Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2009
СТРАНИЦЫ МЕЖДУНАРОДНОГО СООБЩЕСТВА ПИСАТЕЛЬСКИХ СОЮЗОВ
Что творится на просторах вчерашнего СССР
Лучше всего на этот вопрос могут ответить сотрудники Международного сообщества писательских союзов, которое до самого недавнего времени возглавлял автор трёх гимнов нашей страны, поэт Сергей Михалков, а после смерти патриарха советской и российской литературы возглавил другой его коллега – известный поэт из Якутии Иван Переверзин. Именно МСПС, как кратко называют эту авторитетную организацию, являясь правопреемником бывшего Союза писателей СССР, курирует и опекает творцов прозы, поэзии, критики и других литературных жанров, корпящих над своими рукописями, от Москвы до самых окраин Российской Федерации, а также на территориях суверенных ныне национальных республик. А потому работники Сообщества с полным знанием дела могут сказать, что на просторах вчерашнего СССР творится высокое искусство российской словесности, ничуть не уступающее по своему художественному уровню тому, которое было сотворено их предшественниками в эпоху торжества социалистического реализма. Ну, может, нет пока ещё сегодня идей такого размаха, как в прозе Шолохова и Леонова или в стихах Маяковского и Твардовского, но это всё, хочется верить, впереди, ведь жизнь продолжается, наполняется всё новым и новым смыслом, а значит, скоро начнут рождаться и великие национальные идеи, которые наверняка найдут своё воплощение в гениальных стихах, романах, пьесах и других произведениях современных авторов.
Но и то, что уже сегодня творится нашими современниками в различных регионах России и бывших республиках Советского Союза, достойно внимания самого широкого читателя, и потому руководство МСПС было бы радо познакомить с результатами этого творчества поклонников литературы во всех уголках страны, а то и за её пределами. Думается, что хотя бы раз в год представлять писателей – членов МСПС – на страницах всероссийских, региональных и даже европейских журналов было бы крайне полезно не только для обретающих таким образом дополнительную аудиторию авторов, но и для читателей этих журналов, получающих яркое представление о том, как живёт одна из крупнейших творческих организаций РФ, объединяющая в своих рядах русских и национальных писателей. Сегодня – первая встреча представителей Международного сообщества писательских союзов с читателями Сибири, ставшая возможной благодаря отзывчивости редакции замечательного литературного журнала “День и ночь”. Хочется искренне верить, что она – не последняя…
Владимир БОЯРИНОВ
ГАДЮКА
На сугреве сомлела гадюка,
В ядовитое впав забытьё.
В три погибели скручено туго
Подколодное тело её.
Всё положе восходит и выше
Расторопное солнце весны.
И дыханья змеиного тише
Над ползучей сплетаются сны.
А во снах – заливные левады,
Виноградье небесных садов
И в грехах искушённые гады
Под упругою плотью плодов.
Но зачем, накреняясь как птица,
Ясный всадник летит на неё?
И взметнулась в порыве десница,
И блеснуло в деснице копьё!
Над седым ковылём просвистело.
Полыхнуло в глазах кумачом –
Это солнце с утра захотело
Позабавиться ярым лучом.
И затем потревожило гада,
Безмятежным уснувшего сном,
Чтоб с избытком не вызрело яда
У него на сугреве земном.
* * *
Ещё дымок над крышей вьётся
И переходит в облака –
А дом отцовский продаётся,
Как говорится, с молотка.
Ещё стоит цветок герани
На подоконнике моём,
Тропинка узкая до бани
Ещё не тронута быльём.
Ещё ночные бродят сказки,
И ветер стонет как живой,
И без утайки, без опаски
За печкой плачет домовой.
Трещат сосновые поленья,
Горчит смолёвый чад и тлен,
И все четыре поколенья
Глядят потерянно со стен.
И старики глядят, и дети
С поблекших снимков… И меня
Никто на целом белом свете
Не встретит больше у плетня.
СТРАННИК
В недалёком, казалось, былом
Встретил странника я за селом.
С топором и пилою двуручной,
Со своею махрой неразлучной
Он едва ли не месяц подряд
Набивался ко мне на подряд.
Сговорились к весне наконец-то,
Показистее выбрали место,
И среди сосняка и рябин
Он не дом, а хоромы срубил.
Посидел, покурил на порожке,
Пошептал что-то на ухо кошке,
Кинул гузку куриную псу,
Поклонился и скрылся в лесу.
С той поры я не знаю покоя.
В этом доме творится такое!
Скрипнет в полночь простуженно дверь:
– Здесь дорога проходит на Тверь?
Кто остался в живых? Отзовитесь!
Мы спешим.
– А куда? – говорю.
Отвечает израненный витязь:
– На вечернюю держим зарю,
Порубежье обходим дозором –
Не грозит ли тевтонец разором.
Снова за полночь хлопает дверь:
– Здесь дорога проходит на Тверь?
Здесь мусью промышляет разором?
Третий месяц пожары тушу.
Это волчий язык мародёра
Примерзает к Большому ковшу.
– Что с Москвою? – спрошу у гусара
И закашляюсь в дыме густом.
– Мы на зарево держим пожара.
Остальное узнаешь потом.
Чуть не с петель срывается дверь:
– Здесь дорога проходит на Тверь? –
На танкиста бывалого глядя,
Я знакомый увижу кураж.
– Что ты смотришь так пристально, дядя?
– Ничего, поблазнилось, племяш.
Но не вы ли к местам порубежным
Накануне и позавчера
Поспешали, по комнатам смежным
Просвистав, как сквозные ветра:
“Ты завейся, труба золотая”, –
И метель завивалась в кольцо?
– Это притча иль сказка пустая?
