Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2010
Александр Матвеичев
В первый и последний…
Мне пятнадцать с половиной лет. Июль… Недавно я приехал на летние каникулы в райцентр, село Новое Чурилино, из суворовского училища. Валяюсь в сенях на жесткой железной койке поверх одеяла, по мне ползают мухи, и сквозь сон слышу: моя мама разговаривает с кем-то. И я уже догадываюсь — с кем. Это Соня, Соня Асатова, — девочка, которая иногда берет у нас молоко. Моя старшая сестра — директриса здешней десятилетки — расхваливала Соню еще в мой приезд на зимние каникулы, в рождественские морозы, когда корова была стельной и не давала молока. Поэтому, может быть, Соня и не появлялась при мне в нашем доме. А сегодня утром мама известила меня с неким прозрачным лукавством, что вот, мол, придет за молоком хорошая девочка, хозяйственная, сирота — мать у нее года два назад от чахотки умерла совсем молодая, — и сейчас Соня нянчится с пацаном от мачехи. А мачеха шадривая — все лицо обезображено оспой — и злая…
И еще, что я Соне очень понравился по фотографии. Это чем-то походило на сказку о Золушке и прекрасном принце…
Наверно, не мое лицо ей понравилось, думаю я, а моя форма — погоны, лампасы, фуражка. Сорок восьмой год, всего четвертое лето, как нет войны, и от любой военной формы все еще пахнет порохом, дорогой, пылью и туманом. И самая модная песня — о друзьях-однополчанах. А суворовцы — самые популярные пацаны в Казани. Все девчонки из женских школ города мечтают быть приглашенными на воскресные или праздничные самодеятельные концерты и балы, изредка устраиваемые в актовом зале нашего училища. И мы ходим на школьные вечера на танцы, и ревнивые и завистливые шпаки иногда затевают с суриками — кому-то из шпаков пришло на ум приклеить к суворовцам этот ярлык — драки, не выдерживая честной мужской конкуренции с обмундированными в броскую форму кадетами…
Солнечное пятно падает на бревенчатую стену из маленького окошка над кроватью, мама то и дело шикает на куриц, пытающихся прорваться со двора в сени, — они отлетают в сторону, хлопая крыльями, недовольно бормочут что-то. К недовольному квохтанью куриц примешиваются крики и визг моих племянниц — пятилетней Светки и трехгодовалой Гельки. Они носятся где-то по двору и постоянно ссорятся по мелочам. Вчера Светка нечаянно наступила на цыпленка, и он, бедный, с минуту на глазах перепуганной матери-наседки и своих братьев и сестер с пронзительным предсмертным писком высоко подпрыгивал по двору, а из его головки тоненьким фонтанчиком брызгала и в солнечном свете рассыпалась на мелкие брызги кровь.
Они сидят рядом, мама и Соня, на ступеньке перед открытой сенной дверью спиной ко мне. Но я на всякий случай притворяюсь спящим и смотрю на них через полуопущенные веки и нарочно дышу глубоко и ровно. Две длинных матовых косы лежат спокойно у Сони на спине поверх белой кофточки, и голос у нее тихий и добрый, с едва заметным пришепетыванием. Чувствуется, что она говорит и улыбается. И мама с ней беседует ласково, как с больной, — мама жалливая, она со всеми одинаково добрая, терпеливая, никогда сама не плачется, зато другим сочувствует по любому поводу. Иногда неудобно за нее, хочется, чтобы она была посуровей, что ли… Да что с ней поделаешь? Ее и война не изменила. А смерть моего брата Кирилла — от осколка мины в затылок под городом Орлом — сделала только печальней и добрее.
“На все воля Божья, сынок”, — успокаивает она меня, когда я начинаю вредничать и роптать на жизнь. Суворовское совсем отбило меня от дома, от маминой чуткости и заботы. Ее желание приласкать и угодить кажутся посягательством на мою мужскую самостоятельность. И я, бессмысленно отстаивая право на внутреннюю свободу, порой огрызаюсь, как попавший в зоопарк волчонок. А теперь, уже седой, про себя каюсь и прошу у покойной мамы прощения за причиненную ей боль на протяжении всей моей извилисто-порожистой жизни…
Наконец надоедает лежать и слушать неинтересный разговор о том, как надо убаюкивать ребенка, готовить перемячи из баранины, а из топленого молока — кислый катык, солить помидоры, огурцы и капусту, и я заявляю о себе притворно громким зевком. И вижу, как ко мне живо поворачивается голова Сони — лицом, круглым и лимонно-смуглым, светящимся, как подсолнух. У нее узкие, совсем узкие глаза и полуоткрытые алые, красиво очерченные губы. В общем-то, ничего хорошего, уверяю я себя. Конечно, ее не сравнишь с казанской кудрявой, кареглазой и капризно-озорной Таней Осиповой. Ее одну — сомнений быть не может — я страстно и безнадежно люблю вот уже полтора года. И эта любовь — на всю жизнь.
Я сажусь на постели. Меня не смущает, что я в одних казенных сатиновых трусах. Зато я загорелый, упитанный, хорошо тренирован в суворовском училище — под тонкой кожей переливаются упругие желваки мышц, — таким, по крайней мере, я себе представляюсь. В деревне тоже стремлюсь не потерять форму: по утрам бегаю по периметру сада вдоль прясел ограды. Делаю армейскую зарядку. Раз десять за день подтягиваюсь на притолоке сенечной двери. И, к маминому ужасу, следуя примеру генералиссимуса Суворова, обливаюсь ледяной водой прямо из колодца. Среди здешних ребят утвердил свой авторитет тем, что показал несколько упражнений на турнике, брусьях и канате в школьном спортгородке. И еще больше, когда прыгнул вниз головой в воду и вынырнул у противоположного берега пруда и продемонстрировал пару спортивных стилей плавания — брассом и кролем…
К моему удовольствию, Соня ростом оказалась мне до бровей — невысокая такая, крепко сложенная девочка. Мы стоим друг против друга, улыбаемся, и у меня возникает чувство, что я давным-давно знаю ее. Точно! — она напоминает мне Риммку Хасанову — я учился с ней в Мамадыше еще до суворовского в третьем и четвертом классах. И был несказанно и безответно в нее влюблен. Потом, когда я уплыл по Вятке, Каме и Волге на белом пароходе “Чувашреспублика” и поступил в суворовское училище, Римма первой написала мне, но было поздно: моя страсть к ней угасла под напором новых впечатлений. А неуловимое сходство между Риммой и Соней есть… Только Римма была веснушчатой, а у Сони лицо чистое и свежее, будто и в сенях его освещает солнце.
— Вы, ребятишки, поговорите, мне обед надо готовить, скоро с работы придут, — говорит мама, гладит нас своими синими глазами и лучистой улыбкой и уходит в дом.
С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чем говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на теплую ступеньку на выходе из сеней — ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она — о школе, о моей строгой и справедливой сестре — она преподает в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем: Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырехлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун — находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку — на ее внимательное, обращенное ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, ее узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.
Пахнет теплой землей, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего — сеном, потому что все село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище… Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.
— Мы первый год здесь живем, — говорит Соня. — До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь — в русской.
Хотелось спросить у нее, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски — никакого акцента, — но не захотел перебивать.
— Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нем живого места нет, у него все-все болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы еще больше стало. Вечером приходит — и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена… А мачеха начинает ругаться: «Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!..» Она в райкоме машинисткой… Мне папу жалко, я стараюсь все сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама… Я сильная, вот потрогайте.
Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по ее предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца — бицепс. Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличенным в чем-то постыдном, охальном, я одергиваю руку и говорю:
— Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоем с мамой — у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой… Давайте, вам помогу с дровами, делать все равно нечего.
— Нет, что вы! — отмахивается она. Я уже заметил — пальцы у нее короткие и ладонь шершавая. — А когда вы в Казань уезжаете?
— К первому августа. У нас каждый год — один месяц лагерей. В палатках, на нарах — в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол… Плаванье сдаем на БГТО на Казанке или на озере Кабан — там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают — окопы копай, бегай, ура кричи… В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.
— Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?
— До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нем Вера Фигнер училась, народоволка, — по истории помните? Вам бы туда больше подошло… Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! — вскакиваю я на ноги.
Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от нее не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.
— Нет, не могу, — почти с испугом отказалась Соня. — Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосет. У матери молока почти сразу не стало — мастит был, — и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный — мамой — меня называет. Мачехе это не нравится — ревнует и на меня кричит.
— А в кино вы не пойдете?
— Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?
Жизнь сразу обретает иной смысл.
Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Березовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них — свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.
Наш белолобый теленок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жует свою жвачку.
На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа — клин и деревянная колотушка, — я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне все время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.
Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нем нагрелась на солнце, но все равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.
Мне хочется быть сильным, очень сильным — какой ты военный без силы и выносливости?.. Но и умным мне хочется стать: сражения выигрываются теми, кто умнее. А я — будущий генерал, полководец, так мне внушают воспитатели. Это в деревне я блистаю, среди же своих ребят второго отделения третьей роты я выгляжу серо. И если бы не хорошая учеба, авторитет мой давно бы испарился… Правда, плаваю хорошо, дальше всех ныряю и дольше всех могу находиться под водой. Уже овладел кролем и брассом и хочу научиться плавать баттерфляем. Капитан Соколов, наш преподаватель по физо, сказал как-то, что у меня фигура пловца, а у пловцов самая красивая фигура. У пловцов нет грубо выпирающих мышечных узлов, их тело эластично и гладко, они выносливы и умеют расслабляться. Давнишняя подруга сестры, увидев меня голым по пояс, закричала: «Глянь, Наташа, а у братца твоего груди, как у девченки!..» Я посчитал глупым поправлять ее и выпендриваться, что такая грудь у всех пловцов, — она все равно ничего бы не поняла. Груди и грудные мышцы — все же не одно и то же…
Потом я сажусь у открытого окна, за горшками с геранью, вдовушкой, алоэ и пытаюсь читать. Из этого ничего не получается. Я весь уже не здесь, я жду вечера, сквозь страницу проступает Сонино лицо. Вспоминаю ее голос, жесты, как она слушает, не смыкая сочные губы. И злюсь на себя: я должен думать о Тане, я люблю только ее!.. Но тут же забываю об этом и снова представляю Соню. До клуба идти далеко, будет еще светло, все бабки в это время сидят на лавочках — они будут смолкать при нашем приближении. А когда мы пройдем, зашамкают нам вслед. И в клубе на нас все уставятся, и завтра будет, о чем поговорить с деревенскими ребятами! Внимание к моей персоне мне нравится. Я люблю удивлять, чем-то выделяться. Не даром в суворовском Жорка Сазонов присвоил мне обидное прозвище — Индюк…
Гонят с пастбища стадо коров, над дорогой поднимается серое облако теплой пыли, пронизанное лучами заходящего солнца, слышится густое мычание, щелканье пастушьего кнута, крики женщин и ребят. Я прикрываю окно, натягиваю старые брюки моего зятя и майку и выбегаю на улицу. Нашу корову нельзя прозевать. Бывает, она уходит к железной дороге. Мама рассказывала, как однажды ее едва не зарезало поездом.
Потускневшее солнце опустилось совсем низко над крытыми соломой и замшелым тесом избами, а небо чистое, атласно-желтое на западе и голубое над головой. Стучат копыта, слышится усталое мычание и фырканье, где-то по ту сторону стада хлопает кнутом пастух. Наша черная корова с обломанным рогом увидела меня, покосилась и медленно, оттолкнув мордой пестрого подтелка, направилась к открытым воротам…
Мама подоила корову, и я ем на кухне холодную картошку с черным хлебом и запиваю парным молоком. И в это время в дом врывается Петька Милёшин, черный, как погалешек, нервный и подвижный. А следом за ним — сын школьной уборщицы, Юрка Иванов. Этот, напротив, абсолютный альбинос с льняными волосами, розовый от солнца, медлительный и добродушный. Все деревенские зовут его просто — Сивый. У обоих ребят отцы погибли на фронте, и они, как и все школьники, начиная с весны, наравне с взрослыми работают в колхозе. И ничего за это не получают, кроме бесплатного семилетнего образования. Начиная с восьмого класса, родители уже должны сколько-то платить. И поэтому, и просто потому, что надо самим зарабатывать на скудную кормежку, большинство детей после седьмого класса бросают школу. Идут работать в колхозе. Более смелые подростки и девчонки уезжают в город — в ремесленные училища, чтобы в пятнадцать лет взять в руки инструмент или встать у станка. И на всю жизнь стать рабочим — маляром, столяром, токарем, слесарем…
— Ты чой-то сидишь? — требовательно кричит Петька. Он единственный, кому наплевать на то, что я суворовец и брат директорши школы. Он сам в авторитете и самой природой создан командовать. — В ночное, что, забыл?
Черт, как я мог забыть?! Я уже дважды съездил в ночное, успел на скаку свалиться с лошади в пшеницу, и лучше ночного трудно что-то придумать. Спутанные лошади бродят по лугу под луной, а мы сидим у костра, жуем печеную картошку. А конюх, дядя Ваня, курит козью ножку и рассказывает о фронте и о смешных и чудных обычаях в отвоеванных им у фашистов странах.
— Ну, чо ты? — говорит Юрка Сивый. — Жуй да айда на конюшню! Лошадь тебе сёдня смирную дадим — не бойся!
Я уже не могу ни пить, ни есть — мне хочется с ребятами, но и с Соней я не могу не встретиться.
— Сегодня занят, простите, — говорю я. — В другой раз. Завтра или когда?
Петька смотрит на меня яростно синими выпученными глазами, и по его черной окрысившейся физиономии видно, как он хочет обругать меня, но рядом мама. И Сивый рассердился, отвернулся и моргает своими короткими и острыми, как из стекловаты, седыми ресницами. Мама наливает им по стакану парного молока, и они молча уходят, оба босые, в заплатанных на локтях рубахах. Я дорожу их дружбой. Я вообще больше всего люблю друзей. И не очень переживаю. Завтра поеду с ними на сенокос. А когда будет дождливый день и нельзя будет выходить в поле, мы, как всегда, соберемся в полутемной бане Коськи Серьгина, похожей на избушку бабы-яги, и будем играть в “дурака”, изредка поглядывая в окошечко на пруд, вспухающий от дождя, и старые ивы, моющие косы на ветру в серой воде.
А пока я готовлюсь к свиданию с Соней. На шестке русской печки накладываю древесных углей в тяжелый чугунный утюг, поджигаю угли при помощи клочка из газеты “Правда”, выхожу с утюгом на крыльцо и раскачиваю утюг до тех пор, пока из-под крышки и узких щелок поверх дна не начинают сыпаться белые искры. Ржавый утюг оживает, раскаляется и разносит по двору чистый запах березового дымка — как там, в ночном, у костра.
В суворовском мы чаще всего гладим брюки холодным способом: мочим стрелки, кладем брюки под простыню и ложимся на сырое — Рахметов и на гвоздях спал. Брюки преют всю ночь, и к утру все в порядке… Бывает, конечно, — дежурный сержант будит тебя и заставляет положить брюки на место — на табуретку. Ты бормочешь со сна «слушаюсь» и, сонно покачиваясь у кровати, неохотно выполняешь приказ. А после ухода сержанта снова аккуратненько укладываешь брюки на матрац под свое горячее кадетское тело…
Дома другое дело. Дома под рукой всегда утюг, никакой очереди, как в суворовском, где на всю третью роту, на восемьдесят шесть человек, всего два утюга. Да и то, если один из них чудом достался тебе, то надо бежать с ним на училищную кухню и клянчить у поваров нагрести углей в утюг из печки… Зато здесь, дома, ты неторопливо раскладываешь брюки на столе, застеленном старым байковым одеялом, прыскаешь изо рта на них водой. Брызги надолго повисают в воздухе, и вода течет у тебя по подбородку. Потом накрываешь брюки белой тряпкой, и теплый пар идет из-под утюга, когда ты, краснея от натуги, начинаешь водить им, заботясь о том, чтобы особый нажим приходился на стрелки.
