Опубликовано в журнале День и ночь, номер 2, 2010
Николай Беседин
Тягловая сила
Смерть дерева
Она смотрела на картину в лёгкой ореховой раме и не могла понять, что притягивало её к этому заурядному пейзажу морского побережья? Её, известного искусствоведа, научного сотрудника Третьяковки, по-дружески знакомой с такими мастерами, как А. Пластов, М. Сарьян, С. Герасимов, Д. Корин, А. Лактионов, случайно зашедшую на выставку живописи в районный дворец культуры?
Она не находила на полотне никаких признаков оригинального видения натуры ни в цвете, ни в палитре, ни в изображении деталей и картины в целом. Это была заурядная работа способного, но не более, художника.
И всё же она не могла оторваться от этого полотна. Картина называлась «Отлив». Море отхлынуло от каменисто-песчаного берега, обнажив ещё недавно скрытые толщей воды, скользкие, волокнистые камни, бутылки, консервные банки, какие-то монеты, расплывшиеся в бесформенную студенистую массу медузы, мёртвые ракушки, обрывки воздушного шарика. Между всем этим хламом была одна живая душа — чуть изогнутая рыбёшка, стремящаяся спастись бегством из пространства, покинутого жизнью.
Берег был пустынным, скорее всего, осенним и холодным. Море вдали казалось спокойным, тревожно поблёскивающим тяжело-свинцовыми глубинами, и только у самой прибрежной спайки слегка вздымало грязноватую пену. У самого горизонта угадывался силуэт паруса — непременная деталь тривиальных морских пейзажей, как и церковь на полотнах, изображающих русскую местность.
И всё же Анну Ильиничну этот пейзаж не отпускал от себя, и она присела на стул, стоящий напротив.
Отлив, отлив… повторялось и повторялось в её сознании, пробуждая давние события и людей, которых странным образом объединяло это слово и придавало смысл настоящему, совершенно независимый от воли автора пейзажа.
…Перед войной она окончила суриковский институт с углублённым знанием немецкого языка и чуть более года успела поработать экскурсоводом групп иностранцев в Третьяковке. К этому времени она уже ясно понимала, что Бог наделил её весьма слабым талантом художника, которому не под силу было создать свою манеру рисунка и особенное, отличное от других видение натуры. Её работы несли на себе вторичность, отголоски других, крупных мастеров, и она не могла вырваться из их плена. Живопись пришлось оставить, но для себя она всё-таки нашла милое утешение — керамику, в то время ещё совсем не модную. Душа, однако, принадлежала живописи и только живописи.
Она боготворила старых русских мастеров и молодых талантливых живописцев, многих из которых знала лично, особенно выделяя влюблённых в русский пейзаж, в жизнь простонародья и героические страницы российской истории. Она писала обзоры с выставок, монографии, увлечённо рассказывала посетителям о шедеврах Третьяковки. И может быть, талант художницы ещё заговорил бы в ней в полный голос, но началась война, и Анна Ильинична поступила на курсы военных переводчиков к Нарроевскому.
Её настольной книгой стала «Техника допроса пленных» Н. Биязи, а целью жизни — ремесло солдата. По окончании месячных курсов её направили в штаб Западного фронта, затем — Воронежского, а в 44-м — 3-го Белорусского.
Смелая, властная она участвовала в самых рискованных операциях, забрасывалась в тыл к партизанам под Барановичи в составе группы 117. Убедила полторы тысячи пленных немцев, закрытых в ветхом сарае, которых охраняли трое наших автоматчиков, не пытаться соединиться с прорывающейся из окружения рядом с ними немецкой частью. Была в составе парламентёрской группы из четырёх человек, предложившей капитуляцию под дулами «пантер» дивизии вермахта в предместьях Берлина.
Пожалуй, это было лучшее время в её жизни. И потому, что она ощущала себя частичкой могучей силы, плоть от плоти великой державы, и потому, что была молода и полна самых смелых замыслов и планов, и потому, что любила впервые по-настоящему, растворяясь в этой любви, полной неожиданных встреч и ожидаемых расставаний, тревожных разлук и сладостной близости.
Он был разведчиком, капитан Назаров,— сперва дивизионным, потом армейским — бывший таёжный промысловик, пограничник, высокий, темноволосый, скупой на слова и целомудренно-нежный, как деревенская девушка. Они собирались пожениться сразу после Победы, но его, отчаянного и по-звериному хитрого, послали в конце апреля 45-го в Западную Украину, где он был предательски убит прямо в комнате военной комендатуры.
В тот день, когда она узнала об этом, покачнулась и отхлынула светлая глубина её судьбы, обнажив первые неподъёмные, скользкие глыбы пустынного прибрежья.
Она вернулась в Третьяковку, стала экскурсоводом, потом старшим научным сотрудником, специалистом по русскому изобразительному искусству от Боровиковского до мастеров советской живописи, но главную свою привязанность отдавала передвижникам. Они подпитывали её душу трепетным чувством восторга перед русской природой и верой в простодушный и несгибаемый в тяготах и бедах народ, к которому она принадлежала.
В это же время она сближается с признанными мастерами реалистической школы и её молодой порослью — такими, как Виктор Попков. Она никогда не жаловала становящихся всё более модными Малевича, Кандинского, Лентулова, Шагала, называя их талантливыми шарлатанами, и избегала говорить о И. Глазунове.