– Нет, до боли знакомо лицо:
И глаза голубые, и шрамик,
Еле видный над верхней губой…
Дверь скрипит. Появляется странник:
– Что, доволен, хозяин, избой? –
А глаза-то, глаза! С небесами,
Не иначе, в глубоком родстве.
Только шрам не видать под усами,
Как дорогу в траве-мураве.
* * *
Когда из поволоки
Пробрезжит на востоке
Рассветная межа,
Пускай тебе приснится
Осенняя зарница –
Заблудшая душа.
Впусти её без страха,
Она всего лишь птаха
Меж небом и землёй,
В своём скитанье давнем
Не ставшая ни камнем,
Ни мудрою змеёй.
За то, что эти годы
Делила все невзгоды
И горести твои,
Нарви ты ей морошки,
Корми её с ладошки,
Водой её пои…
СТАРЫЙ ГЕРБ
Выводил за поветь
Вороного коня.
Красовался медведь
На гербе у меня.
На щите, на резьбе
Белокрылых ворот.
И моей худобе
Удивлялся народ:
“Ох, погубит семью!
Ох, лядащий какой!
Что меча – сулею
Не поднимет рукой!”
На щите, на гербе
Отражался сполох.
И дудел на трубе
Мне вослед скоморох:
“Что ты выдумал, князь?
Возвращайся назад!
С шатуном породнясь,
Ты погубишь посад…”
Рассмеялся в глаза
В чистом поле степняк:
“Это что за гроза?
Что за старый сушняк?
Что за дерзкий хвастун?
Что за голь-нищета?..”
Разъярился шатун
И сошёл со щита!
А в обиде медведь
Необуздан и лют…
Да не будут вдоветь
Ни княгиня, ни люд!
Евгений ЧЕПУРНЫХ
КАВКАЗСКИЙ ПИР-96
Эта водка, что “Русской” зовут,
Видно, самая горькая в мире.
Прокати нас на танке, Махмуд,
У тебя в гараже их четыре.
Мясо белой овцы на столе
Аппетитною горкою тает.
Всё равно в полупьяном Кремле
Нас никто за людей не считает.
Правда по небу пишет крылом,
Белый день письменами усеян.
Только – чур, не стрелять за столом,
А не то и пожрать не успеем!
Много ты пострелял на веку,
Но и мы повидали немало.
Ты скажи своему кунаку,
Чтоб убрал свою руку с кинжала.
Мы летим на двуглавом орле.
Будто внове. Но это – не внове…
Прав писатель: “Россия во мгле”.
А заря не бывает без крови.
* * *
Нет у людей ни гвоздей, ни муки.
Кто там играет на флейте?
Кто нас спасает от смертной тоски?
Вы ему больше налейте.
Вся чистота его солнечных глаз
Порождена соучастьем.
Пусть он, сердечный, напьётся хоть раз
До абсолютного счастья.
Как ему трудно во тьме и на дне
Нам отдавать эти звуки.
А ведь и сам на последнем ремне
Носит последние брюки.
Он понимает, что высшая есть
Воля над ним и над нами.
Бог ему даст и попить, и поесть,
И разживиться штанами.
Бог ему высветит к небу пути,
И, сокрушаясь при этом,
Бог ему, мальчику, скажет: – Прости
Ты этих пьяных поэтов.
Вечно они нашумят и наврут,
Как несмышлёные чада.
Но и они не напрасно живут,
А потому, что так надо.
* * *
Один лишь раз в судьбе непышной
Я небеса поцеловал.
Пусть с журавлём промашка вышла,
Зато журавлика поймал.
Он, свыкшись с долей неизбежной,
Живёт в кармане много лет.
Он маленький
и очень нежный,
Ни у кого такого нет.
Он подрасти уже не смеет.
Угрюмым небом позабыт,
Курлыкать вовсе не умеет,
Зато немного говорит…
Пуглив, как чиж, всегда взволнован,
Он – Маугли наоборот.
Он сам не знает, для чего он
На свете, собственно, живёт.
Безгрешна в мире многогрешном,
Кому душа его нужна?..
Я б объяснил ему, конечно,
Да сам не знаю ни хрена.
* * *
Не пустая угроза,
Просто очень грущу.
Кроме Деда Мороза,
Никого не пущу.
Я люблю его посох,
И волшебный мешок,
И искрящийся воздух,
Что слетает со щёк.
Хоть и хитрый он парень,
Да не вредный зато.
Как стеклянный боярин,
Он садится за стол.
Смутно в небе самарском
Проплывают в пурге
Ананасы в шампанском,
Шоколадки в фольге.
Дед, не будь сатаною,
На душе холодит.
Вся Россия со мною
На мешок твой глядит.
Не печаль её, парень,
Виду не подавай.
Улыбнись ей, боярин,
Наливай, наливай.
* * *
В могиле неизвестного поэта,
В которую мы ляжем без имён,
Мерцают рядом свечка и комета,
Сроднившиеся в громе похорон.
Мы не прошли в анналы и в журналы.
Живя в тени, мы не отвергли тень.
Мы ляжем здесь –
одни провинциалы
Из русских городов и деревень.
Смеясь, плутаем вдаль путей-дорожек
И крошим хлеб печали и страстей.
И, как ни странно,
этих малых крошек
Хватает на прокорм России всей…
* * *
Женщина над человеческой бойней
С красным крестом на груди,
Перекрестись, если это спокойней,
Смилуйся, не уходи.
Очередь справа – фонтанчики пыли.
Жизнь дешевеет в бою.
Выдумай так, чтоб меня не убили,
Спрячь меня в сумку свою.
– Я за тебя помолюсь и поплачу,
Ангел мой с пулей в крыле.
Я тебя спрячу,
конечно же, спрячу
И в небесах, и в земле.
Леонид САФРОНОВ
ТЯГА
Виктору Астафьеву посвящается…
Как над сёлами космос засвищет,
Так согнувшись от тяжких вериг,
Что-то во поле бродит и ищет
Синим светом обросший старик.
