала.
Мы с женой стали было ругать её за то, что выполняет просьбы незнакомых людей, на что она ответила: «Но он так просил, так умолял!..» Нам с женой оставалось лишь переглянуться и рассмеяться…
А через много лет мы с Зорием Яковлевичем — оба уже одинокие люди — оказались в очень близком соседстве: наши с ним квартиры разделяли всего несколько этажей в одном и том же подъезде. К тому времени ему оставалось жить всего четыре года, однако он был бодр тогда и ни о какой смерти не помышлял; в течение этих лет мы с ним чисто по-соседски коротко сошлись, и постепенно мне начали открываться в нём некоторые потаённые стороны его натуры.
Нас сводили вместе холостяцкие нужды: чаще всего я или он поздно вечером спохватывались: нет хлеба на ужин,— звонили, просили выручить и шли за краюшкой хлеба, а зайдя, слово за словом вступали в разговор, который затягивался на час, на два, затем ужинали вместе «чем Бог послал» и заканчивали разговор глубоко за полночь.
Как раз в то время у него была серьёзная «ломка»: он бросил пить и одновременно — курить, мучился, иногда срывался, и когда срывался — вёл потаённый, ночной образ жизни, стараясь во время срывов ни с кем не общаться. А когда справившись наконец с собой, отходил — то бывал снова бодр и весел, много работал и вёл активный образ жизни. Я, регулярно посещая по утрам лес возле Академгородка ради спортивных пробежек, частенько видел его там в любое время года, в том числе и зимой, одиноко бредущим по тропинке или сидящим на пеньке с неизменным блокнотом в руке. При таких встречах я старался ему не мешать, лишь издали махнув рукой в знак приветствия.
Надо сказать, в начале нашего соседства он отнёсся ко мне настороженно, боясь, видимо, что я, пользуясь соседством, буду соблазнять его выпивкой. Но я, зная уже эту его слабость, к своей чести, не позволил себе выпить с ним ни единого раза, так что его настороженность через некоторое время прошла, мы с ним с определённой долей искренности и доверия стали вполне по-приятельски общаться, и круг тем нашего общения постепенно начал расширяться.
Так, я довольно неожиданно для себя обнаружил у него два хобби, или, попросту говоря, увлечения для души, которыми он тогда истово занимался в свободное от литературных занятий время — чтобы, видимо, отвлечься от пагубных привычек. А неожиданными для меня они оказались потому, что не вязались с его обликом рафинированного поэта-белоручки, этакого баловня судьбы. Но о его увлечениях — чуть ниже…
Каждое очередное наше общение, начавшись с какой-нибудь литературной новости, быстро пускалось затем в свободное плавание… Он, в отличие от меня, имел большой стаж литератора-профессионала, накопил множество литературной информации, той, которую невозможно нигде вычитать, и охотно ею со мной делился. Причём информация эта при устной передаче, как правило, преображалась им в смешные, грустные или чудовищные по своей нелепости анекдоты по поводу частной жизни известных писателей, их столкновений друг с другом, с властями, с издательствами, и он частенько смешил меня своими рассказами.
Кроме того, он любил чувствовать себя человеком свободным, легко снимавшимся с места, не привязанным ни к какой «службе». При этом, родившись и выросши в Москве, он так и не сумел по-настоящему привыкнуть к сибирскому климату. Особенно его удручала сибирская весна, мучительно долгая и холодная. В результате он почти каждый год в середине или конце марта уезжал в Крым, в Коктебельский дом творчества писателей — «встречать крымскую весну», заезжал затем в Москву, останавливаясь там у родственников или в доме творчества «Переделкино», и возвращался домой к середине мая, как раз к тому времени, когда в Красноярск наконец приходит настоящее весеннее тепло. Приезжал он загорелым, с новыми стихами, со свежими впечатлениями от крымской весны и от московских встреч и со свежими литературными вестями и анекдотами.
Но привозил он ещё один продукт своего творчества — кипы собственноручно написанных акварелей с видами Крыма и Подмосковья. Я даже помню, как он привёз их впервые: то были совсем небольшие размером, неумело раскрашенные, однако трогательные своей робкой искренностью альбомные листки ватмана, на которых угадывались виды Коктебельской бухты и гор Карадага, опоясывающих Коктебель.