Жила она одиноко, в коммунальной квартире в Замоскворечье, не прилагая никаких усилий на получение положенной ей, как участнику войны и очереднице, отдельной квартиры.
В 1954 году её вызвали в министерство культуры и попросили провести экскурсию в Третьяковке для освобождённых из плена высших немецких офицеров.
— Они изъявили желание перед отъездом на родину познакомиться с русским искусством. Вы, Анна Ильинична, свободно владеете немецким языком и прекрасно знаете Третьяковку. Лучшей кандидатуры и пожелать нельзя.
Она долго смотрела на чиновника от культуры, как будто хотела увидеть в нём что-нибудь схожее с теми, кто победил этих самонадеянных потомков Зигфида, и не увидела.
Резко ответила:
— Я не буду читать лекцию на языке побеждённых.
Уговоры и даже угрозы чиновника не помогли, и он вынужденно согласился:
— Хорошо. Мы подыщем переводчика.
И действительно, ей представили перед лекцией одного из группы немецких офицеров — генерала, хорошо знающего русский язык.
— Герр генерал когда-то сам был художником, он и будет переводить.
Она подумала: странно, что им оставили их военную форму полковников и генералов с гусеницами (Raupenschlepper) на погонах и только трое из двадцати были в штатском.
Медленно, уверенно ступая, именно ступая, а не идя, по паркету залов Третьяковки, они равнодушно смотрели на картины Репина, Левитана, Верещагина, Васильева, Саврасова, Сурикова, Врубеля, поглощённые словами своего генерала.
Анна Ильинична быстро поняла, что её рассказ о самобытных русских художниках переводится совершенно иначе, с грубыми искажениями её слов.
Переводчик говорил, что всё русское искусство подражательно, не имеет своей школы и не представляет никакой художественной ценности. Русские художники — просто хорошие копиисты западных мастеров, находятся под их полным влиянием.
Она грубо на чистом немецком языке оборвала генерала и сказала, чеканя каждое немецкое слово:
— Ещё один неправильный перевод, и вы будете возвращены в лагерь на много лет, пока не изучите историю русского искусства и не поймёте его роли в мировой культуре. И поверьте: я добьюсь этого!
В дальнейшем перевод был абсолютно точен, с некоторым даже подобострастием к классикам русской живописи.
После этого случая её отстранили от проведения экскурсий, оставив научную работу и редкие заказы на статьи о творчестве художников из республик.
Страна медленно, но неуклонно менялась, теряя строгие черты одухотворённого аскетичного лица и те национальные особенности, которые начали пробиваться в её облике в конце тридцатых и сороковые годы.
Слёзы оттепели текли по храмовым куполам, граниту постаментов и древним каменным твердыням, смывая названия улиц, городов и целые страницы истории.
Анне Ильиничне предложили прочитать цикл лекций о русском искусстве студентам Литературного института им. Горького. Она с радостью согласилась:
— Они должны знать как никто своих предшественников на ниве духовного служения народу.
Но уже через полгода лекции отменили по какой-то неведомой ей причине.
…Она снова подошла к картине.
Ей показалось, что отлив продолжается и море ещё больше обнажило осенний берег.
Глубины отодвинулись, увеличив полосу отмели, по которой бродила нахохленная ворона (и как она не заметила её сразу?), выискивая поживу.
Что-то болезненно-тоскливое было в этом отливе, не оставляющем надежду на возвращение живоносной морской стихии.
Она снова села на стул. Ей никуда не хотелось идти, да и куда?
Постепенно ушли, распрощались с ней навечно её близкие и друзья, не стало Пластова, Жилинского, Чуйкова, Сарьяна, даже Вити Попкова, случайно убитого. Похороны, похороны… Она устала от них.
Уже середина восьмидесятых, ей за семьдесят. Стареет её сердце, и она, как может, поддерживает его воспоминаниями и святой ложью о близких радостях. Но сердце не обманешь.
И оно, наверное, только из милосердия к ней продолжает биться изо всех последних сил.
Ей вдруг захотелось увидеть картину «Смерть дерева». Она закрыла глаза.
…Летний, солнечный день. Почти в центре полотна возвышается, нет, царствует над всем видимым пространством могучее дерево. В его густой сочно-зелёной листве играют отблески света, властвуя над полупрозрачными тенями.
Почти физически слышатся голоса птиц и ощущается знойный аромат древесной смолы. Дерево устремлено каждой ветвью и каждым листом в беспредельную глубину неба.
Рядом стоят люди с топорами, ещё не решаясь, но уже готовые впиться смертоносными жалами в могучий ствол лесного великана, переполненного радостью жизни и утверждением красоты.
Нет, это не о ней и не о сегодняшнем дне. Это о её молодости, о друзьях и о той стране, которая одержала Великую Победу. И не только на ратном поле.
Она поднялась и медленно пошла к выходу, не взглянув на морской пейзаж. Она боялась увидеть, что моря уже нет, что остался только до самого горизонта изгаженный испражнениями прогресса голый, безжизненный берег, покрытый воронами.
Тягловая сила
— Елена Васильевна, можно мне завтра не приходить в школу? — худенький мальчик девяти лет в латанной на локтях рубашке, перехваченной ремнём, стоял, откинув крышку парты, и смотрел безучастными глазами на учительницу.
— Что случилось, Миша?