Раз набрёл на лихую ватагу –
Не народ, а сплошной матерьял.
“Что ты ищешь?” “Небесную тягу
На земле, – говорит, – потерял”.
Отвалили ему полковриги;
С голодухи и хлеб – колбаса:
“Ты бы сбросил, – гогочут, – вериги,
Легче станет попасть в небеса!”
Тут такая в них тягость попёрла,
Подхватить не успели кошли,
Всей оравой по самое горло
В ненасытную землю ушли.
И не могут сработать ни шагу
Из неё ни назад, ни вперёд,
Чуют носом небесную тягу,
Да земная за горло берёт.
ЧЕЛОВЕК
В страхе землю озирая
У истоков древних рек,
Бродит изгнанный из рая
Самый первый человек.
Утучняя сладкой пищей
Плоть свою – земную персть,
Бродит он и способ ищет
Двери райские отверсть.
Но не думай, вор, о краже –
За святой рекой Евфрат
Херувим стоит на страже
У закрытых райских врат.
Он вращает по округе
Огнедышащим мечом.
От меча бежит в испуге
Человек, бренча ключом.
И, споткнувшись, вязнет в дверце
Рыжих пойменных болот
И в тоске срывает сердце –
С древа жизни райский плод.
КАЗАКИ
Мимо Дона тихого,
Мимо Дон-реки
Ехали угрюмые
С фронта казаки.
Грозный ветер с севера
С воем в спины дул,
На седле под буркою –
Мёртвый есаул.
Кровь лампасом выцвела
На виске седом…
Краснозвёздным выстрелом
Выбит белый Дон.
По другому берегу
Мимо Дон-реки
Ехали суровые
С фронта казаки.
Бился под копытами
Мировой пожар…
На руках товарищей
Мёртвый комиссар.
Пуля кровью вышила
На груди кумач…
По-над Доном слышится
Материнский плач.
АПОКАЛИПСИС
Вылезал из житейской трясины
Змей не змей – земноводная слизь,
Это чудо завидев, осины
С перепугу, как бабы, тряслись.
Выползал на большую дорогу,
На ухабах свивался в кольцо,
Гнусно корча незримому Богу
Полуморду и полулицо.
Коль машина из тьмы наезжала,
То шофёр уходил в тормоза:
На него, свесив грозное жало,
Зверь нездешний таращил глаза.
И на кончике медного рога
С треском лопался визг колеса,
Из-под ног уходила дорога,
И летела душа в небеса…
МУЖИКИ
Тары-бары-шаровары,
Продувные кушаки…
В городском-тверском пивбаре,
Как московские бояре,
Загуляли мужики.
Притаранили тарани
Целый ворох в сто пудов
И шумят, стирая грани,
Грани сёл и городов.
Спорят нервно, но степенно
О шелках да о бобах,
И кипит пивная пена
На прокуренных губах.
Для таких любая кружка,
Как не выкати – мала…
Вьётся пена, словно стружка,
Льётся пиво, как смола.
Раскраснелись, аки раки,
От заморского питья:
Кулаки крепки для драки,
Рожи гожи для битья.
А в сторонке горожане
Из столичных пиджаков
Смотрят, точно парижане,
На российских мужиков.
Мол, сцепитесь ради шутки,
Коли жизнь невесела,
На пятнадцатые сутки
Доберётесь до села…
…Тары-бары-шаровары,
Продувные кушаки…
В городском-тверском пивбаре,
Как московские бояре,
Пили пиво мужики.
* * *
Ночное светило небесным пупом
Сквозь тучи светило попихе с попом.
От луж бы до луж бы дорогой хромой
Скорей бы со службы добраться домой.
До милых поповен, до малых попят –
Они, час не ровен, всё ждут и не спят,
Чтоб матушка с тятей дошли поскорей,
Прогнали бы татей от полных ларей.
Вдруг видит попиха свеченье в степи –
От вражьего лиха, Господь, укрепи! –
То бродит гнедая заблудшая Русь,
На мир нагнетая великую грусть…
Шепнула попиха на ухо попу –
И вывели лихо они на тропу.
От луж бы до луж бы житейских морей
Обратно до службы дойти бы скорей!
От ямы до Яма сквозь Вечность бредут,
От срама до Храма Россию ведут.
Уснули поповны средь малых попят,
Попята неровно носами сопят.
Вдруг видят с полатей Таинственный Суд:
Что Матушка с тятей Россию спасут.
ШЛИ ПОПЯТА ПО ОПЯТА
Шли попята по опята
А за ними папа-поп,
А за папой, толстопята,
Шла попиха: топ-топ-топ…
Самый маленький попёнок
Вдруг наткнулся на пенёк:
На пеньке стоял опёнок
Одноног и одинок.
Тут сцепилися попята
Меж собой из-за гриба,
У попа рука – лопата
Кучу-бучу загребла.
Подбежала тут попиха
И сказала: “Тихо! Тихо!
Что шумите на весь лес,
Смотрит Боженька с небес.
Драться грех из-за опёнка…”
“Да”, – сказал тут папа-поп
И счастливого попёнка
Тем опёнком по лбу – хлоп!
Сразу стало тихо-тихо…
У попёнка крепок лоб…
По опята шли попиха,
Три попёнка, папа-поп.
Ренат ХАРИС (перевёл с татарского Николай Переяслов)
МОРЩИНЫ НА ЛБУ
1.
Чем более жизнью побиты мужчины,
тем глубже им лбы исписали морщины.
Вот режет морщина мне лоб, глубока,
а чудится – это из песни строка.
Кто ж пишет морщины – судьба или время?
В них горечь и тайна,
в них мудрость и опыт.
Что нужно, чтоб лбов наших нотные станы
раскрыли в морщинах сокрытые песни –
язык стихотворца?