— Откуда это у тебя? — спросил я, навестив его по приезде и удивлённо рассматривая множество этих листков, развешанных по стенам.
— Сам нарисовал! — с гордостью ответил он.
Я попросил у него тогда один из рисунков, и листок этот, оправленный в рамку под стеклом, и поныне висит у меня на стене. «Это второй в моей жизни рисунок!» — сказал Зорий Яковлевич, отдавая его. Мне он дорог тем, что, во-первых, сделан он ещё неумелой рукой Зория Яковлевича, во-вторых, рисунок напоминает мне о том, как я сам в свои лучшие годы не раз бывал в тех местах, и, в-третьих, на рисунке изображён своего рода символ Коктебеля: знаменитая карадагская скала над морем, в силуэте которой угадывается профиль лица самого основателя Коктебельского дома творчества, Максимилиана Волошина. Вот как писал Волошин об этой скале в своей небольшой поэме «Дом поэта»:
Вон там — за профилем прибрежных скал,
Запечатлевшим некое подобье
(Мой лоб, мой нос, ощёчье и подлобье),—
Как рухнувший готический собор,
Торчащий непокорными зубцами,
Как сказочный базальтовый костёр,
Ширóко вздувший каменное пламя,
Из сизой мглы, над морем вдалеке
Встаёт стена… Но сказ о Карадаге
Не выцветить ни кистью на бумаге,
Не высловить на скудном языке…
Тогда же Зорий Яковлевич рассказал мне, как случилось его приобщение к акварельной живописи: в тот год апрель в Коктебеле был страшно холодным, дом творчества был полупуст, и — ни одного знакомого лица. Спасаясь от скуки, З. Я. познакомился с безвестным московским художником-акварелистом, приехавшим в Крым писать весенние этюды, и таскался за ним, развлекая его разговорами. Однако художнику эти разговоры, видимо, надоели, и он, чтобы занять З. Я., дал ему в руки лист бумаги, акварельную кисть и показал, как её держать и как ею работать.
Зорий Яковлевич, в шестьдесят с лишним лет впервые в жизни, причём с большой неохотой, взявши в руку эту кисть и боясь запачкаться краской, начал осторожно мазать ею по бумаге… и вдруг это занятие ему понравилось! В тот же день он пошёл в магазин, купил себе краски, кисти, альбом, с головой окунулся в рисование и с тех пор, где бы ни был: в Крыму, в Подмосковье, в Красноярске — он, не переставая, мазал и мазал красками…
Найдя во мне заинтересованного зрителя, многое из нарисованного он старался показать мне, внимательно выслушивал мои замечания и мои похвалы и даже, узнав, что я в детстве и юности увлекался рисованием,— долго и страстно уговаривал меня вновь начать рисовать, чтобы ходить вместе на «пленэры». Правда, я категорически отказался от этой затеи — у меня для этого совершенно не было времени. А он, благодаря своей увлечённости, терпению и явно врождённому вкусу, делал поразительно быстрые успехи; если простодушная неумелость его первых акварелей вызывала у меня невольную улыбку, то уже года через два лучшие его работы восхищали меня точностью мазка, «вкусным» колоритом, сюжетной законченностью.
Неожиданно для себя став акварельным живописцем, он при этом удивлённо и внимательно осмотрелся вокруг и вдруг увидел, как всё, что окружает его, живописно, ярко, красиво — и прямо-таки неистово бросился зарисовывать всё подряд: лесные и горные пейзажи, церкви, деревенские и дачные домики, цветущие кусты и деревья, овощи, фрукты, цветы в букетах, пушистые весенние вербы в стаканах, какие-то скамейки, стулья, интерьеры комнат… Однажды изобразил даже собственные старые зимние ботинки и сам удивился:
— Ты посмотри, посмотри, какие они красивые, даже стоптанные!..