Таких стрелок на моих брюках, как сегодня, отродясь не было. Я одеваю их осторожно, еще горячими, пристегиваю подтяжки, обуваюсь и любуюсь лампасами — они алыми струями стекают к начищенным ботинкам. Затем неторопливо накидываю на себя китель с золотыми галунами на стоячем воротнике, алыми погонами и шестью золотыми пуговицами. Китель положено носить с ремнем, но в отпуске считается особым шиком ходить в нем без ремня, и я им, конечно, не подпоясываюсь. В селе, слава Богу, нет военных патрулей, и ко мне никто не придерется за нарушение формы одежды. Даже здешний райвоенком, майор, по-видимому, не знает, что к нашему кителю предписывается ремень: я несколько раз встречал его на улице, переходя на строевой шаг и отдавая ему честь. Он вежливо козырял мне в ответ, улыбался и останавливал для светского, не служебного, разговора+ Но главное, это черная фуражка с малиновым околышем — без нее никак нельзя. Нас до выпускного класса стригут «под ноль», за отпуск волосы отрастают на каких-нибудь полтора сантиметра и смотреть на свою оболваненную голову в зеркало, когда на ней нет фуражки, — многолетняя мука. О чем я мечтаю — так это о волосах, а до них еще целых два года!.. И еще бы я хотел быть брюнетом, иметь жгучие черные глаза, тонкие решительные губы, впалые щеки, тонкий нос — все противоположное тому, что есть у меня.
Уже одетым я захожу в спальню и достаю из-под подушки зятя “Вальтер”, тяжелый вороненый пистолет с выбитым на затворе орлом, держащим в когтях свастику. В наступающих сумерках он выглядит особенно грозным и опасным. Но в суворовском нас учат владеть оружием, и я умею разбирать наган, пистолет ТТ, карабин и автомат ППШ. И “Вальтер” уже разбираю и собираю по косточкам. Поэтому я привычно выдергиваю из рукоятки обойму, набитую толстыми, из красной меди, девятимиллиметровыми патронами, передергиваю с сухим лязгом затвор — патрона в стволе нет — и целюсь в окно, в склоненную шапку подсолнуха. Главное, чтобы не дрожала рука и мушка находилась в прорези прицела точно по середине, а ее верхушка была на одной линии с верхней кромкой прицела, и воображаемая линия проходила от глаза через прицел к выбранной цели.
Мой зять, дядя Ахмет, — первый секретарь райкома, поэтому ему выдали два трофейных пистолета. С “Вальтером” под подушкой он спит, а пистолет поменьше — польский браунинг — постоянно носит при себе — в кармане галифе или в портфеле. Я в прошлые годы часто ездил с ним на заднем сидении “газика” в качестве, как он сам представлял меня председателям колхозов, его личного адъютанта по деревнями Чурилинского района. И дядя Ахмет мне пояснил, почему он не расстается с оружием. В деревнях осталось много родственников раскулаченных еще до войны и высланных недавно в Сибирь крестьян за неуплату налогов и нежелание работать в колхозе. Некоторые фронтовики вернулись домой с оружием — с парабеллумами, вальтерами, лимонками. А оружие рано или поздно даже само раз в год стреляет.
Высланные в Сибирь иногда тайком возвращаются в родные места и начинают мстить властям. В лесах до сих пор, хотя им и была объявлена амнистия, скрываются дезертиры — поэтому надо быть настороже… А сестра сказала еще яснее: дяде Ахмету уже не раз угрожали, и прошлой осенью, ночью, пытались поджечь их дом. Хорошо, у моей мамы бессонница, она услыхала за стеной подозрительное шуршание и осторожные шаги, толкнула зятя под бок. Он выскочил в кальсонах на крыльцо с «вальтером» и стал палить в воздух. Потом позвонил в милицию, но там даже машины нет — всего две лошади и один тарантас. Пока запрягали, злоумышленники ускакали на конях верхами, оставив под стеной дома несколько охапок соломы и четверть с керосином. В тот же день приехали из Казани чекисты, кого-то арестовали, кого-то выслали неизвестно куда, и сейчас пока в районе спокойно…
И здесь я слышу, как меня зовет мама. Я нажимаю на спусковой крючок, вставляю в рукоятку обойму, ставлю пистолет на предохранитель, аккуратно кладу «вальтер» на прежнее место и поправляю тюлевую накидку на подушке. Сердце у меня начинает бешено колотиться — не потому, что я испугался. Мама уже насколько раз заставала меня с пистолетом и мягко просила не баловаться с опасной игрушкой. Сердце затрепыхалось потому, что я услыхал стук двери и голос Сони.
Но радость от ее прихода как-то гаснет, во мне исчезает прежняя уверенность, я так и не придумал, как вести себя дальше. Мгновение я смотрю в окно на стену соседнего дома, на печальную березу у забора, глубоко вздыхаю, как перед прыжком в воду, и быстро иду к выходу. А Сони уже нет в доме — она во дворе. Я вижу ее в светлом проеме сенной двери, как в раме, одетую в серенькое платье с поясом и белые туфли с лаковым ремешком. Острые холмики волнующе приподнимают материю на ее груди. Мне становится неловко за свое гусарское великолепие. Зато она не скрывает своего восхищения, осматривает меня, как диковинный экспонат или манекена в витрине универмага:
— Вот это да! Я в первый раз вижу суворовца в форме. Вас я видела позавчера издалека, в окно, — вы к Серьгинам заходили, а мы напротив их живем. Но вы не в форме тогда были.
Коська — мой самый первый друг здесь. Когда дядю Ахмета из Казани, из обкома, сюда послали работать два года назад, и этот дом еще строился, он у них на квартире жил. И я с ним. Был июль, я находился на каникулах, и он привез меня на машине из Казани с собой. Коська у них ничего, только нервный — раза два чуть с ним не подрались. Он не любит в карты проигрывать.
У тети Фени был еще и Санька, восьмилетний краснощекий пацан, неимоверный шкодник. Мать от него все съестное прятала. И бабушка, мать убитого на фронте отца мальчишек, зорко следила за ним. Только Санька все находил, наверное, по запаху. И пожирал в одиночку.
Кормить семью было нечем. Даже молоко, надоенное от коровы, тетя Феня по утрам относила на сепаратор как налог за голову личного рогатого скота. Запомнилось, как к Серьгиным постучался в ворота строгий худой мужик с портфелем и предупредил тетю Феню, что если она не выплатит денежный налог и не сдаст положенное количество масла, ее имущество опишут, корову и бычка заберут в пользу государства и, может, даже вышлют.
Тетя Феня вывернулась — купила масло в соседнем районе, в Сабах: там оно было дешевле… А может, чем-то мой зять помог — хозяин района, как он себя именовал, выпив неизменную воскресную бутылку водки. Во всяком случае, прошло два года, и тетя Феня, ее сыновья и бабушка продолжали жить в Новом Чурилино.
— Знаете, а Коську в школе Сопливым обзывают. Я с ним в одном классе училась, он еле-еле седьмой в этом году закончил. А дальше учиться все равно бы не смог — работать будет, матери помогать… Вы заметили, у него под носом никогда не просыхает — и от этого пятно красное не проходит?
Я сам редко мог дышать носом, но засмеялся вместе с ней, и наши взгляды встретились. И я удивился, какие у нее большие зрачки — можно в них утонуть. А влажная полоска зубов, блеснувшая в щелке между нежными лепестками губ, влекла своей запретной тайной.
— Времени много, — преодолевая в себе неведомо откуда возникшую силу притяжения к ее приоткрытым губам, говорю я. — Билетов может не достаться.
— Вы что, не знаете еще? Кино отменили. Я сейчас у магазина видела Половинкина — пьяный и матерится. Кричит, что у него опять электродвижок сломался, а запчастей ему не дают.