игла граммофона?
смычок дирижёра?..
2.
Морщина схожа с бороздой на поле.
Неясно лишь – что жизнь туда засеет?
Быть может, голос, что дрожит от боли,
быть может, слово, что созреет в клятву,
быть может, веру, что родит надежду
и вереницу светлых дней умножит…
Быть может… может…
3.
Живя свой век, не знает человек
то, что морщины – суть истоки рек:
и тех, что мчатся по камням, бурля,
и тех, какие жадно пьёт земля,
и тех, что поглощают океаны,
и что без виз пересекают страны,
и тех, что трескотливы, как сороки,
и тех, что позабыли жизни сроки,
и что проворны, как в семнадцать лет,
и что покорны, будто бы им нет
и дела до того, куда им течь,
уйти в леса или в долинах лечь,
гнать пред собой волну иль времена
через страну, где мир или война,
нести плоты, байдарки иль судьбу…
Где б ни текли они, исток – на лбу.
4.
Нет без причины ни одной морщины.
Они – след давней раны иль кручины.
Возможно, ещё с древней той поры,
когда оружьем были топоры.
Возможно, это прадед наш далёкий
когда-то получил урок жестокий,
когда в него разбойник бросил камнем
или кинжалом в рукопашной схватке
полосонул, сражаясь, неприятель,
или медведь в лесу его сграбастал,
чтоб меж дерев с рогатиной не шастал…
А, может быть, то чьё-то слово злое
продрало лоб ему в четыре слоя…
5.
…Вот и мой лоб прочерчен строчкой жизни.
Коль это песнь – то о моей Отчизне.
Коль борозда – то под посевы хлеба.
А коль река – то та, что льётся в небо.
А если рана – то не ножевая, а от любви,
что век не заживает…
ГЛЯДЯ НА ВОДУ
(Из вереницы зарисовок)
1.
Смотрю на реку. А по глади вод –
древесный корень медленно плывёт…
Кого питал он, когда рос в земле?
Какие соки пил в глубинной мгле?
Плывёт, качаясь, словно мёртвый зверь,
как будто имя, что ничьё теперь:
тверди его хоть про себя, хоть вслух –
оно мертво, коль с ним расстался дух…
Смотрю на реку: то и впрямь – река?
Иль то плывут меж берегов – века?
Ужель вот так и наши имена,
как этот корень, унесёт волна?..
2.
Река течёт себе, не зная,
из-за чего окрестный лес
порой шумит, себя терзая,
словно в него вселился бес.
И лес стоит, не понимая
жизнь рек, что точат берега –
куда по ним к началу мая
уходят талые снега?
И сам я тоже, тоже, тоже
постичь не в силах ни-че-го.
Смотрю на мир – и сердце гложет
непониманье тайн его…
3.
Вода стоячая – зеркальна
и неподвижна с давних пор,
её частицы не сверкали,
свергаясь вниз с высоких гор.
В ней нет желанья мчаться к устью,
спеша безудержно вперёд.
И, наполняя душу грустью,
над ней – дух гнилости плывёт.
Она давно болотом стала,
в котором жизни гул затих,
словно душа, что перестала
страдать и плакать за других…
4.
Легла на землю мгла тенистая,
ни лист не дрогнет, ни трава.
Вода и воздух пьют неистово
коктейль ночного колдовства.
Вода влечёт к себе магически,
словно она – гипнотизёр,
и ты тревожишься панически,
но отвести не можешь взор.
Борясь со страхом, ты решаешься
и, дождь волос собрав в пучок,
идёшь к воде – и погружаешься
в блестящий Космоса зрачок.
5.
Там, где речка свои воды
от чужих скрывала глаз,
обезумев от свободы,
мылись девки в ранний час.
Без купальников, нагие,
веселились стайкой фей…
И на их тела тугие –
я глядел из-за ветвей.
Ни ресницы, ни деревья
не скрывали сладкий вид…
…Было, было, было время,
когда очи знали стыд!
* * *
Какая во всём ненадёжность! И бренность какая!
Рассыпались камни дорог, что носили Тукая.
Урал обмелел. И увязла в скоплении ила
та лодка, что прежде Тукая по водам носила.
С чего ж земной шар, что обязан вкруг Солнца кружиться,
под весом Тукая, как будто сухарь, стал крошиться?
Ведь в мире подлунном не может быть лёгких поэтов,
поскольку поэты – несут на себе тяжесть света.
На Волгу родную Тукай попытался вернуться,
надеясь, что камни Казани под ним не прогнутся.
Там поднял на плечи Вселенную, и – в то же время
земля расступилась под ним, не сдержав это бремя…
Но, бросить не в силах просторы, что так хороши,
осталась летать над землёй его птица души,
которая, к счастью, отныне сиротства не знает
и, встретив горячее сердце, гнездо в нём свивает.
Анатолий АВРУТИН
* * *
Всё ничейно… Поля? – Вот те на…
А по-русски выходит “поляна”.
И высокое слово “страна”
На две трети читается “рана”.
Сердце Родины. Ширь да подзол,
Хоть в подзоле всё чудится злое.
Это кто к нам с небес снизошёл?
“Снизу шёл”… Остальное – пустое…
Всё рыдали княжны в теремах,
Расшивали рубакам рубаху.
Ох, Владимир ты свет Мономах,
Что ж преемники дали-то маху?
Сколько взгляд ни мечи из-под век –
Лишь устанут набрякшие веки,
А тут всё не поймёшь – “человек”:
О челе или, может, о веке?
Так вот, мучась, уйдём навсегда
В мир, где больше ни боли, ни бреда,
Помня – русское слово “беда”
Всё ж две трети от слова “победа”…
* * *
Старик должен жить со старухой
(Иначе всем сказкам конец), –
Сварливою и тугоухой,
Твердящей, что он – не жилец.