Мальчик молчал, переведя взгляд на окно. Потом и вовсе опустил низко голову и поднёс кулачки к глазам. Девочка, сидящая за соседней партой, встала и тихо ответила за него:
— У него папу убило. Похоронка пришла.
Учительница, молодая женщина в коричневом платье с белым кружевным воротничком, торопливо сказала:
— Иди, Миша, домой. Иди сейчас. Я приду к вам.
Она опечаленным взглядом проводила мальчика до дверей и ослабно опустилась на стул.
Она молчала минуты две-три. В бревенчатых стенах просторного холодного класса над старенькими партами стояла горевая тишина. По-взрослому сдержанные дети понимали, что их учительница сама недавно получила похоронку о гибели мужа и трое детей, трое голодных сирот от двух до восьми лет ждут её дома.
Учительница подошла к чёрному прямоугольнику на стене.
— Запишите, дети, задание на дом.
Диктуя вслух, она написала на доске параграфы задач, немного подумала и часть из них стёрла, оставив один.
— А сейчас давайте вспомним четвёртое действие арифметики.
…Снег болезненным скрипом отзывался на торопливые шаги Елены Васильевны, и это мешало ей сосредоточиться на том, что скажет она матери Миши. У неё тоже трое, и Миша — старший из них. Но когда она вошла в избу и увидела осунувшуюся женщину, тупо глядящую вниз, на руки, машинально чистящие картошку, не слова, а тихий плач вырвался из её сомкнутых губ. Она увидела себя и свою горемычную долю вдовы в этой отрешённой ото всего женщине, опустилась рядом, обняла её, и они тихо завыли, протяжно, бессловесно, безудержно, и это стенание постепенно освобождало их души от неизносного горя, отодвигая его куда-то вглубь и примиряя с непроглядной вдовьей долей.
Домой Елена Васильевна пришла, когда уже темнело. Старший, Никитка, топил печь, а меньшие, Алла и Юра, ползали по полу кухни, катая мячик из туго сваленной шерсти, с которым играла кошка.
Она переоделась и пошла в сарай. Корова Зорька встретила её радостным мычанием и потянулась мордой к карману телогрейки.
— Нет, Зорюшка, ничего нет. Вот тебе немного сена да попей водицы.
Она поставила ведро воды, собранной после мытья посуды, перед ней и села доить.
Струйки молока весело вызванивали о ведро, успокаивая и ослабляя груз мыслей о ближних и дальних заботах и нуждах, о муже, с гибелью которого на фронте она не хотела и не могла примириться, надеясь, что, может быть, ошибка, может, он в госпитале или затерялся где, ведь бывает, говорят, такое. Нужно пойти погадать к Фросе, хоть и стыдно это делать ей, учительнице, да всё полегче будет.
Нужно старшему заштопать штаны, а дочурке обещала сшить из тряпочек куклу. Надо сходить в сельсовет попросить лошадь да привезти из тайги кряжи, что заготовили с сестрой на прошлой неделе. Самого младшего, Юру, хорошо бы отправить к мужниной сестре в Черногорку, она сама предложила взять его на полгодика или год. Пора бы перебрать картошку в подполе да поправить ставни и калитку, а то совсем, гляди, рассыпятся.
Она привыкла к этим бесконечным «надо», и они уже не раздражали её, как было вначале, когда она с детьми приехала, как началась война, в сибирское село, на родину, к матери, из дальневосточного гарнизона, в котором служил муж.
Здесь, в сибирской глухомани, в 80 километрах от небольшого посёлка и станции, издавна обосновался род Осиповых, ведя своё начало от ссыльного декабриста, а сейчас жили мать с младшим братом и сестра-солдатка с двумя дочерьми. Сперва жили в родительском доме, а через полгода сельсовет выделил новой учительнице дом, что освободился от лесозаготовителей, ушедших на фронт.
Закончив доить корову, она подбросила ей сена, подвинула лопатой свежий навоз к стене, закрыла за собой на засов сбитые из жердей в два ряда тяжёлые ворота и пригребла к ним снег.
Зимняя ночь распахнулась над ней звёздной бездной, стылой и неуютной, пугающей своим молчанием и отчуждённостью от земных бед и горя. Елена Васильевна обернулась на сарай, на двор, чтобы убедиться, что всё прибрано, и вошла в холодные сени.
Была только середина зимы, а она уже устала от неё. В октябре выпал коренной снег, и пришли устойчивые морозы. Сено для Зорьки уменьшалось на глазах, а другого корма почти не было, кроме картофельных отходов. Слава Богу, картошка уродилась, до весны должно хватить и на посадку остаться.
…Дети уже сидели за столом, поставив перед собой пустые тарелки, и она положила им отварной картошки, по пёрышку мочёной черемши и налила молока.
— А хлеба? — захныкал младший.
— Я вам оладышек напеку в воскресенье.
— А когда воскресенье? Завтра?
Это уже дочь спросила и опустила голову к тарелке.
«Как быстро взрослеют дети,— подумала она,— понимают, как тяжело, и смиряются». Старшему восемь лет, а уже помогает во всех домашних делах, даже корову может подоить. Что бы она делала без Никитки?