Киномеханик Половинкин — иначе как Половинкиным этого долговязого, басовитого парня в селе не зовут — был развязен, часто напивался и имел некоторые странности. Недавно он, например, сделал себе шестимесячную завивку. Когда он выходит на волейбольную площадку на лужайке возле клуба, все бабы и девушки разбегаются врассыпную. Каждый удар или промах Половинкин комментирует смачным, от души, матом.
В районе Половинкин самый известный и важный человек. В деревнях взрослые и дети встречают не частое появление его кинопередвижки всенародным ликованием. И он хвастается, что в каждой деревне у него есть с кем выпить и с кем переспать. Война наплодила молодых вдов, и у него после вечернего сеанса начинается самая трудная работа… Эту “работу” он называет конкретным похабным именем.
— Пойдемте в наш сад тогда, — неуверенно говорю я.
Соня молча кивает головой с ровным белым пробором, убегающим от середины невысокого лба к затылку. От нее слегка пахнет духами — сиренью или резедой, волнующе и призывно. И опять мне кажется, что и сейчас, в наступающих сумерках, лицо у нее освещено солнцем.
Через калитку в сплошном досчатом заборе выходим со двора в сад. Это скорее бывший сад, половину которого теперь занимает цветущий белыми и сиреневыми цветочками картофель. А от былого сада остались только густая полоса зарослей черемухи, отделяющая наш огород от соседнего. Росло еще несколько высоких кустов калины и вишни вдоль изгороди из ольховых жердей да по центру — три-четыре клумбы крыжовника и смородины. В сорок первом, в студеную зиму, по словам зятя, добрая половина сада вымерзла. А вторую его прежний хозяин вырубил, чтобы не платить налоги за каждое плодовое дерево. Потом и дом на этой усадьбе сгорел, а куда девались погорельцы — толком никто не знает. На пепелище построили пятистенку для семьи первого секретаря райкома. На месте яблонь в загубленном саду торчат короткие черные пни, и от них, от самых корней, брызнули вверх упругие бесплодные ветви с крупными сочными листьями.
Купол неба высок и светел, а в саду — густые тени. Верхушки деревьев и трава, нагретые за день, отдают свое тепло вечеру и кажутся овеянными подвижным белесым туманом.
Мы ходим по мягкой густой траве и говорим, говорим. Нам никто не мешает. Слышно, как иногда у колодцев в соседних огородах гремит стальная цепь; представляется, как помятая жестяная бадья со звоном летит в темную глубину, задевая краями замшелый сруб, шлепается дном по густой воде, и потом долго скрипит не смазанный ворот. И совсем далеко, у больницы, как всегда, кричат перед сном галки, собравшиеся на тополях в гомонливые стаи на вечернее заседание.
Соня рассказывает о себе — она хочет стать школьной учительницей, как моя сестра Наташа, ставшая для нее жизненным примером. О своем классе, самом лучшем по успеваемости и самом плохом по дисциплине. И очень подробно — о своей лучшей подружке, Нине Величко. Они друг с другом всем делятся — всем, всем. И Нина такая смешная, бойкая, полненькая и черная, черная, а глаза, как вишни, — настоящая украинка. Она и поет хорошо, и пляшет, и вышивает — это у них в семье так заведено…
***
В том же году я вдруг начну получать письма от Нины Величко — сначала дружеские, как от знакомой, а потом с признаниями, что она давно и тайно любит меня. И что Соне верить нельзя: она хитрая, умеет притворяться, а сама еще с двумя мальчиками переписывается. Сначала это известие меня покоробит, и я отвечу на пару Нининых писем очень сдержанно. А на последующие промолчу+ У кадет не принято предавать друзей. И как бы ни вела себя Соня по отношению ко мне, я не мог стать соучастником предательства. Это было равнозначно тому, как если бы меня так же подло заложили мои лучшие друзья-кадеты Джим Костян или Боб Динков… Письма от Нины продолжают поступать: я запечатываю все ее послания в один или два конверта и посылаю Соне. И Нина замолкает. Зато Соня пишет и пишет, и в каждом письме оправдывается, хотя мне уже не нужны ни ее письма, ни ее оправдания+
***
А сейчас Соня больше всего говорит о своей умершей матери. Мать у нее, как и у большинства детей, была необыкновенной — красивой и доброй. Соня внешне на нее немного похожа. Ее мама никогда не пила чая с заваркой, и кожа у нее на лице была намного лучше, чем у Сони. Соня тоже пьет чай без заварки, только с топленым молоком — не хочет портить природный цвет лица… Туберкулезом Сонина мама заболела во время войны: работала на разъезде стрелочницей, одежды теплой не было, простудилась, несколько раз переболела воспаленьем легких, потом плевритом. А есть было тоже нечего, начался туберкулез… Умерла она через полгода после того, как отец приехал из госпиталя; он тогда еще на костылях ходил…
И мы вспоминаем войну, кто и как жил в те бесконечные четыре года. Нам обоим было по восемь, когда она началась, и по двенадцать — в День Победы. Все помнилось хорошо, как вчерашний день, — и голод, и холод, и собственные страдания, и муки наших матерей. Я рассказал Соне, как моя мама страшно выла, рвала на себе волосы и билась затылком о стену, когда летом сорок третьего года соседка, бабка Грызуниха, у которой сын погиб в самом начале войны, нарушила просьбу моей сестры не проболтаться. И все же не удержалась, сказала маме о гибели моего брата Кирилла…
Небо из бледно-голубого окрасилось в синее, и первые звезды проклюнулись и замигали в его прозрачной глубине. Мы ходим, нечаянно касаясь плечами, и чем темнее становится, тем сильнее я чувствую что-то новое, необычное в сегодняшнем вечере. Что-то обязательно должно произойти. Словно я поднимаюсь на незнакомую вершину, и скоро оттуда откроется для меня неизведанный мир — то, что я знаю только по рассказам своих старших и опытных сверстников. И кое-что из книг.
— Я устала, — говорит Соня и останавливается.
— Тогда сядем. Только здесь негде.
В саду и действительно нет ни одной скамейки, даже бревна, чтобы присесть. И я опасаюсь, что Соня захочет уйти домой. У меня почему-то снова начинает колотиться сердце. Мы стоим у самых черемуховых зарослей, я не вижу в сгустившейся темноте Сониного лица и слышу только совсем близко ее теплое дыхание. Странно думать, что мы знакомы всего несколько часов. Миг, когда я проснулся и услышал ее голос, отодвинулся в бесконечно далекую вечность.
— Давайте сядем прямо на землю, она еще сухая, теплая, — говорит Соня. — Вот здесь.
— Нет, осторожней, — предупреждаю я. И удивляюсь своему голосу: он кажется мне сдавленным и чужим. — Здесь крапива, мелкая такая и злая+ Лучше по ту сторону черемушника.
Мы продираемся сквозь заросли в чужой огород, тихо смеемся, и я быстро нахожу удобное место под сенью черемуховых ветвей. Сидеть на земле не очень удобно, и Соня, в поисках опоры, незаметно прислоняется ко мне плечом. Даже сквозь суконный китель я ощущаю ее тепло, и мне уже чудится, что я начинаю медленно кружиться, как в вальсе у нас, в суворовском, на новогоднем балу.
— Рядом, почти над нами, соловей живет, — говорю я все тем же внезапно севшим, не своим голосом. — Птенцов сейчас выводит, поэтому не поет.
— Да? — шепчет Соня, и мы напряженно молчим, словно хотим убедиться, уснула ли соловьиха и не подслушивает ли нас.
Темное пространство постепенно наливается белым, трепетным светом, бледнеют звезды. Вскоре за огородами, за деревней, показывается плоский диск луны. Мы сидим на земле, и расстояние до горизонта скрадывается высокой картофельной ботвой, всего в метре от нас, и кажется, что луна совсем близко. И только когда красноватый диск, подернутый синеватой дымкой, отрывается от земли и начинает, как бы разгораясь, взбираться по пологой кривизне неба, этот обман пропадает. Выступавшие из темноты силуэты домов, и особенно банька под соломенной крышей невдалеке от нас, напоминает мне страшные сказки Гоголя.
— А я вам что-то не сказала, — шепчет Соня и замолкает.