Старик должен шаркать по скверу,
С газетой на лавке сидеть,
А если и выпить, то в меру,
Чтоб в рюмочке было на треть.
Старик должен к первому снегу
Взбодриться… Мол, дожил опять.
И в женщине видеть коллегу,
Анализы с ней обсуждать.
И, шаркнув ногой старомодно,
Старик должен к ручке припасть,
Когда с этой дамой дородной
Уже наболтается всласть.
Точнее, не к ручке, а к длани…
И прежде, чем грузно присесть,
Оттенок забытых желаний
В глазах благодарных прочесть.
* * *
Любимым лгу… Не лгу бумаге,
Не смог солгать календарю.
И воют в ужасе дворняги,
Когда я с Богом говорю.
И мчит со скрежетом по венам
Ржавеющий гемоглобин.
И в озарении мгновенном
Я со столетьем не един.
Я чаще там, где профиль Анны,
Где Блок, стремящийся на фронт,
Где мне рукой махнёт жеманно
Худой, взъерошенный Бальмонт.
Где император в чёрной раме –
И свет высокий по плечам…
Где от “Стихов Прекрасной Даме”
Курсистки плачут по ночам.
В кабак зайти… Вдвоём не спеть ли
С цыганкой? И наверняка
Спасти Есенина от петли
И Гумилёва – от ЧК.
А там – Бог весть… И мне не внове
Стоять у бездны роковой,
Пока потоком чёрной крови
Не хлынет ужас мировой.
* * *
Да, мы такие… Нечего пенять.
Уходят божества, минуют сроки.
Но вновь: “Умом Россию не понять…”,
Но вновь: “Белеет парус одинокий…”
С какой бы скорбной думой на челе
Мы ни брели сквозь ужас и забвенье,
Опять: “Свеча горела на столе…”,
Опять: “Я помню чудное мгновенье…”
И сам, итожа в свой последний час
Короткий путь служения земного,
Прошепчешь, чуть дыша: “Я встретил Вас…”,
“Я встретил Вас…” И больше – ни полслова.
* * *
Хватаю газету, листаю программу:
Какое-то шоу, потом – мелодрама…
А мне бы другое средь хмурого века –
Мне что-нибудь вроде “Найти человека”…
Чтоб люди рыдали… Чтоб слёзы по лицам…
Чтоб мог бы и я, не стыдясь, прослезиться.
Да чтоб домочадцы не поняли – плачу
Я не потому, что смотрю передачу.
Мне просто иначе бы сил не хватило
Припомнить, как ты навсегда уходила…
* * *
Расхристан вечер… Сумрак виноват,
Что мысленно всё прожито стократ,
И на закат так быстро повернуло.
А месяц что? Двенадцатая часть…
Хотя бы не споткнуться, не упасть –
Пусть не с высот, с расшатанного стула.
Ещё когда бы чеховских мужчин,
Их душами пленясь не без причин,
Тургеневские женщины любили,
То был бы смысл иной у бытия,
Был светел духом, может быть, и я…
А так… И дух, и трепет позабыли.
А чёрен день ещё и потому,
Что сколько ни пытаюсь, не пойму –
За что тебе любовь и безголосье?
Ведь это же так просто! – рюмку хрясь!
Вторую, третью… И душою в грязь,
Туда ж – портки, обувку и волосья.
А так душа – один сплошной озноб…
Пытаюсь петь, как в юности, взахлёб,
Когда шептали мы: “Любовь до гроба…”
Не ведали, заложники судьбы, –
Уйдёт любовь, останутся гробы…
Любовь уж больно нервная особа.
И всё… Не знаешь, нечёт или чёт…
И что-то, жизнью названо, течёт…
Цена? Давно забытая полушка.
И снова беспросветны вечера,
И снова щеки мокрые с утра,
Как будто ночью плакала подушка…
* * *
…И без того последняя черта
Отведена за новые пределы,
Где боль – не та, где бренность – суета,
Где Божий свет – подлесок поределый.
И можно не смотреть, а созерцать,
Как снова рок становится судьбиной,
Как Авель носит Каина печать,
Соединён с ним связью пуповинной.
Поленьев нет, но теплится очаг,
И ты, летучей бренностью подхвачен,
Прозрачность видишь в небе и в речах.
И сам летишь… И сам полупрозрачен…
Танакоз ИЛЬЯСОВА (перевёл с казахского Николай Переяслов)
* * *
Наш мир умрёт без жёлтого огня
сентябрьских рощ и – чёрных стай грачиных!..
Хочу, чтоб кто-то полюбил меня –
за просто так,
бездумно,
беспричинно.
Характер мой упрямый не кляня
и не ища во мне повадки царской,
хочу, чтоб кто-то полюбил меня,
как любят дети белый снег январский.
Стереотип придуманный гоня,
что собран был по фильмам и эстрадам,
хочу, чтоб кто-то полюбил меня
не потому, что нет прекрасней рядом.
Наш мир умрёт, коль смех изгонит прочь –
ведь смех, как солнце, темень проясняет.
Не удивляйтесь
тем, кто любит ночь,
своей любви никак не объясняя.
Была б я зверь – дала б себя убить.
Но как – ненужной – кануть в смерть-пучину?
Я так хочу кого-нибудь любить –
за просто так,
бездумно,
беспричинно…
* * *
Я знаю: пускай выше гор – небеса,
но горы их высям не станут завидовать.
Пусть солнце слепит им лучами глаза –
они своей боли слезами не выдадут.
Я знаю: пусть сыплют проклятья мне вслед –
земля подо мной не просядет болотом.
Железо руками не гни – проку нет,
лишь мышцы порвёшь и покроешься потом.
Я знаю: орёл, погибая в бою,
не просит врага, что сильней, о пощаде.
Оставьте насильно без жала змею –
она не заплачет о яде.