Когда наконец дети угомонились и легли спать — младшие на истопке, а старший на широкой кухонной лавке — она села в комнате за школьные тетради. И только тогда обнаружила, что забыли закрыть ставни. Никитку не хотелось тормошить, и она подумала, что обойдётся и так, ночь тихая, тепло выдуваться не будет. Пламя коптилки подрагивало, и от этого тусклый её свет метался по стенам и потолку и лишь на заиндевелых стёклах окон отражался спокойно, словно примерзая к ним.
Когда уже закончила проверку тетрадей, она заметила тёмное пятно на оконном стекле, поднесла поближе коптилку и чуть не выронила: на неё с улицы смотрела волчья морда. Немигающие колкие глаза, обросшая седоватой шерстью морда и клочки пара, отрывающиеся от носа и тут же исчезающие в ночной тьме, вызвали у неё оцепенение всего тела, ноги стали ватными и непослушными. Едва слышно вскрикнув, она осела на стул. Никитка зашевелился и сонным голосом спросил:
— Ты что, мам?
При мысли, что может напугать детей, она заставила себя подняться и резко поднести коптилку к самому пятну. Волк отпрянул.
— Ничего, сынок, всё хорошо. Спи.
Она не могла вспомнить, чтобы когда-нибудь волки заходили в село, а тем более заглядывали в окна. Видать, и они бедствуют и голодают. И чувствуют, что в селе не осталось мужиков — охотников. Нужно предупредить всех, и детей в первую очередь.
…Пришёл буднично Новый, 43-й год, год робких возрождающихся надежд. Елена Васильевна стала замечать, что не только дети, но и взрослые стали больше улыбаться и как будто обрели новые силы исполнять каждый своё маленькое дело, будь то председатель сельсовета, тракторист, швея или учительница.
Люди жили сводками с фронта, слушая их у сельсоветского репродуктора, новостями тыла, работающего до изнеможения, до сверхчеловеческого терпения и жертвенности.
Каждый чувствовал себя частицей огромного тела, которое напряглось в смертельной схватке с врагом сверх своих физических сил и, казалось, вот-вот ослабнет и упадёт, но могучий дух предков и та энергия, что передавалась незримо от каждого павшего в этой схватке, от каждой пяди разорённой земли, бросали его вновь и вновь на многоголовое чудовище, и оно пятилось, истекая кровью.
Люди не ушли каждый в свои нужды и горе, не обособились, а сплотились в одну семью, в один род, помогая друг другу, поддерживая и переживая чужое лихо, как своё. Они поняли, что только вместе смогут выжить и победить.
…На святки Елена Васильевна сходила к гадалке, и она, раскинув карты так и эдак, успокоила: муж Вася живой, только сильно ранен, может быть, даже без ноги, но вернётся. На радостях она решила устроить маленький праздник по случаю дня рождения старшего сына, пригласив его друзей. За столом уселись с весёлой суматохой шестеро детишек, и она подала им шесть блюд: пюре, жареную и отварную картошку, драчёны, оладьи из пюре, разбавленного молоком, и блинчики из крахмала.
У детей сперва буквально дух захватило от обилия кушаний, они стали брать из каждой тарелки, пока наконец не поняли:
— У-у, так это всё картоха…
Однако потом ещё долго вспоминали этот день и обилие еды на столе, которая в детских фантазиях превращалась в довоенную и самую вкусную на свете.
Зима затягивалась, и всё труднее было изобретать еду для детей и находить корм для Зорьки, которая жалостливо мычала и тощала на глазах. Чтобы как-то продержаться до первого тепла, Елена Васильевна взялась шить рукавицы для фронта и выполнять мелкое шитьё по заказам селян. За это платили кто чем мог, а сельсовет расплачивался подпорченной крупой, которая шла на корм корове.
Придя из школы, накормив детей и подкинув немного корма Зорьке, она расчищала дорожки от снега, колола дрова для печки, шила рукавицы и штопала одежду и только потом, уложив детей спать, часто уже за полночь садилась за школьные тетради и подготовку уроков.
Ночью младшие будили её то плачем, то просьбами сходить на горшок, перебивая и без того короткий сон. А рано утром, ещё по темноте, она кормила корову, готовила нехитрую, чуть тёплую еду, и шла в школу. Иногда ей казалось, что она вот-вот рухнет и не сможет подняться или заболеет и умрёт, и дети останутся круглыми сиротами, брошенными в эту беспощадную жизнь беспомощными и беззащитными. Эти мысли заставляли её снова и снова в адском круговороте забот и нужды находить каким-то образом силы и терпение и не поддаваться болезням.
…Однажды, идя из школы, она услышала звуки капели. Из свисающей с крыши дома сосульки падали капли: звень, звень… Глаза её повлажнели, и помимо воли упали слёзы на рыхлый потемневший апрельский снег, слёзы внезапно пробудившейся тихой радости, слёзы жалости к себе: звень, звень…
Она прибежала домой и бросилась протирать мутные стёкла окон, чтобы впустить в дом лучи весеннего света во всей их животворной нежной силе.
Весна принесла новые заботы, ещё более тягостные, казавшиеся порой неодолимыми. Нужно было вскопать огородные грядки под морковь, свёклу, горох и перепахать участок под картошку, выделенный сельсоветом на старых пахотных землях. Но как пахать, если лошадей в селе всего три, да и те казённые. У них свои дела. Зорька не потянет из-за худобы своей и непривычности к тягловым работам.