— Что? — тоже шепотом говорю я, потому что при таком свете да еще когда рядом спит соловей, иначе говорить невозможно.
— Вы авиационное спецучилище у вас в Казани знаете?
— Спецуху? Конечно. У меня оттуда несколько ребят знакомых есть. Я к ним весной в казарму заходил и удивился — никакого порядка!
— Там Вовка Куренчиков учится, племянник Николая Куренчикова. Он мне все время письма пишет.
— А вы отвечаете?
— Отвечаю иногда. Но у нас ничего такого нет. Объясняется, пишет, что любит, а мне он не нравится.
Мне неприятно почему-то это слышать. Может, потому, что и на мои письма Таня часто не откликается. Только откуда знать Соне о моих страданиях? И она продолжает рассказывать о Вовке, хотя я знаю только его дядю и мы с ним приятели. Дяде — я обращаюсь к нему на “вы”, но зову просто Николай — уже двадцать четыре, он бывший лейтенант, командир взвода, года два успел повоевать на фронте. В прошлом году демобилизовался из-за тяжелого ранения в грудь перед концом войны. В госпитале к ранению добавился туберкулез. Николай приехал прямо из Австрии, из Вены, и жил с отцом и матерью на пенсию по инвалидности в крошечной избе и писал маслом по клеточкам копии с репродукций картин Васнецова в “Огоньке” — “Богатыри”, “Аленушка”, — рассчитывая их продать в Казани и подкупить продуктов. На одной картошке, говорил он, туберкулез не вылечить…
Я люблю приходить к нему смотреть, как он ловко работает кистью перед открытой дверью в чистых сенях, завешенных по потолку и стенам березовыми вениками. Бывает, что застаю его и во дворе, под старой липой. Сижу рядом с Николаем на табуретке или пеньке и, развесив уши, слушаю истории из фронтовой жизни. Или о красивом городе Вене, где, как представлялось мне по трофейному фильму, все только и знают, что поют и танцуют вальсы Штрауса. А там, оказывается, даже публичные дома есть, и Николай в них побывал.
Раз занял очередь, и вдруг заскакивает какой-то наш боец в телогрейке без погон и норовит проскочить в освободившуюся кабину первым. Очередь, конечно, возмутилась, а парень распахнул телогрейку, и видавшие виды воины ахнули: вся грудь в орденах и с левой стороны — золотая звезда Героя Советского Союза! Крыть было нечем — и герой беспрепятственно овладел вожделенной огневой точкой…
***
Три года пройдет, и я увижу Вовку Куренчикова на танцах в деревянной церкви, лишенной купола и креста и превращенной в тридцатые годы советской властью в районный клуб и библиотеку. Как всегда, под низким потолком зала будут гореть три керосиновых лампы. На огромном перламутровом трофейном аккордеоне будет играть вальсы, фокстроты, танго и польку-бабочку Василий Федорович, низенький и угрюмый учитель немецкого, окончивший в войну курсы переводчиков. Девушки и девочки сидят на лавках или жмутся в углах и лузгают семечки. Парни режутся на сцене в домино или карты. Несколько пар танцуют. Пахнет керосином, табачным дымом, пылью и потом. И Вовка Куренчиков — Соня мне его покажет, как только мы с ней появимся в зале, — и этот Вовка подойдет ко мне в своей зеленой летной форме с фольговыми погонами и «капустой» — кокардой — на фуражке, сдвинутой чуть на бок и на затылок. Маленький такой, ладный, с крупным носом и голубыми печальными глазами. Он пожмет мою руку, назовет имя и попросит с подозрительной вежливостью:
— Выйдем поговорить?
— Вовка, — сердито скажет Соня, — только попробуй сделать какую-нибудь глупость!
Она попытается удержать меня за рукав, но я на нее посмотрю так, что лицо у нее окаменеет от испуга. Она после случая с письмами Нины Величко стала бояться меня. В спину нам будет глядеть весь клуб. А самые любопытные выбегут на крыльцо. Поэтому мы уйдем подальше к забору, куда не достает красноватый свет из окон, встанем лицом друг к другу. И я почувствую, что от Вовки попахивает водкой. Мне кажется, что я спокоен, просто напряжен немного. И только потом, в клубе, в поясницу мне вступит что-то острое, так что на несколько мгновений остановится дыхание.
Я выходил во двор в полной уверенности, что предстоит драка. Тогда при первой же угрозе я ударю первым, как меня учил мой друг по суворовскому, непобедимый в кулачных поединках Раиф Муратов. К тому же я несколько месяцев занимался боксом и отработал с десяток полезных приемов нападения и защиты. Вовка был на полголовы ниже меня — это тоже давало мне превосходство: в случае драки легче будет удерживать противника на дистанции…
— Слушай, кадет, — жалобно скажет Вовка, — ты отдай мне Соньку. Ты ведь ее не любишь.
— Это мое дело. Она же — не перочинный нож или носовой платок, чтобы ее отдать. Давай, позовем ее, спросим.
Легко говорить, когда чувствуешь свое преимущество и заранее знаешь результат.
— Нет, — остановит его Вовка, — не надо. Не зови… Я уже знаю, что она скажет. А я не хочу этого слышать. Не хочу, пойми ты!..
И вдруг заплачет. Он заплачет по-детски, и привыкшими к темноте глазами я буду видеть, как он утирает свое лицо кулаком. Потом он скрипнет зубами, помолчит, превозмогая себя, и скажет:
— Ни черта не могу поделать с собой. Четвертый год. эта мука. Ты прости меня, я совсем не пьяный. Мутно на душе, принял сотку. И ничего не помогает.
Мне будет жаль его. Я на себе испытал, что такое неразделенная любовь, — у меня аналогичная история с Таней Осиповой, — и я положу ему руку на фольговый погон и скажу, как больному:
— Не надо, Володя, пойдем. Может, у тебя что-то и выйдет еще.
Мне искренне хочется, чтобы у него получилось, и я скажу Соне, чтобы она танцевала с Вовкой. Она меня послушалась, и я видел, какое радостное было у Вовки лицо, когда он обнимал ее за талию и чирикал, как воробей. Только после танца Соня почти бегом возвращалась ко мне, и из клуба мы уйдем с ней. А я по сей день ношу в себе печальные Вовкины глаза и его благодарное рукопожатие+
***
Тихо, очень тихо, даже собаки, уставшие от зноя за долгий летний день, и те молчат, и только, когда за селом проносится состав, лунный воздух начинает дрожать от железного грохота, и потом долго не пропадает звон, словно по стальным струнам, натянутым на тысячи километров, все еще ведут громадным смычком.
Соня вдруг смолкает на полуслове, трогает меня за руку, я вижу близко ее глаза — ночью они кажутся больше и тревожней — и осторожно спрашивает:
— Вам не нравится все это?
— Что? — притворно удивляюсь я.
Мне не хочется, чтобы она убирала свою руку с моей, и она не убирает. Теплый нежный ток проходит от ее руки по всему моему телу и переходит в острое напряжение внизу живота.
— Ну, насчет Вовки… Я тогда не буду. Хотите, я покажу вам его письма, а потом порву их?
— Нет, нет, — теперь уже я сжимаю ее руку. — Пусть пишет, и вы ему пишите. Он ничего плохого вам не делает.
У человека удивительная способность все примерять к себе: я уже думаю о Тане Осиповой, о моих письмах к ней. Может, и ей они в тягость, и она показывает их кому-то, и потом они вместе смеются над излияниями наивного сурика, и она демонстративно рвет письмо на мелкие клочки. Хотя я еще ни разу ни говорил, ни писал ей о своей любви. Боялся услышать в ответ “нет” — и тогда уже потеряешь последнюю надежду и ничего не поправишь. От одной этой мысли становится жутко и пропадает желание жить…
***
В пятидесятом году дядю Ахмета обком переведут первым секретарем Нурлатского района, и вся семья переедет в другое село, в Северные Нурлаты, тоже райцентр. Там будет два старых ветряка на горе — они жутко скрипели по ночам и напоминали мне о Дон Кихоте. В год окончания суворовского, в пятьдесят первом, я приеду в Нурлаты со своим однокашником, Раифом Муратовым, непобедимым драчуном нашей роты, хоккеистом, гимнастом, пианистом и аккордеонистом. Осенью того же года, в конце сентября, мы вместе с другими нашими сверстниками уедем в Рязанское пехотное училище.