А однажды устроил выставку своих работ в библиотеке Академгородка. Его, здешнего старожила, многие тут хорошо знали, и выставка получилась многолюдной. Он также пригласил на неё несколько профессиональных художников, и те были поражены его успехами: ведь он был нигде и никогда не учившимся любителем! А директор Красноярского художественного музея А. Ф. Ефимовский даже закупил с выставки несколько его акварелей для музея.
То была середина 90-х гг. ХХ в., трудное время — время бешеной девальвации рубля. Особенно трудным оно было для писателей: если остальным категориям работающих людей хоть что-то платили — писателям вообще никто ничего не платил, а если и платил, то — по советским расценкам, в то время как цены на всё возросли в тысячи раз, и, чтобы выжить, они искали разные возможности хоть как-то заработать. Зорий Яковлевич вышел из положения по-своему: стал продавать свои акварельные пейзажи, натюрморты из овощей и фруктов, букетов цветов и вербы, оставляя на фоне акварельного рисунка автограф соответствующего теме собственного стихотворения и оклеив затем рисунок незатейливой рамочкой из картона или соломки.
Продавал он их на вечерах своей поэзии, и почитатели его расхватывали их, как горячие пирожки. Так что, во всяком случае, на дорогие хорошие краски и хорошую же рисовальную бумагу денег ему вполне хватало.
Вторым его увлечением, ещё более удивившим меня, чем первое (поскольку был он по натуре своей рафинированным горожанином), стало… огородничество, которым он активно занялся уже на склоне своих лет.
— Понимаешь, старик, в чём дело? — объяснял он мне это своё увлечение в доверительной беседе. — С некоторых пор я вдруг почувствовал свою ущербность, что ли, оттого что я никогда не жил в деревне и никогда не было у меня активного общения с землёй, с природой, с растениями… — и, почувствовав эту ущербность, он начал интенсивно навёрстывать упущенное.
На высоком берегу Енисея недалеко от Академгородка расположена радиостанция Енисейского управления речного пароходства (ЕНУРП): поляна площадью примерно в два гектара, огороженная чисто символическим забором из рваной колючей проволоки, а за ней — белый домик самой радиостанции и несколько высоких стальных мачт. А в одном углу этой поляны приютились несколько крохотных, в две-три сотки, дачных участков с крохотными же домиками-развалюхами. Дачи, кажется, принадлежали самим же работникам радиостанции. И вот Зорий Яковлевич, узнав, что одна из этих дач продаётся, купил эту дачку — с разрешения, разумеется, руководства ЕНУРП — и начал на ней хозяйствовать.
Однажды он пригласил меня туда, и я пришёл: было интересно взглянуть на Зория-«земледельца». Была на его участке и развалюшка, настолько ветхая, что в ней, по-моему, невозможно было даже спрятаться от дождя, так что общались на улице, за неким подобием стола, вкопанного в землю. На земле его дачи росло очень многое — но в мизерных количествах: кустов десять картошки, миниатюрные грядочки моркови, свёклы, лука, салата, петрушки, сельдерея, укропа, по крупному кусту кабачков и тыквы… Осенью, когда урожай созревал, он за несколько ходок переносил его в сумке домой, что-то заготавливал на зиму в банках, что-то сушил, что-то раскладывал и развешивал по стенам на кухне и в комнате, причём так, чтобы всё это — связки лука, зелёные кабачки, оранжевые тыквы — не просто хранилось, а ещё и украшало жилище и выглядело живописными натюрмортами.
Из собственных овощей он затеивал густые наваристые борщи, приглашал меня отведать их, и я подтверждаю: борщи были отменно вкусны! А сами его дачные хлопоты — весьма трогательны.
Но ему приходилось отлучаться в длительные поездки, в том числе и летом, поэтому, чтобы за дачей летом был надлежащий уход, он пригласил в компаньоны своего старого товарища, писателя и бывшего редактора альманаха «Енисей» Ивана Владимировича Уразова. Тем более что из двух соток землевладения Зорий Яковлевич использовал не всю землю — часть её зарастала бурьяном. И. В. Уразов начал было рьяно хозяйствовать на участке, но, в конце концов, они с Зорием Яковлевичем поссорились из-за каких-то принципиальных соображений. Так что эта ссора на крохотном клочке земли лишний раз доказывает, что земля всё-таки любит единоличного хозяина.