Я знаю: пусть слабой меня назовут,
пусть свергнется ливень стеною,
пусть слава и почести мимо идут,
но дар стихотворный – со мною.
Я знаю: хоть тоннами воздух скупай,
душа им вовек не напьётся.
Хоть в землю на локоть слова закопай,
поэзия – снова пробьётся!
* * *
Взгляни в себя – и в сердце иль в крови
найди вакцину, что всю боль излечит.
Как ни влечёт меня предчувствие любви –
а страшно встречи.
Входя в трамвай, от страха чуть дышу –
а вдруг нас там прижмёт толпа друг к другу?
Сойду скорей, как будто я спешу…
Вновь – всё по кругу…
Моей не в силах изменить судьбы,
стал чёрт – святошей, а мой ангел – пьянью.
Бреду, устав от долгих дней борьбы,
меж сном и явью.
Не я ль мечтала в тишине ночей
о страсти той, что разрывает душу?
Не я ль стреляла искрами очей,
а ныне – трушу?
Я не могу понять: ты – похититель
тех чувств, что я растила, как дубы,
иль ты – мой царь и сладкий повелитель
моей судьбы?
Взгляни в меня – и в сердце иль в крови
найди вакцину, что всю боль излечит.
Как ни страшит предчувствие любви –
а жду я встречи…
* * *
Все нервы – в клочья! Я едва очнулась,
щенком побитым раны зализав.
И стало мне наукой прятать чувства
то слово, что никто мне не сказал.
Живу одна. Никто со мною песню
не запоёт, взглянув в мои глаза.
Так моё сердце напоило спесью
то слово, что никто мне не сказал.
Весь мир вокруг – лишь место для скитаний,
отечество – не больше, чем вокзал.
Навек меня лишило всех мечтаний
то слово, что никто мне не сказал.
Не битва мою силу подкосила,
не враг мою отвагу растерзал.
Костёр, во мне пылавший, погасило
то слово, что никто мне не сказал.
Оно мне в грудь вошло, как остры вилы,
и, в мир втолкнув, словно в огромный зал,
поэзией мне душу отравило –
то слово, что никто мне не сказал!..
БЕЗ ПРИСТАНИЩА
В потоках струй – пристанища не сыщешь,
народ бежит, спасаясь, от дождя.
И лишь слеза, из глаз моих сойдя,
примкнёт к тем каплям, что струятся свыше.
Средь острых скал – пристанища не сыщешь,
здесь лишь вершины гордые царят,
что серебром в лучах зари горят
да по ущельям – дикий ветер свищет.
Средь зноя дня пристанища не сыщешь,
и в родниках – пристанищ тоже нет.
Земля без нас лежала тыщи лет,
и не сказать, чтобы грустила слишком.
Вот стольный град. Войди в него, гоним
не покаяньем, а огнём ристалищ,
и гордый нрав свой, что бежит пристанищ,
как стяг победный, водрузи над ним!
* * *
Я не лавина, что летит по склону,
и не росток зелёный у тропы.
Я – пустота лишь, что подобна клону.
Я – ноль, никто. Я только часть толпы.
Нет, я не фреска, что хранит ЮНЕСКО,
над ней трясясь, как неусыпный страж.
Мечты – угасли, не оставив блеска,
прошли, растаяв, как в степи мираж.
Полжизни – пир. Вторая половина –
то труд, то бунт средь снега и дождя.
И дух мой – рухнул, как со скал лавина,
и всю судьбу перечеркнул, шутя…
ОДА ЗОНТУ
“Если горы замёрзнут, то я ль буду в том виноват?” –
говорил стылый дождь, заслоняя собой горизонт.
Мы искали прибежища, в двери стучась наугад,
позабыв дома зонт.
Дождь, как гвозди, вонзается в грунт –
чтобы цветы расцвели вместо лужи.
И, верша многотысячный бунт,
раскрывают зонты свои души.
Кто бы душу свою ни открыл,
распахнись ему нынче удача,
словно пара зонтов – пёстрых крыл?..
О, душа моя – родина плача!
Только пни от былого леска…
Только души терзает тоска…
Кто-то встал, перекрыв горизонт,
над собой держа зонт…
В тот момент, когда дождь отгудит
уходящей водой в водостоках,
снеговик глянет с болью в груди,
чтобы мы не столкнулись в потоках,
заплутав в направленьях и сроках.
Истомившись пристанища тьмой,
я шагнула под дождь многожильный.
…Впору плакать, как дождик, самой –
хоть бы кто-нибудь зонт предложил мне!..
Николай ПЕРЕЯСЛОВ
СЕКРЕТЫ ГОГОЛЕВСКОГО СЛОВА
1. Загадка колеса
“Расшифровывать” прозу Гоголя, открывая хранящиеся в ней, точно в чичиковской шкатулке, потаённые смыслы, можно фактически всю жизнь, настолько метафоричны и многослойны заложенные в неё художественные образы. Так, например, один из весьма интересных результатов даёт нам проекция гоголевской поэмы “Мёртвые души” на древнеславянскую мифологию, ключ к расшифровке которой подброшен автором уже на самой первой странице его шедевра – в том, казалось бы, бессмысленном, на первый взгляд, разговоре о колесе, что ведут между собой у дверей кабака два русских мужика. Ведь колесо – это солярный знак солнца, древнерусское коло, то есть – круг, символизирующий Коляду – прекрасного младенца, захваченного злой Зимой и превращённого ею в волчонка. Только когда его шкура будет сожжена на огне, Коляда снова явит себя во всём блеске своей истинной красоты. Для приближения этого момента Солнце в мифе едет “в малёваному возочку на вороному конёчку” (у Гоголя вместо “возочка” – “довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки”).