А до того, в июле, — к моменту моего приезда в Северные Нурлаты на каникулы — моя сестра пригласит Соню в гости. Она приедет, и мне это будет неприятно. Я начну делать вид, что не замечаю ее. Сердобольная мама сделает мне несколько осторожных выговоров, потому что она по-прежнему любила Соню, как дочь. Соня плакала и говорила ей, что не может жить без меня. И сестра возьмется отчитывать неучтивого братца, словно провинившегося ученика. Но я становился от этого только упрямей и угрюмей, представляя себя кем-то вроде Печорина или Онегина, а Соню — княжной Мэри или Татьяной Лариной.
Раиф тоже заступался за Соню. И вдруг, воодушевленный моей неуступчивостью, испросил позволения приударить за ней. Я только пожал плечами — пожалуйста!.. А Соня, в ответ на попытку приласкать ее, приложилась ладонью или кулаком к бульдожьей физиономии непобедимого драчуна так, что у него образовалось нечто вроде флюса. И уже он на нее обижался и подговаривал меня “уфаловать” ее.
Мне было уже восемнадцать. Начитавшись распространявшихся нелегально из рук в руки дореволюционных трудов доктора Фореля и других, менее авторитетных, авторов, теоретически я “по этим делам” был хорошо подготовлен. Но как нас учили классики марксизма-ленинизма, теория без практики мертва. А это был подходящий момент для перехода от словоблудия к реальным действиям…
В начале июля стояли душные ночи, Соня спала в сенях.
Я выйду из избы к ней глубокой ночью с нечистыми намерениями. Она проснется сразу, словно совсем не спала, и, когда я сяду с края постели и склонюсь над ней, она не испугается и не оттолкнет меня. Только печально бросит в темноту:
— Зачем ты пришел? Ты ведь меня ненавидишь+
Помню, как меня пронзили ее слова. И как я сразу забыл о замысле, подсказанном мне коварным провокатором. Это было не правдой, я просто не хотел притворяться и давать ей какую-то надежду. Просто хотел быть честным с ней, оттолкнуть от себя, сохранить свободу и себе, и ей. В конце концов, я уезжал в новую жизнь. Она тоже окончила школу, и перед ней распахнулись свои возможности… Я склонился над ней еще ниже и стал тихо бормотать об этой мелодраматической ерунде, выбирая нежные и добрые выражения и в то же время чувствуя, что слова мои для нее хуже яда. Непреодолимая жалость заставила меня прикоснуться к ней. Она вся сжалась под байковым одеялом, ее бил непреодолимый озноб, как это было со мной, когда весной и осенью откуда-то налетали приступы малярийной лихорадки… В какой-то момент она внезапно прервала меня: обняла за шею горячими руками, прильнула губами к моим губам и долго не отпускала. А потом зашептала о своей любви. А я говорил ей о том, как я люблю Таню, и получилось одинаково, хотя и говорили мы о разном. Странный и жуткий дуэт это был — так мне теперь представляется.
А еще через три дня мы простимся в Казани, на железнодорожном перроне. В последний момент, прежде чем подняться в тамбур и уехать в Чурилино, она отдаст мне толстый конверт. Я суну его в карман, поезд тронется, она будет махать мне рукой из-за спины толстого проводника и плакать.
Сердце у меня сжалось и горло перехватило — я знал, что теряю преданного друга. Но в трамвае спокойно прочитал ее длинное взволнованное письмо. Запомнилась одна банальная фраза – “будет трудно, позови меня, и я сразу приду”. И когда вышел из трамвая у театра оперы и балета имени Мусы Джалиля и стал пересекать широкую пустынную площадь Свободы, мне вдруг подумалось, что с прошлым покончено. Скоро я сменю черный кадетский мундир на курсантскую хлопчатобумажную форму. А фуражку с алым околышем — на пилотку, и подковки яловых сапог зазвенят об асфальт. Прощай, прошлое!
И тогда, не сознавая прилива жестокой бессердечности, я разорвал письмо на мелкие клочки, сжал их в горсть и бросил на ветер. Они закружились, замелькали в солнечном, словно пронизанном тончайшей пылью воздухе, вскоре упали на асфальт и смешались с ворохом других бумаг и окурков у края тротуара.
***
— Что-то холодно стало, — говорит Соня и передергивает плечами. — Уже поздно.
Наверное, она хочет уйти, и я торопливо начинаю расстегивать пуговицы на кителе. На мгновение спохватываюсь, что под ним у меня только майка, но заботиться о себе стыдно. Срываю с себя суконный китель с сатиновой подкладкой, накидываю Соне на плечи и оставляю, как бы невзначай, свою руку на ее спине. Она тихо и радостно смеется:
— А вы?
— Мне жарко, — бодро хвастаюсь я. — По утрам каждый день из колодца холодной водой обливаюсь.
И на самом деле, ощущение такое, словно меня омывает прохладная вода.
Роса еще не выпала, но воздух, трава, листья становятся влажными, по земле тянет ночной прохладой.
— Знаете, лучше не так, — говорит Соня, — лучше укроемся вместе. Садитесь ближе.
И мы долго возимся, пристраивая китель так, чтобы он не сползал с наших плеч. Моя левая рука на ее теплой спине. На своем плече, другой рукой, я придерживаю полу кителя, и мы сидим, завороженные желанной близостью, долго и тихо, и еле дышим. И чего-то ждем. Я, не мигая, гляжу на звезду — как она тлеет в немыслимой глубине — и боюсь словом нарушить, спугнуть этот сон. А Соня вдруг роняет мне на плечо свою голову, волосы ее пахнут полевыми цветами. Меня бросает в жар, мысли путаются, а теоретическая подготовка только мешает естественным инстинктам. Без практики она воистину мертва.
Сколько мы просидели в молчании, блуждая глазами по голубому лунному океану, никто не скажет. Только в какой-то момент я, словно что-то вспомнив и уронив с головы фуражку, повернулся к Соне. Китель соскользнул с плеча, и мои губы сначала коснулись теплых и добрых ее губ. И навстречу будто распустили влажные лепестки неведомого цветка. Ярким светом вспыхнуло во мне что-то неведомое, хотя глаза закрыты, — и навсегда осталась в душе радость и изумление от первого поцелуя, похожего на чудо воскресения.
***
И восемь лет минует с той ночи в Нурлатах Северных. Мои офицерские погоны как память о моем армейском прошлом будут лежать на дне чемодана рядом с двумя парами других — суворовца и курсанта. А я превращусь в студента, самого пожилого в группе, и буду старостой этой группы. И передо мной возникнет новая цель — через шесть лет стать инженером. Я всегда ставил перед собой цели, без этого жизнь теряла смысл, только не все они достигались.
Запомнится день в начале зимы. Я выскочу после лекции по химии из второго здания института. Оно напротив скверика Льва Толстого, всего в ста метрах от моего суворовского. Буду одетым в офицерскую шинель без погон, в хромовые сапоги и каракулевую шапку. И с тетрадями, засунутыми за борт шинели. Худой, не бритый, сбросивший после армии килограммов десять. И здесь, на остановке трамвая, столкнусь с Соней.
С Волги дул морозный ветер, тротуар был покрыт хрустким льдом, и земля, и воздух тускло отсвечивали на скудном солнце. Голые липы и клены в скверике Льва Толстого остановки выглядели почерневшими, озябшими сиротами.
— Ты? — я сжал ее руки. — Вот это да! Сколько мы не виделись?
— Давно. Больше пяти лет, — сказала она, и я удивился, какими отчужденным и резким стал ее голос. И улыбка другая — только на губах, а серые узкие глаза остаются холодными и как будто беспощадными.
Я забываю о том, что и я тоже другой. Настолько другой, что не люблю вспоминать себя прежнего.
— Ты что — студент?