Как-то я спросил Зория Яковлевича: а не тянет ли его с возрастом вернуться в Москву?
— Нет! — категорически ответил он.— Хотя в Москву меня, конечно, тянет и хоть раз в год я стараюсь там бывать — но только гостем. Я ведь уже сибиряк!
Однако он чуть-чуть лукавил: он стал сибиряком лишь наполовину, наполовину всё-таки оставшись москвичом, вежливым, обходительным, умеющим обаять собеседника (такого не дождёшься от нашего брата, простодушно-грубоватого сибиряка). Он умел быть радушным хозяином: давал гостю почувствовать себя комфортно, умел развлечь беседой, щедро делился информацией, которой обладал сам, непременно поил чаем, а то и кормил обедом или ужином, если гость засиделся, накрыв при этом стол с ловкостью официанта, не забыв положить перед тобой салфетку и все соответствующие приборы, и всё это — аккуратно и эстетично. При этом ты мог прекрасно понимать, что, возможно, хозяин делает это всего лишь из вежливости и привычки, что, несмотря на стопроцентное внимание к твоей персоне, его в это время, возможно, одолевают собственные заботы и проблемы — но, чёрт возьми, как приятно бывает такое гостеприимство и такое тёплое отношение! Как они украшают жизнь и остаются в памяти на долгие-долгие годы!
При этом, несмотря на холостяцкое положение в конце жизни, он содержал своё жилище в чистоте, всё там лежало на своём месте, комнату и кухню непременно украшали букетик цветов, полевых или садовых, картинки на стенах, причём картинки не покупные, а нарисованные собственноручно или подаренные художниками.
Кроме того, он умел по-детски искренне радоваться всему, что составляло его жизнь: только что написанной собственной картинке или собственному стихотворению, хорошему чужому стихотворению, купленной или присланной ему новой книге — да, в конце концов, новой записной книжке и новой ручке или выросшим в его огороде овощам.
Он умел быть благодарным судьбе уже за то, что она, какая-никакая, у него была. Даже за то, что сумел бросить пить и из-за этого страдал навязчивой бессонницей.
— Ты знаешь, ста-гик,— говорил он своим дрожащим картавым тенорком, и в тоне его звучало удивление перед всем, о чём он говорил, словно перед необыкновенным чудом,— как это здорово — провести бессонную ночь, увидеть звёздное небо, ночные метеоры, видеть, как зарождается рассвет, как он начинается с бледного света из-за горизонта!.. А как радуются этому птицы — никто не умеет радоваться, как они! Представляешь: я бы прожил целую жизнь и ничего этого так и не узнал бы!..— и где-то в глубине его души вслед за удивлением сквозило лёгкое сожаление о том, что так много времени он был занят чем-то не тем…
Не замеченный в горячей преданности КПСС в советское время, в постсоветское время Зорий Яковлевич довольно неожиданно для окружающих стал на удивление ревностным коммунистом.
Знаю отношение к этому кое-кого из старых коммунистов в писательском цехе; они скептически усмехались за его спиной: «Этот — предаст!» Однако Зорий Яковлевич никого не предал и до конца жизни остался активным коммунистом, в отличие от многих из этих скептиков, получивших от власти КПСС всё, что только можно получить, и пальцем не пошевеливших, чтобы активно поддержать и защитить её, когда она рушилась.
К чести Зория Яковлевича, его активное сотрудничество с коммунистами происходило именно в те годы, когда КПСС перестала быть «властной структурой», превратилась в КПРФ и ушла в оппозицию и поэт, поддерживавший её, никаких благ и преимуществ за это получать уже не мог. Однако, выступая на вечерах поэзии (в 90-е годы такие вечера ещё собирали многочисленных слушателей!), он, наряду с лирическими, читал и свои политические стихи, причём делал это демонстративно, поскольку большинство любителей стихов в те годы сочувствовало перестроечной демократии, и даже срывал при этом аплодисменты… Особенно помню одно такое стихотворение, пафосное исполнение которого я слышал от него неоднократно; в этом стихотворении автор возмущался коммунистами, которые публично сжигают свои партийные билеты.