Так что Павел Иванович Чичиков – доведи Гоголь свою поэму до конца и не сожги собственноручно второго тома – должен был, подобно мифическому Коляде, “явиться во всём блеске своей красоты”, то есть предстать перед читателем в качестве преобразившегося положительного героя, о котором страстно мечтал Гоголь, для чего герою поэмы было необходимо освободиться по ходу повествования от присущих ему грехов и пороков (“сжечь шкуру волка”) и обнажить в себе тот идеальный образ, который нет-нет, да и прорывался из-под личины прожжённого дельца и афериста в виде неожиданных для него, казалось бы, как с логической, так и психологической точек зрения лирических монологов (как, например, это случилось с ним над списком накупленных мёртвых душ, когда он в высшей степени поэтично и сочувственно начал воображать судьбы обозначенных на листке крестьян, за что потом сам же себя и корил: “Экой я дурак в самом деле! Пусть бы дело делал, а то ни с того ни с другого сначала загнул околёсину, а потом задумался!..”).
2. Живой среди мёртвых
Помню, как-то после очередного перечитывания “Мёртвых душ” меня долгое время не отпускала фигура ноздрёвского зятя Мижуева из четвёртой главы поэмы. Припоминаете? – “Ты уж, пожалуйста, меня-то отпусти”, – просится он у Ноздрёва, аргументируя своё стремление уехать тем, что “жена будет сердиться”.
Эпизодический для поэмы, этот странный персонаж кажется выпадающим из череды тянущихся сквозь неё гротескно-уродливых лиц, как будто ему неуютно не только рядом с Ноздрёвым и Чичиковым, но и вообще с кем бы то ни было из гоголевских героев. Единственно, куда он всё время стремится, это – домой, к жене:
“Право, я должен ей рассказать о ярмарке. Нужно, брат, право, нужно доставить ей удовольствие. Нет, ты не держи меня!..”
Или же, чуть погодя:
“Нет, брат! Она такая добрая жена. Уж точно примерная такая, почтенная и верная. Услуги оказывает такие… У меня слёзы на глазах. Нет, ты не держи меня; как честный человек, поеду…”
По сути дела, в изображённом Гоголем мире мёртвых душ Мижуев представляет собой едва ли не единственную душу любящую, а потому и – живую, томящуюся и задыхающуюся в обществе Ноздрёва, Чичикова и самой безжизненной атмосфере поэмы. В то время, как мысли большинства персонажей “Мёртвых душ” направлены исключительно на самих себя, единственно на их собственное “я”, Мижуев постоянно думает о ней – о своей жене.
“Не ругай меня фетюком, – возражает он Ноздрёву, – я ей жизнью обязан. Такая, право, добрая, милая, такие ласки оказывает… до слёз разбирает. Спросит, что видел на ярмарке, – нужно всё рассказать. Такая, право, милая…”
Хотел того сам Гоголь или нет, но этой своей фразой: “Я ей жизнью обязан”, – его Мижуев подчёркивает нам, что именно любовь как раз и способна противостоять тому омертвению, которое поразило собой души практически всех персонажей его поэмы.
Хорошо, что он больше не встречается нам по ходу сюжета. Значит, доехал домой и сидит рядом со своей “милой и верной” женой. Так что порадуемся хотя бы за одну, спасённую любовью от омертвения душу…
3. Состязание с церберами
Ну, и ещё одно любопытное наблюдение, которое дают “рассыпанные” по всей гоголевской поэме собаки, символизирующие собой мифологических псов-церберов, охраняющих души мёртвых в подземном царстве. Оказывается, что наличие собак в сюжете напрямую связано с тем, как протекает у Чичикова та или иная сделка по купле умерших крестьян. Вот, скажем, у Манилова собак нет вовсе (т. е.— души не охраняются), и Чичиков получает желаемый товар задаром, не платя за него ни копейки. А вот у помещицы Коробочки его встречает уже самый настоящий собачий оркестр: “Псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал, Бог знает, какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно, молодого щенка, и всё это наконец повершал бас, может быть, старик, наделённый дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и всё, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстух, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла…” – и, по причине наличия такого большого количества “стражей Аида”, сговор Павла Ивановича с “матушкой” продвигается мучительно и туго, так что у него едва хватает нервов завершить сделку.
Встретившийся в дорожном трактире Ноздрёв уже с первых минут знакомства тычет Чичикову в руки блохастого щенка, а затем, едва успев прибыть в своё имение, тащит Павла Ивановича прямо на псарню, где они увидели целое множество “всяких собак, и густо-псовых, и чисто-псовых, всех возможных цветов и мастей: муругих, чёрных с подпалинами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих… Тут были все клички, все повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай, допекай, припекай, северга, касатка, награда, попечительница. Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плечи. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в самые губы, так что Чичиков тут же выплюнул…”
В ответ на просьбу Чичикова продать ему мёртвых душ Ноздрёв предлагает тому купить у него за это собак, а мёртвых душ, мол, он отдаст ему за это просто так, впридачу. Но (и без того уже оскорбивший церберов своей брезгливостью к их поцелуям) Чичиков категорически отказывается от собак, и сделка едва не оканчивается для него плачевно.
Собакевич – сам носит собачью фамилию, и мёртвые души достаются здесь Чичикову отнюдь не за просто так.