— Да, учусь в авиационном. И ты, Соня, прости — тороплюсь на лабораторку в первое здание. Преподаватель — зверь! К тому же я староста группы, веду журнал посещаемости.
— Ладно, поезжай, — холодно говорит она и отворачивается.
И я понимаю, что так нельзя. Второй такой случайности может не быть. Все же мы здорово рады друг другу — я, во всяком случае, — и пропускаю трамвай.
— У тебя все такое же лицо, — говорю я, чтобы сгладить свою оплошность. — Чистое, без изъянов. Ты по-прежнему не пьешь чай с заваркой?
— Нет, не пью. Где ты живешь?
— В общежитии. На поле Ершова.
— Да? Я близко от тебя — рабочее общежитие рядом с клубом Маяковского знаешь?.. Вот из-за общежития и яслей пришлось пойти на завод, на металлосклад, кладовщицей. Приходи в гости. Я недавно приехала из Архангельской области, из леспромхоза, разбежалась с мужем. Увидишь мою дочь, ей шесть месяцев. А ты не женился?
— Что ты? Надо учиться.
— Ты всю жизнь учишься.
— Ты права. И умру дураком… А ты как? Ты хотела в педагогический.
— Не получилось. И уже не получится… Даже не пыталась поступать. Отец отказался помогать, а на одну стипендию не проживешь. После десятого класса год проработала в Чурилино учительницей в младших классах — Наталья Никитична, твоя сестра, рекомендовала меня новому директору перед переездом в Нурлаты. Хотела в педагогический поступить на заочное отделение, но с отцом и мачехой жить стало невмоготу. После окончания учебного года завербовалась и уехала на Север. Там вышла замуж за лесоруба, тоже вербованного. Оказался пьяницей, ревновал, бил. Прожили в леспромзозе, в холодном бараке, полтора года, и я сбежала с дочкой от него, в чем была. Он сейчас не знает, где я. И отец с мачехой тоже.
Покачиваясь и высекая пантографом искры из троллей, подходит трамвай. Я умоляюще смотрю на Соню. Преподаватель по оборудованию радиозаводов, пришедший в институт с авиазавода, я не преувеличил, был действительно беспощадным и злопамятным типом по отношению к прогульщикам.
— Поезжай! — разрешает Соня. И более точно называет свой адрес: рабочее общежитие на Красной позиции — всего в квартале от нашей институтской общаги по улице Ершова, напротив городского кладбища.
- Только учти — я не Асатова, а Слонова. Запомнишь? Лучше в среду, часам к семи. Смотри, я жду!..
Еще бы не запомнить — слоны в архангельских лесах!.. Я смотрю на нее сквозь мутное стекло с задней площадки вагона. На ней легкое серое пальто, слишком легкое для морозной и ветреной погоды. И она похудела. Лицо у нее уже не такое круглое и похожее на маленькое солнце. Еще бы: муж, ребенок, развод! — уму непостижимо. Не совмещается с той нашей первой ночью, с луной, соловьем над головой, первым поцелуем…
В среду я отказываюсь от плана пойти со своим близким другом и одногруппником Фираилом Нуруллиным провести вечер в чертежном зале — подходил срок сдачи зачета по начертательной геометрии. Вместо чертежки после лекций возвращаемся на трамвае в общежитие — мы живем в одной комнате. Я бреюсь и вспрыскиваюсь табачным одеколоном. Достаю из чемодана помятую белую рубашку, привезенную из Китая, и затягиваю на худой шее бордовый галстук. В зеркале вижу: галстук прекрасно гармонирует с моим коричневым костюмом из «ударника», сшитом в Китае. Менее двух лет назад я командовал там пулеметным взводом в районе Порт-Артур — Дальний. Фираил одалживает мне свои почти новые армейские полуботинки — он тоже поступил в институт после армии, из авиатехнического училища, — натягиваю на себя шинель, получаю братское благословение и иду на «операцию» — к Соне.
Она живет в рабочем общежитии, в каком-то зловещем здании из кроваво-красного кирпича впритык к такому же невзрачному кинотеатру. По грязной, пахнущей нечистотами лестнице поднимаюсь на второй этаж. Широкий гулкий коридор с пыльными лампочками на длинных шнурах делает меня сразу чужим здесь: то и дело открываются двери бесчисленных нор, и в них возникают всклоченные женские головы — сверлят глазами лицо и потом целятся в спину. Словно все нетерпеливо ждали моего появления, чтобы пропустить сквозь строй.
И Соня открыла дверь раньше, чем я дошел до ее комнаты.
— Я узнала твои шаги, — сказала она и закрыла дверь на толстый крючок. — Так надежней. Здесь все друг за другом шпионят. Могут придраться к пустяку и выселить.
— Так же, как и у нас. Студсовет общежития бдит за нравственностью днем и ночью.
Она была в ситцевом застиранном халатике. Я взял ее за плечи, и что-то дрогнуло во мне — они были худыми и слабыми, совсем другими, чем восемь лет назад, словно из них выветрилась прежняя молодая сила. И губы у нее стали другими — суше и безответней… А мы ведь не старые, подумалось мне, нам всего по двадцать три. Но дело, как видно, не в количестве лет — темпы, скачки от школьных лет к этим, наполненным заботами о выживании, были сумасшедшими.
— Раздевайся, — сказала она.
В ее глазах застыл какой-то вопрос.
Я повесил шинель, вышел из-за занавески, и первое, что бросилось в глаза, был голубой сверток, положенный поперек узкой, точь-в-точь как некогда у меня в казарме, койки.
— Моя дочь, — улыбнулась Соня. — Плод любви несчастной. Спит.
Да, голос у нее действительно стал резким, без прежних, теплых и ласковых, нот. Я подошел и посмотрел на спящего ребенка с пустышкой во рту. Он ничем не отличался, на мой взгляд, от тысяч других. Самому мне и в голову не приходило обзавестись потомством.
— Прелестное дитя, — холодно сказал я.
Мы сели за крохотный стол в углу комнатки со стенами, покрытыми влажной штукатуркой, и некоторое время рассматривали друг друга.
Странно, думалось мне, ни одной правильной черты лица. Невысокий, немного сдавленный на висках лоб, слегка приплюснутый, вздернутый на конце нос, глаза серые в щелку, короткие стрелки бровей — и все же ее можно назвать красивой. Татарская, или монгольская, неповторимая красота. А мой портрет она нарисовала вслух:
— Ты стал каким-то косматым и худым. И печальным. Почти не верится, что это ты. Даже губы бледные.
Я перевел взгляд на ребенка, потом снова на нее и хотел сказать подобное о ней, но смолчал. Про мои бледные губы она говорила и раньше, еще в Северных Нурлатах, — просто забыла.
— Время идет. Бледнеют не только губы — вся жизнь.
— Да, — сказала она. — Ты служил в Китае?.. Мне писала твоя мать, адрес прислала. А ты на мои письма не отвечал.
Жаль, нет вина, с ним было бы проще. Что-то давит на сердце. Я бы, конечно, прихватил бутылку портвейна, только денег нет ни у меня, ни у Фираила, а до «стипы» еще целая неделя. Унизительная нищета; на неё обречены большинство студентов на шесть лет учебы в нашем вузе… Правда, с некоторых пор я почти не пью — берегу мозги для высшей математики, аналитической и начертательной геометрии. Пять лет в армии не прошли бесследно: учеба не дается с прежней легкостью, и я порой жалею, что выбрал технический вуз. К тому же назначили старостой группы, и я поневоле должен являть благотворный пример для своих семнадцатилетних одногруппников. Одиннадцать из них — медалисты…
— Я, по-моему, писал тебе.
— Когда был курсантом. А офицером — перестал. Зазнался!
— Брось ты! Я и писал-то одной маме.
— А Тане?
Она помнила имя незнакомой ей соперницы. А я бы хотел забыть о ней все — и имя, и черты, и образ. Она по-прежнему не покидала душу и крала по частичкам мою свободу, мешала жить.
— С Таней покончено год назад!- сказал я резче, чем бы мне хотелось.- Она замужем.
Мы помолчали. И потом настала моя очередь на экскурс в прошлое.