Посудили-порядили с бабами да и решили объединиться и гуртом поднять пашню боронованием, чтобы хоть немного припушить землю. Плуг-то не потянут даже вдесятером, а борону протащить осилят.
Вместе с Еленой Васильевной ещё трое солдаток впряглись в борону, на неё посадили двух детишек, а пятая женщина, помельче, пошла следом, придерживая борону за верёвку, чтобы не виляла и не сходила с борозды, да и за детьми заодно присматривала.
Босые, в старых платьях из выбойки, перехлестнули они себя ремнями из конской упряжи поверх нежных грудей, подоткнули подолы, сдвинули косынки почти на глаза, чтобы спрятать свой собственный стыд, упёрлись в чуть прогретую солнцем родимую землю, напряглись их ноги, теряющие с каждым днём свою обольстительную стройность, и поволокли они борону по кочковатой старой пашне.
День за днём за неделю обошли они огородные наделы всех пятерых, а после вместе с детьми посадили картошку-спасительницу, присыпая лунки золой.
Стоял уже май, зацвели лютики на южных склонах гор и зазеленела трава, настойчиво пробиваясь сквозь спрессованную снегами каменистую почву.
А на северных склонах ещё лежал снег, пахнущий едва заметным дыханием просыпающейся тайги. Дети бегали за диким луком — слезуном, играли в лапту и бабки, старшие в редкие свободные часы ставили на речке Сибуле морды, но уловы были скудные — так, речная мелочь — но и она поможествовала восстановлению сил после тягостной зимы.
В конце мая закончились занятия в школе, и Елена Васильевна распустила свой второй класс до осени. После окончания посадочных огородных дел навалились заботы о младших: Аллочка заболела корью, а Юрик болел, кажется, не переставая, то простудой, то животиком, то кожной сыпью. Врач говорила, что ему здесь не климат, и советовала отправить в другие, более тёплые и сухие края, хорошо бы на юг, да где он теперь, этот юг и эти тёплые края?
И всё же она отвезла его к мужниной сестре в степные места, в Черногорку.
У Моти своих детей не было. Двое умерли в младенчестве, и она испугалась своего материнского рока и больше не хотела его испытывать, не столько боясь за себя, сколько за безвинное дитя. Жили они с мужем Митей в достатке, он был начальником станции и не позволял ей работать, поэтому Юру они приняли с радостью, и тихая ухоженная квартира в пристанционном доме наполнилась весёлыми хлопотами и нарочитой строгостью несостоявшейся матери.
Неделю, пока Елена Васильевна была в отъезде, домашними делами занимался её старшенький, за которым изредка присматривала соседка. Но её вмешательства так и не потребовалось: Никитка сам доил корову, пас на луговинах и пустолесье, сам же готовил еду для себя и сестрёнки.
Соседка потом говорила Елене Васильевне:
— Он у тебя скоро совсем станет за мужика. Быстро они взрослеют — детишки военного лихолетья, обделила их судьба детством. И кто знает, как это опосля отзовётся.
Елена Васильевна и сама замечала, как мальчики и девочки, которым ещё играть бы да играть в машинки и куклы, становятся по-взрослому серьёзными, понимающими трагический смысл времени. Как быстро покидает детство детские души! И особенно печалило её состояние Никитки, в глазах которого словно застыла неизбывная тоска по отцу. Безотцовщина. Это тяжёлое слово всё чаще произносилось в обиходе, предопределяя судьбу целого поколения детей военных лет. Их матери по-разному стремились как-то облегчить груз потери мужской заботы и ласки, иногда торопливо находя отчима, но чаще оставались верны своему, родному для детей, мужу, оберегая их от душевных потрясений.
…После окончания занятий в школе Елену Васильевну попросили поработать в сельсовете с отчётами по зиме. Однажды, придя на работу, она увидела незнакомого, в военном кителе без погон, полнотелого, с большой лобной залысиной, мужчину.
— Знакомься, Лина,— сказала председатель сельсовета,— уполномоченный Олимп Аполлонович. Пробудет у нас неделю.
Олимп Аполлонович смотрел на Елену Васильевну, загадочно улыбаясь:
— Не знаю. Может быть и больше.
Протянув руку, он подошёл к ней, стоящей в растерянности у двери, и улыбка его постепенно стала самодовольной и многозначительной.
Она подала руку и тотчас вырвала её из его потной ладони. Стремительно прошла к своему столу и склонилась над бумагами.
Уполномоченный сел рядом на стул и стал расспрашивать о жизни в селе, о работе в школе, о зимнем подвозе продовольствия, но когда председатель вышла, подвинулся ещё ближе и перешёл исключительно на личные вопросы: где муж? есть ли дети? давно ли здесь?
Раньше, до войны, мол, заезжал сюда, но не припомню, чтобы мы встречались. Не мог бы я не заметить такую.
В Елене Васильевне на какое-то время проснулось женское любопытство (посмотрим, что ты за гусь) и даже кокетство (вот я какая!), но при одной только мысли: наши мужья там воюют, гибнут, а этот сытый боров тут языком метёт перед каждой юбкой — в ней привычно всё окаменело, погас даже слабый отблеск женского очарования, и она стала отвечать резко, с тем раздражением, которое относится скорее к себе, чем к другому.