Однако в этой демонстративной позиции З. Я. была своя подоплёка, и, рассказывая о ней, нельзя не коснуться так называемого «сальеризма», который заметно мучил З. Я. в последние годы его жизни.
Я имею в виду происхождение этого слова от имени персонажа из маленькой пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери», композитора Сальери, с его завистью к Моцарту, своему более талантливому и удачливому товарищу: ведь пушкинский Сальери — персонаж, можно сказать, нарицательный: зависть, увы,— явление широко распространённое среди людей творческих профессий. В данном случае пусть не Моцартом, но, во всяком случае, антагонистом З. Я. оказался более удачливый на литературной ниве Роман Харисович Солнцев.
Я не был знаком с ними обоими в молодости, однако, по слухам, они очень дружили тогда, одинаково публиковали много стихов, оба были поэтами, начавшими писать прозу, и их поэтические имена были одинаково популярны среди читателей. Однако в начале 80-х гг., т. е. ко времени моего знакомства с обоими и одновременно — времени охлаждения отношений между ними, стихи и публицистика Р. Х. Солнцева стали часто появляться в столичной периодике, а З. Я. так и остался местным, красноярским автором.
Не прибавил тепла их отношениям и переезд в Красноярск В. П. Астафьева. Многие красноярские литераторы искали тогда сближения с ним. Духовно ближе всех к нему, видимо, оказался Р. Х.; кажется, именно тогда между З. Я. и Р. Х. пробежала чёрная кошка.
Их противостояние стало открытым в бурные годы перестройки, когда публицистика и драматургия Р. Х. стали особенно широко популярны и получали при этом большой общественный резонанс, по его пьесам ставились фильмы, которые шли по ТВ на всю страну, и спектакли в престижных московских театрах, а сам Р. Х., публично уничтожив свой партбилет и широко опубликовав своё заявление о демонстративном выходе из КПСС, стал одним из популяризаторов перестройки и был избран на этой волне депутатом Верховного Совета РСФСР. Именно к тому времени и относится демонстративная поддержка Зорием Яковлевичем КПСС, а после её роспуска, соответственно, КПРФ…
Однажды (да, всего лишь однажды!) мы с ним завели разговор о текущей политике: о пришедших к власти демократах, о деятельности Р. Х. Солнцева в этой власти, об ушедшей в оппозицию КПРФ, об отношении к ней и т. д.— и я, искренне желая «наставить на путь истинный» Зория Яковлевича, произнёс тогда небольшой, но довольно страстный монолог о том, что поэту противопоказано занятие политикой и злободневной политической публицистикой: как правило, такое занятие ничего поэту не приносит, кроме разочарований, потери времени и сил, что всякая политическая публицистика у поэта всегда слабее его возможностей, что политики обычно пользуются поэтами, словно сиюминутным инструментом, что у поэта для самовыражения всегда есть набор вечных тем… и т. д. и т. п.
З. Я., как всякий хорошо воспитанный человек, внимательно меня выслушал, а потом тихо, но вдумчиво возразил мне примерно следующим монологом:
— Понимаешь, старик, ты, наверное, прав, но я не могу заниматься никакими вечными темами, потому что меня выбили из колеи. Я тебе честно скажу: никогда я не был слепым приверженцем КПСС, но в советское время я знал, что как поэт я востребован: меня печатали, мне платили гонорары, давали аудиторию для выступлений, а теперь у меня ничего этого нет, и я знаю, что сегодняшней власти как поэт я не нужен. Поэтому, насколько у меня хватит сил, я буду бороться с этой властью и защищать коммунистов. А Рому я знаю как никто другой: знаю, о чём он думает и чего хочет, поэтому должен его разоблачить!..— причём, когда З. Я. говорил о Р. Х., голос его начал звучать с негодованием, срываясь до фальцета.
Так мы с З. Я. и остались каждый при своём мнении и больше к этой теме не возвращались, осторожно обходя её стороной.