— А Вовка Куренчиков, как он?.. Сохраняет верность тебе? — спросил я.
— Он все время слал письма — и из училища, и потом. Когда вышла замуж, попросила не писать… Он офицер, летает. Где-то в Калининградской области.
У каждого своя личная трагедия — большая или маленькая. И каждый в чем-то по-своему повторяет своих собратьев. И как всегда, трудно отыскать причины и следствия… Вот и я последние полгода служил в гвардейском стрелковом полку в Калининградской области, в прусском поселке Дантау, переименованном в Долгоруково. И значит, Вовка находился где-то рядом, но не стоило об этом говорить Соне…
— Ко мне в общежитие, — сказал я, — перед седьмым ноября завалился Юрка Сивый. В морской черной форме — шинель, брюки на выпуск, кокарда. Солидный такой морской волк — смех!
— Знаю. Он в морской авиации.
— Только он технарь — не летает, а самолеты готовит к полетам. Мы крепко выпили, проспали с ним ночь вдвоем на моей кровати, и утром я не пошел на занятия. Поболтались по городу, сходили в кино, А вечером он повел меня в ресторан «Татарстан», и мы хорошо провели время. Из ресторана я проводил его на вокзал. В полночь он укатил в Чурилино, к матери. Такой отличный парень!..
— А Петька Милёшин в Ленинграде. Я так же, как тебя, случайно встретила Лизку, его сестренку, в универмаге на Баумана. Говорит, после лесной академии Петьку оставили учиться в аспирантуре. У него язва желудка. Зато ученым будет.
— Не мудрено. Он сам был как язва — очень вредным, — сказал я.- Я его тоже видел прошлой зимой в Новом Чурилино. Ездил туда к моей двоюродной сестре Вере — ты должна ее помнить. Она там преподает, как и ты некогда, в младших классах после педтехникума и живет на квартире у Милёшиных. А Петька приехал из Ленинграда домой на месяц — диплом писать. Мы с ним наговориться не могли. Не пьет, не курит — весь в науке. Станет Вавиловым или Мичуриным…
А потом Вера сказала, что Петькина сестра, семнадцатилетняя Лиза, влюбилась в меня. И не мудрено, если учесть, что никого из парней после школы не оставалось в нищем селе, — разбежались кто куда: в армию, в Казань, Ижевск, Киров — в институты, на заводы… Сказать Соне об этом было бы глупо.
— Мне жалко Коську Серьгина, — сказала Соня. — Ты помнишь его?
— Его убили. Мне рассказали об этом в Чурилино.
И я в какой раз представил Коську, работавшего механиком кинопередвижки вместо угодившего в тюрьму Половинкина. Костю нашли около бани Серьгиных над прудом со старыми ивами, где мы детьми резались в карты в «дурака» и «очко». Коська был зверски избит до синевы по всему телу и почему-то босой. Болтали, грохнули из-за карточного долга. Убийц так и не обнаружили, а может, и вообще не искали, хотя и мать, и Санька прямо указывали милиции, кто это мог сделать. Коськины жена и грудной пацан остались жить в доме Серьгиных, и как они там бились в беспросветной нужде — одному Богу известно…
Потом мы с Соней пили чай, вскипяченный здесь же на плитке, установленной на полу, на кирпичи. Без заварки, конечно: Соня, наверное, надеялась вернуть прежний, солнечный, цвет своему лицу. Оно, как и прежде, оставалось без единой морщинки, но, наверное, навсегда лишилось своей лучистой свежести, радовавшей глаза нашего брата… Она говорила о том, что окончательно потеряла связь с отцом и даже не знает, жив он или уже умер. Ни на одно из ее писем ни он, ни мачеха не отвечали. А съездить самой в Чурилино у нее не было времени. И главное — денег+ Пусть она уже никому не нужна — ни отцу, ни мачехе, но хотелось бы взглянуть на Ринатку, на знакомых в Чурилино и Масре. Побывать на маминой могиле… И я ничем не мог ей помочь, предложить денег — ничтожную, в общем-то, сумму. Мы оба были нищими пролетариями, и комната, казалось, после каждой сказанной фразы наполнялась безысходностью…
Девочка уже проснулась и сопела, причмокивая соской. Я видел, как колебалось над ее носом красное гуттаперчевое колечко.
Комната была давно небеленой, с грязноватыми потеками по углам жалкой конуры, — похоже, они промерзали зимой, — неуютной, как каземат в Петропавловской крепости, только с высоким потолком и узким, наподобье бойницы, окном без решетки. Железная койка с сосущим пустышку ребенком, квадратный столик, накрытый обшарпанной клеенкой, и две некрашеных табуретки. И у двери — черный обшарпанный чемодан, напоминавший о станциях, длинной дороге и верхней полке в душном вагоне. Словно Соня собиралась прожить здесь день-другой и снова отправиться, куда глаза глядят…
Да, во время войны, когда ее пламя обугливало наше детство, будущее представлялась в более радужных красках. О войне постепенно стали забывать, но повсюду царили те же нищета и убожество. И только партийные лозунги оставались прежними — торжественными, оптимистичными и многообещающими: через десять-двенадцать лет каждая семья будет жить в отдельной квартире. А через двадцать — весь советский народ окажется в ласковых лучах незакатного солнца коммунизма…
Я подчеркнуто долго смотрел на свои часы — было около десяти. Потом уперся взглядом в глаза Сони и медленно поднялся с табуретки. Она тоже встала и крепко прижалась ко мне своим худым, выпитым не мной телом. Запрокинутое лицо было бледным и горячим.
В моем офицерском прошлом остались женщины, случайные и не очень. С ними я спал по одной и по нескольку ночей в Уссурийске, Дальнем, Куйбышевке-Восточной, Калининграде, Москве. И в других, менее известных, населенных пунктах.
Похоже, дошла очередь до Казани.
— Я так и не смогла тебя забыть, — сказала Соня мне в плечо.
Я взял в ладони ее лицо. Оно было так близко, что я видел только ее большие глубокие зрачки. Кажется, лишь они не изменились с той первой непорочной ночи.
— Я останусь?
Она помолчала. И я наперед знал ответ. В комнате даже не было места, куда бы она смогла положить ребенка. Не на холодный же пол+
— Нет. Не сегодня. Сегодня тебя видели. Послезавтра приходи позднее, ближе к полночи, тогда в коридоре горит всего одна лампочка, и все спят.
Я надел свою жесткую шинель на коричневой атласной подкладке, сшитую веселым китайским портным в Лядзедане, называвшим всех советских офицеров “капитана” или “тунза”. И, не застегивая ее, еще раз обнял Соню. Мы поцеловались, и от этого долгого и бесстрастного поцелуя мне сделалось вдруг пусто. и томительно стыдно чего-то… Как далеко и безвозвратно ушел я от того чистого, витавшего в светлых грезах мальчика в черном кадетском мундире! А Соня — от солнечной девочки в ситцевом платье. И оба мы — от неповторимой лунной июльской ночи в саду под черемухой, по соседству с соловьиным гнездышком.
Встретились мы случайно месяца через два на какой-то казанской улице. Был, наверное, январь или начало февраля; день выдался серый, деревья вдоль посыпанного песком тротуара дремали в тусклом сухом инее.
— Ты не пришел, — сказала она не добрым своим голосом. — Испугался?
Не помню, что я ответил, и как мы простились. Навсегда.
***
Наступила осень — моя осень. И, как желтизна в листву деревьев, в мои поредевшие волосы вплелась тусклая седина. Сентиментальная фраза, подумаете вы, но это так — и тут уж ничего не поделаешь. Много было всякого: событий, женщин, вина, правды и обмана. И еще больше – разочарований.
А что касается любви, то сейчас мнится, что любили меня по-настоящему только раз — в первый и последний, — и это была Соня.
И я, подобно безымянному чеховскому художнику, иногда в часы одиночества начинаю думать, что меня помнят и надеются на встречу. И мысленно посылаю в пустое и холодное пространство, обращенное в непроглядное прошлое, безответный вопрос: Соня, где ты?.. И простишь ли меня?..