Олимп Аполлонович оказался понятливым, к тому же привыкшим брать женские крепости не штурмом, а осадой, потому сослался на неотложные дела и удалился. В последующие дни он являл собой подчёркнутую учтивость. Неназойливое внимание его к учительнице со стороны трудно было назвать ухаживанием, однако Елена Васильевна чувствовала, что уполномоченный не оставил намерение свести накоротко их знакомство, и старалась не давать для этого даже малейшего повода.
И всё же раза два уполномоченный проводил её до ворот, но в дом она его не приглашала и сразу же торопилась проститься. Миновала неделя, пошла вторая, а Олимп Аполлонович не оставлял попыток зайти к ней в гости.
Председатель говорила:
— Что ты дичишься? Не съест же он тебя. Васю не вернёшь, а нам, бабам, много ли надо? Ну посидит, полюбезничает… Мужским духом в избе повеет, и то дело.
И однажды, когда радостные вести с фронта приподняли её настроение, она уступила, оправдательно подумав, что он поможет распилить и расколоть два толстых кряжа, что валялись во дворе второе лето.
Уполномоченный с видимой охотой взялся за пилу и топор, позвав Никитку, но сын наотрез отказался, обиделся на мать и ушёл из дому. Пока гость безуспешно возился с кряжем, Елена Васильевна вскипятила чай, положила в плошку немного творога и на тарелку пару ломтиков хлеба. Дочурку посадила на истопку, и она выглядывала оттуда, как мышонок из норки, поблёскивая голодными, просящими глазёнками. Елена Васильевна не выдержала и дала ей кусочек сахара, добавив на стол картошки и черемши. Олимп Анатольевич вытащил из карманов банку мясных консервов, бутылку вина и конфеты, вымыл под умывальником руки, шумно, с каким-то остервенением, как-будто срывал злость за неподдавшийся ему кряж.
— Ну и чудище лесное! Где вы его только откопали да и привезли как?
— Да всё той же тягловой силой. Другой у нас нет. Давайте к столу, а то небось намаялись.
Гость налил в стаканы вина и долго произносил тост, избегая упоминаний о тех, кто на фронте, и закончил словами восхищения женщинами тыла:
— За тружениц, за матерей, невест и вдов!
Она только пригубила немного сладко-терпкого напитка, не знакомого ей по довоенной жизни, и заглушила его черемшой.
Уполномоченный слегка опьянел и почувствовал себя своим в доме, говорил напористо и высокопарно о своих заслугах, о желании помочь ей, вдове политрука, оставшейся с тремя детьми без мужской поддержки в тяжёлое, голодное время. А у него военный паёк, хорошая зарплата и, слава Богу, целы руки-ноги.
Это было уже выше её сил. Она вспомнила, что гадалка говорила о ранении Васи, что он, может быть, без ноги, но живой, что мучается где-то в госпитале, а она…
Всхлипнула Аллочка. Елена Васильевна подошла к ней и взяла на руки, приговаривая:
— Ну, что ты не спишь? Не заболела ли? Вот и головка горячая. Пойдём, я попою тебя чаем.
Уполномоченный вдруг как-то сник, снова налил себе стакан вина и молча выпил, не дожидаясь, когда она закончит заниматься дочерью.
Пришёл Никитка, насупленный, молчаливый, и сразу ушёл в комнату, где обычно занимался уроками.
— Ну вот видите, какой у меня «хвост», какие уж тут гуляния, да и к чему они? Не нужно вам приходить. Разве мало молодок да незамужних?
Олимп Аполлонович что-то говорил о своём особенном отношении к ней, что она ему приглянулась с первого взгляда и необходима ему, но Елена Васильевна была вся поглощена мыслями о муже, о той счастливой жизни с ним на Дальнем Востоке, о лилиях, которые он привёз ей однажды с учений, о поездках с ним на рыбалку, где он нёс её на руках через протоку, и смеялся, и целовал, стоя в воде по пояс.
Вася был высоким, черноволосым и весёлым, самозабвенно любящим детей, как и её, единственную у него. Она не могла себе представить, чтобы он был с другой женщиной, чтобы стал ухаживать даже шутя. А этот…
— Извините, Олимп Аполлонович, мне нужно заняться детьми, да и время позднее…
Уполномоченный несколько обиженно пробурчал что-то насчёт гостеприимства и попросил проводить его хотя бы до ворот.
В сенях он попытался обнять её, но Елена Васильевна мягко оттолкнула:
— Не надо, не надо, Олимп Аполлонович…
На следующий день председатель выговаривала:
— Лина, ты что так неласково обошлась с уполномоченным? Уехал ни свет ни заря. Теперь жди таких разнарядок, что небо с овчинку покажется…
Елена Васильевна не сдержалась:
— А ты хочешь через бабью ласку начальству понравиться? Сама бы и ублажала этого борова.
— Успокойся. Я же не упрекаю тебя. Это так, ради шутки. А вообще-то ты чем-то запала ему в душу. Спросил, когда Никитка в пионерлагерь уезжает. Жди снова в гости.
На том и кончился разговор об уполномоченном Олимпе Аполлоновиче.
…Торопливо лето в Сибири. Не успеют отцвести лютики, как поднимает свои зелёные головки сарана, и вот уже увалы да елани покрываются цветным ковром разнотравья, выплески запахов марьина корня, белоголовника, дикой смородины, жарков колышатся истомлённо над прогретой солнцем каменистой почвой. Тянется в неудержимой жажде испить быстротечную радость бытия каждая былинка, и не успеешь перевести дух после весенней страды, как наступает время сенокоса, и сколько оно продлится, отодвигая дожди и ветровое ненастье, никто знать не может.