А результат ситуации таков: и З. Я., и Р. Х. лежат вместе на Бадалыке, и обоих помнят и навещают их могилы лишь близкие да кое-кто из литераторов-ветеранов. Но нет до них обоих дела тем, ради кого они работали, каждый на выбранной им стороне. Вот ярчайший тому пример: красноярские писатели прекрасно помнят, как горячо представители властей говорили на похоронах Р. Х. Солнцева о том, что память о нём должна быть обязательно сохранена. Но через два года после смерти Р. Х., в год его семидесятилетнего юбилея в 2009 г., когда красноярские писатели предложили властям найти средства для сооружения мемориальной доски, посвящённой Р. Х.— эти власти преспокойно отказали в средствах: кризисная, мол, ситуация, нет средств… Что нет средств — это, разумеется, чистое лукавство: средств полно, судя по тому, как, невзирая на кризис, продолжает благоустраиваться город, строятся новые фонтаны, возводится весьма дорогая бронзовая уличная скульптура. Похоже, сегодняшней власти просто не нужна память о человеке, больше всех в городе положившем сил на то, чтобы эта сегодняшняя власть заняла своё место…
Старая история о чёрной неблагодарности… Хотя ничто не мешает нам надеяться на то, что законы справедливости существуют и работают, даже в наше беспамятное и свободное от всяких нравственных обязанностей время.
Хочется коротко рассказать напоследок, с каким достоинством Зорий Яковлевич уходил из жизни.
Последние месяца три он очень тяжко болел, почти не выходил из дома и не отвечал на звонки. За ним ухаживала его дочь, Марина Зориевна, и делала она это воистину подвижнически: работая учительницей, будучи загруженной в школе, имея свою семью и живя далеко от отца, она приезжала к нему ежевечерне.
Встречаясь с ней на лестнице, я расспрашивал её о состоянии отца и сетовал, что хотел бы навестить З. Я., но никак не могу до него дозвониться: никто не берёт трубку — и она объяснила мне, что он не хочет ни с кем видеться, потому что не хочет, чтобы его видели больным и беспомощным…
Но однажды, возвращаясь поздно вечером домой, я догнал его на лестнице: цепляясь за перила, он тяжело преодолевал лестницу в десяток ступенек на первый этаж, к лифту, и выглядел очень худым, ссутуленным, с потемневшим, осунувшимся лицом. Я хотел помочь ему, но с грустной улыбкой: «Пока ещё на своих двоих, слава Богу, сам хожу»,— он категорически отверг мою помощь и изо всех сил старался держаться с достоинством.
Поднялись на лифте на его этаж, и он пригласил меня к себе:
— Зайди, раз уж встретились — расскажешь но-
вости.
Зайдя к нему и раздевшись в прихожей, мы прошли в комнату. Он сразу прилёг в полусидячей позе на постель, слегка прикрывшись пледом, а я сел в кресло напротив, и мы проговорили с час.
Я рассказал ему о делах в писательской организации и прочих новостях. Затем он стал рассказывать о своём состоянии. Говорил он спокойно, без драматических интонаций — как о чём-то обыденном и слегка надоевшем. О том, например, как в конфиденциальном разговоре с лечащим врачом он попросил того сказать ему точно, когда умрёт, поскольку смерти нисколько не боится — просто ему надо, не торопясь, без суеты привести в порядок свои бумаги и, может быть, даже ещё успеть сделать что-то незаконченное. И когда говорил о том, что смерти не боится, то добавил между прочими фразами, что, если бы у него был револьвер, он, как только его покинут силы, с удовольствием бы застрелился, чтобы не тянуть агонию, не отнимать слишком много времени у ближних и не выглядеть на смертном одре слишком замученным и некрасивым (эстетическое чувство не покидало его и на смертном одре!), и рассказал историю о том, как, будучи тринадцатилетним подростком, однажды держал в руках такой револьвер и как в последнее время часто вспоминает приятную тяжесть того револьвера в ладони.
А история такая: будто бы его отец имел право на револьвер и держал его запертым в ящике своего письменного стола; Зорий, будучи подростком и узнав об этом, долго мечтал его украсть, однажды наконец подобрал ключ и утащил его на улицу, чтобы похвастаться перед дружками и хоть разик пальнуть из него, а потом вернуть на место. Но пальнуть не пришлось: один из дружков, который был постарше его, тотчас же отобрал его у него и унёс; однако Зорий догадался немедленно позвонить отцу и признаться во всём; отец тотчас приехал, и через полчаса револьвер был найден, а сам Зорий — примерно выпорот ремнём…
Когда я посетовал, что он не отвечает на мои телефонные звонки,— он сказал то же, что и его дочь: не отвечает он не потому, что разлюбил людей и не хочет ни с кем общаться,— просто у него слишком много близких друзей и подруг, которые хотели бы навестить его, однако он не хочет пугать их своим видом и портить настроение им своими проблемами — пусть навсегда запомнят его весёлым, улыбающимся и полным сил…
И под конец разговора, подводя черту под своей жизнью, сказал о себе уже в прошлом времени: «В общем-то, я хорошую жизнь прожил: писал стихи, рисовал, пил вино, любил цветы и женщин…»
И это правда, что он любил женщин и сам пользовался их благосклонным вниманием: в период нашего с ним соседства, когда он был уже человеком пожилым и нездоровым, я, забегая к нему случайно, неоднократно заставал у него в гостях дам, весьма милых и почтенных…
За несколько лет нашего соседства друзьями мы так и не стали. Думаю, что сдерживало нас несколько факторов: разница в возрасте, некоторая разница во вкусах (в первую очередь, разумеется,— литературных), разница в жанрах, которыми мы занимались; да и вообще ведь в пожилом возрасте люди сдруживаются медленно и осторожно.
Но был, думаю, ещё один немаловажный фактор нашей с ним разъединённости… Я уже где-то писал о том, что, как мне кажется, главная причина разделения людей на трудно соединимые группы (касты ли?) — не богатство или возраст, не культурная, социальная ли или национальная рознь — а разница в том, где ты родился и провёл детство: в деревне — или в городе… Горожанин по происхождению более раскован, быстрей думает и говорит, легче адаптируется и легче общается; горожанин насмешлив и ироничен; он владеет городским жаргоном, он имеет, как правило, широкий круг знакомств… Деревенский же человек, учась в детстве жить у травы и деревьев, вырастая вместе с щенками и телятами, в окружении бабочек, птиц, кузнечиков, среди неспешной смены дня, ночи и времён года, переехав в город, чувствует себя инопланетянином и учится жить заново. И как иностранца, сколько он ни живи в другой стране, почти всегда выдаёт акцент, пусть даже едва заметный, точно так же и деревенский человек в городе чувствует себя чуть-чуть иностранцем…
Я думаю, со временем мы бы с ним стали друзьями, просто у нас не хватило этого самого времени, чтобы «притереться» и хорошо привыкнуть друг к другу. Однако мы пребывали в добром приятельстве и соседстве. Поэтому я и смог беспристрастно описать, каким его видел и знал. И точно так же беспристрастно хочу описать свои ощущения восприятия своего соседа после его ухода из жизни.
Так вот, теперь, когда его нет (наверное, точно так же, как после ухода в небытие любого человека) — я почти воочию вижу, как ничем не восполнено пространство, которое он занимал собою: подходя к нашему дому, я вижу, как чернеют пустые глазницы окон, за которыми он жил, чувствую, что дом этот стал холодней и пустынней; я вижу, как более пусто стало в лесу и на полянах вокруг Академгородка, где он шагал по тропинкам и сидел на пеньках; вижу, как не хватает его долговязой фигуры дорожкам Акадегородка… Удивительно, как может наполнять человек пространство вокруг себя самим собой, аурой своего душевного света. И как грустно и уныло, должно быть, жить на свете людям, не имеющим её…
На центральной аллее кладбища Бадалык, в самой середине её, стоит высокая и узкая каменная стела серого цвета, оформленная с хорошим вкусом: на ней — лишь гравированный на камне портрет Зория Яковлевича, молодого, пышноволосого, улыбающегося, а ниже — очень лаконичная надпись: «Поэт Зорий Яхнин»,— и несколько его стихотворных строк. И больше ничего.