В конце июля установилась ведренная пора, и женщины, даже те, у кого не было скотины, бросились с косами, вилами да граблями на покосные угодья в тайгу. Елена Васильевна вместе с другими солдатками поехала на подводе за малый кряж в сторону давно брошенной заимки, направив косу у деда Кузьмы и собрав кошёлку с едой. Никитке наказала смотреть за Аллочкой, блюсти Зорьку и дом.
Сын обиженно насупился:
— Опять уезжаешь. А мне опять домовничать.
— Потерпи сынок. Где мы ещё накосим для Зорьки сена? А через три дня я вернусь.
Но прошло три, и четыре, и пять дней, а она не возвращалась. Никитка отвёл сестрёнку к соседке, Зорьку привязал на задах и отправился в тревожном нетерпении на поиски матери в тайгу, к старой заимке, про которую слышал, что до неё километров девять-десять и что туда ведёт малонакатанная дорога. Чтобы не огибать ближнюю гору, как это делала дорога, он пошёл напрямик, надеясь сократить путь. Был полдень, солнце разогрело до мления хвою на елях и лиственницах, изредка пощёлкивали клёсты, и кружились на облысинах бабочки, но Никитке во всём чудилась опасность, усиливающая тревогу за мать.
Что с ней? Почему не вернулась, как обещала? Мало ли всяких зверей в тайге, да ещё, говорят, видели хоронившегося обросшего мужика — то ли беглого, то ли дезертира.
Он перевалил гору и, немного пройдя, наткнулся на знакомую вырубку, где с матерью и тётей валили зимой берёзы, распиливали их на короткие брёвнышки и вывозили потом на санях домой.
Где-то недалеко должна быть дорога, где-то недалеко… Он шёл и шёл, продираясь через упавшие деревья и заломы, мелколесье и мшистые ельники, но её всё не было и не было. Никитка ещё не чувствовал испуга, но всё тело его охватила неприятная растерянность, ноги помимо воли заторопились, глаза уже не отслеживали путь на несколько шагов вперёд. Он вдруг наткнулся на острый сучок лежащей ели и почувствовал, как по ноге течёт кровь. Никитка сел, поднял порванную штанину и стал вытирать кровь пучком травы. Кровь продолжала идти. Тогда он собрал немного жидкой хвойной смолы, сорвал широкий лист и, намазав его смолой, приложил к ране, прижав ладонью. Он сидел и думал, что, наверно, заблудился, что скоро ночь, что он никогда не ночевал в тайге, но всё это не пугало его, ибо сильнее страха была тревога за мать, желание найти дорогу и отыскать покосы, где она должна быть.
Он задавал себе вопрос за вопросом, понимая, что всё может случиться, но отступать было нельзя, просто он не имеет права отступить и вернуться домой ни с чем. Да и как найти дорогу к дому, он тоже не знал. Подождав, когда рана перестала кровоточить, он снова пошёл, не меняя, как он думал, направление к дороге.
Стало смеркаться. Шум вершин деревьев постепенно стих, и в тишине Никитка стал различать непонятные, пугающие звуки. Ему казалось, что где-то рядом затаились неведомые звери, может быть, даже волки, и ждут, когда станет совсем темно, чтобы наброситься на него. Страх сжимал его сердечко до боли, ноющей, как рана на ноге, и он забрался кое-как на толстую высокую берёзу, нашёл наверху удобное место и сел, обхватив ствол руками. Он долго не мог уснуть, прислушиваясь к шорохам и очумелым крикам какой-то птицы, потом ему почудилось, что кто-то ходит внизу, похрустывая стланником, послышалось попискивание и хлопанье крыльев. Вся тайга наполнилась невидимой и потому ещё более пугающей жизнью. Забылся он, когда слабый отсвет далёкой утренней зари упал на вершины деревьев, но спал недолго, до полного прихода утра. Он слез с берёзы и пошёл наудачу на солнце, думая, что село у него за спиной. Тайга постепенно наполнялась привычными картинами и звуками: изумрудный окрас хвои переливался искорками, вспыхивающими от проникающих солнечных лучей, похрустывали под ногами краснобокие, ещё незрелые ягоды брусники, чуть заметно рдела малина, стремглав проносились меж ветвями белки и пахло грибным томлением в редколесье и на вырубках. Никитка в неосознанной отрешённости шёл и шёл, обходя завалы и кочкарники. Усталость подгибала ноги и расслабляла всё тело. Время от времени напоминал о себе голод, и почти постоянно — жажда.
Наконец он услышал журчанье воды. Ручеёк вытекал из-под вывороченного корня громадного дерева и через несколько шагов снова уходил под землю. Он склонился к нему и долго пил холодную воду.
Тут же рядом росли несколько кустов дикой смородины. Утолив жажду и острое чувство голода, Никитка сел в странном желании никуда отсюда не уходить, а просто сидеть и ждать, когда его найдут. Силы сопротивления усталости и безнадёжности поиска дороги оставили его.
Какое-то время он безвольно сидел, не думая ни о чём. В сознании проплывали знакомые события и лица, и ему казалось, что они не имеют отношения к нему, а пришли из какой-то чужой жизни, а не из его собственной. И только когда возникло лицо матери, тревожно-испуганное, с заплаканными глазами, он резко поднялся и снова пустился в путь.
Солнце уже клонилось к закату, когда он услышал слабый, далёкий крик. Он хотел побежать на этот голос, но ноги не слушали его. Он падал, поднимался, снова хотел бежать и снова падал. И вдруг почувствовал, что под ним твёрдая земля. Он встал и увидел, что стоит на дороге, а там, где она выходит из чащи, бегут люди, и впереди всех мама. Заходящее солнце освещало их смешные колеблющиеся фигуры, и они казались Никитке какими-то прозрачными, сквозь которые он видел деревья, и солнце, и что-то ещё, похожее на птицу, взлетающую в небо.
У Никитки наворачивались слёзы, ему хотелось припасть к материнским оберегающим рукам и расплакаться, но какая-то сила, ещё не осознаваемая им, удерживала слёзы, превращая их в тугой, давящий комок, который стоял в груди неодолимым препятствием даже для слов, и он молча посмотрел на родное лицо, болезненно улыбнулся и зашагал рядом.
…Перед новым учебным годом Елена Васильевна собрала своих чад, самую нужную домашнюю утварь и вещи и переехала жить в Черногорку, куда её настойчиво звала сестра мужа Мотя. Юрику у них стало получше, в городской школе нашлось место учительницы русского языка и литературы, а станция выделила комнату в доме полубарачного типа. Корову Зорьку помогла перегнать до ближней станции сестра вместе с Никиткой, а дальше в товарном вагоне довезли до места.
Но и там, в шахтёрском городке, над которым часто стояла серая, пощипывающая гортань дымка, она прожила только два года. Першило в горле, стал усиливаться кашель, и она снова пустилась со своей тройней в путь вместе с подругой-учительницей, у которой были две девочки-дошкольницы, к её родственникам под Винницу.
Подруга говорила:
— Там яблоки в лесу растут, и рыбы в прудах хоть кошёлкой черпай. Там зима, как здесь апрель и всего-то не больше четверти.
Они ехали через Москву с узлами и чемоданами, четверо детей держались за их запылённые, потрёпанные юбки, да Никитка узлы подтаскивал перебежками.
Они ехали, две женщины, две вдовы, две судьбы, затерянные в людском потоке, навстречу воинским эшелонам, идущим на восток, где издыхала Вторая Мировая.
Ехали больше месяца, с долгими стоянками на станциях и полустанках, а то и в чистом поле, бегали за кипятком, за толчёной картошкой с подливкой на пристанционные базарчики и спали по очереди, оберегая свои узлы и успокаивая детей.
На Украине у Елены Васильевны как-то всё не заладилось. И отношения с хозяйкой дома, и тень трагического случая гибели её дочери от случайного выстрела демобилизованного майора, и работа в местной школе…
Она переехала сперва в другой дом, а потом и вовсе в Казатин-II директором начальной школы. Снова завела корову и отправила Никитку в пятый класс, который был только в Казатине-I за семь километров.
Горестно было смотреть, когда зимой он вставал в семь утра и шёл пешком по шпалам в маломерном пальтишке и стареньких ботинках, чтобы успеть к первому уроку. Она думала: разве Вася позволил бы такое, разве не нашёл бы выхода, чтобы не мучить сына?
И через год она завербовалась в Восточную Пруссию, на новые земли победившего Отечества, в немецкий город Тильзит, ставший Советском. О Васе за все эти годы после похоронки не пришло ни единого известия, но она продолжала верить в его чудесное возвращение, посылая письма в гарнизон на Дальнем Востоке и в Москву, но ей отвечали одно и то же: погиб смертью храбрых в сентябре 1941 года близь деревни Тененичи.
Дети вырастали, уже все трое ходили в школу, и пора было думать о их будущем, особенно старшего, четырнадцатилетнего.
В городе открыли школу юнг. Власть устраивала судьбы детей военных лет, оставшихся без отцов, а то и вовсе беспризорных, принимая их в суворовские, нахимовские, ремесленные училища, в школы различного профиля, обеспечивая жильём, питанием и одеждой.
Никитка, несмотря на мягкое сопротивление матери, поступил в школу юнг, и отныне его называли не иначе, как Никитой.
Ну а Елена Васильевна, почти разуверившись в возвращении мужа, через десять лет вдовства вышла замуж за фронтовика, давшего клятву над погибшим в бою другом взять на воспитание детей-сирот.
Трудно сказать, что её потянуло в родные края из чужедалья, она и сама едва ли это понимала, ибо то, что впитала душа в изначальной своей жизни, никогда не умирает, а только уходит в глубины памяти, чтобы однажды позвать с неодолимой силой к своему истоку заблудившегося человека.
Елена Васильевна вернулась в Сибирь, родила ещё двоих — дочь и сына и, выйдя на пенсию, уступила желанию своего второго мужа, Андрея, переехать на его родину, в красивые древние места, где князь Игорь пил из шелома воду Северского Донца.
У неё не было страха перед расстоянием и неизвестностью новых мест. Нить её судьбы как бы сшивала бескрайние пространства в единое Отечество, с которым она связана кровным родством, могилами предков и всем русским народом, принявшим эту землю на телесное и духовное кормление, оберегая и защищая её, не щадя живота своего.