У Плюшкина собак нет, но Собакевич говорит направляющемуся к нему Чичикову: “Я вам даже не советую дороги знать к этой собаке!” – и Чичикову, хоть и не так дорого, как у самого Собакевича, но всё-таки приходится заплатить Плюшкину за приобретаемых у него мёртвых крестьян. Ничего не поделаешь – церберы стерегут своё подземное царство строго, и просто так от них не уведёшь ни души…
Владимир Илляшевич
ИЗ ЖИЗНИ ОТДЫХАЮЩИХ ПРИБАЛТОВ
Поначалу Вальтер совсем без восторга отнёсся к идее Лэело провести отпуск на черноморском побережье Крыма. Полуостров недавно стал частью Украины, а для Вальтера всё равно оставался неким кусочком огромного пространства под названием Россия. А Россия особой популярностью в официальной Эстонии совсем не пользуется. До сих пор. Хоть и прошло с перестроечных страстей десяток лет. Да и весь двадцатый век был непрост со всех точек зрения. Отца Вальтера в военном 44-м мобилизовали немцы. Попал в войска СС потому как в вермахт инородцев не направляли, а определяли в национальные “эсэсовские” части. Провоевал-то он всего ничего, а пришли советские солдаты – и пришлось ему, несмотря на свои 18 лет, пару лет оттрубить на советском же лесоповале. Зато нынче засчитали отца в ряд “репрессированных русскими оккупантами борцов за свободу Эстонии”. Тесть же, напротив, воевал в красноармейском эстонском стрелковом корпусе и всех ветеранских льгот, как и официальных чествований по праздникам, был лишён в полном соответствии с законами и духом нового независимого времени.
Бурлило-то больше в прессе, чем на улицах, но в воздухе витали перемены немалые, и это не могло не сказаться на каждом эстонце, кому близки судьбы Отечества и личная. Оттого и остаются по сей день Вальтер и Лэело всякий раз каждый на стороне своего отца, хоть обоих стариков пару лет назад костлявая с косой прибрала. Иной раз Вальтер заканчивал кухонные споры об исторической справедливости в гневе. Особенно, когда светло-русая жена пыталась уязвить его: мол, я-то родом с острова Сааремаа, где почти все исконные эстонцы – православные, а православие первым охристианило всех наших предков. Мол, ты же, глянь на себя, чистокровный эстонец вильяндиский: у самого шевелюра да борода чёрные как сажа, видать, какой-нибудь башкир салават-юлаевских времён или заезжий цыган изрядную толику крови неевропейской добавил.
Вальтер сердился, горячился, выходил из себя и в отместку кричал Лэело: “А ты собирай манатки и вали в свою любимую Россию, коли она тебе так нравится!”. Жена принимала нарочито гордый вид и удалялась в гостиную, придерживаясь любимого правила большинства представителей прекрасного пола, что “последнее слово – всё равно за мной”, и при этом с ехидством бросала завершающую реплику вспыльчивому мужу:
– Я-то поеду, но с собой возьму самое дорогое, что у меня есть. Это – тебя, милый.
Как бы то ни было, но после долгих прений семейный совет в два голоса решил провести отпуск на крымских пляжах. Выехать впервые за десять последних лет “на восток”. В конце-концов маленькому сыну Андресу тоже будет небесполезно увидеть “как живёт нынче Россия”, рассудил Вальтер. Тем более что в путешествие собрались под завершение черноморского бархатного сезона, когда и жара спадает, и перестают сновать толпы отдыхающих столь, утомительные для степенных прибалтов.
Откуда же было знать, что именно здесь, в Феодосии, в местной картинной галерее, собрана столь огромная коллекция работ армяно-русского художника Гайвазяна-Айвазовского? Того самого, чьё великолепное полотно работы 1844 года “Вид на Ревель с рейда” привелось им как-то, во времена присные, видеть в петербургском Музее флота. Вальтер, Лэело и мальчик бродили по тихим, безлюдным залам в некой созерцательной завороженности, будто птица Гамаюн усыпила их страсти земные, убаюкала в свободном парении души, увела в неведомую прекрасную страну тиховейной музыки и мудрости, и они, счастливо улыбаясь никому, а лишь естеству простых и благих ощущений, насыщались гармонией красок и чувств. Дикой необузданности штормы на полотнах сменялись величаво-спокойными пейзажами морского штиля и лунными видами уснувшего на ночь моря. Суета осталась где-то далеко, будто брошенная за ненадобностью безделушка. Правы древние, когда говорят, что покой и тишина – величайшая гармония.
Мужчина то и дело бессознательно нащупывал серебренный крестик на груди. Его подарила мать на совершеннолетие, и на обратной стороне было выбито: “Спаси и сохрани”. Вальтер с ним никогда не расставался. Даже в парилку банную, полную кипяточной влаги, он шёл, не замечая обжигающий пыл от крестика, нагретого парным жаром. Островитянке Лэело солёные просторы без горизонта были знакомы с пелёнок и составляли ту часть представления о мироздании, без которой само сущее было просто невозможно. Обычно неугомонный и непоседливый Андрес, которому также шум морского прибоя был привычен с самых первых мгновений, как только сказал себе “я – есть!”, тихо ступал по полу галереи, будто боялся нарушить умиротворённость, царящую в залах.
Мощь океана с картин гениального мариниста влекла неудержимой силой, порой будто хотела захлестнуть волной и унести из галереи в невозвратные дали. Зелень упругих волн выталкивала в некое ощущение, что в своих недрах море хранит непознанное, быть может, опасное или, напротив, извечно ласковое. Именно зеленью волн вспомнилась картина “Девятый вал”, некогда увиденная ими в залах Русского музея Санкт-Петербурга. Захотелось на море…
– …Человеки мы али нет? – сказал бородач жене и сыну на выходе из галереи. – Мы наконец-то пойдём на пляж, а?
В этот день на феодосийском береге почти никого не было. То ли прибалтийский климат с семидесятью солнечными днями в году закалил эту троицу и они посчитали погоду погожей, хоть на деле местные жители, по своим меркам субтропических баловней, ощущали непогоду, то ли просто так сложилось. Бывает, что в час пик нарываешься на полупустой автобус. Лэело шла, подбрасывая мелкий гравий носками босоножек, и смеялась про себя незатейливой забаве. Бородатый Вальтер играл в “охоту”, и белобрысый Андрес должен был стать добычей, но “охотник” по доброй воле, конечно же, останется ни с чем. Андрес почти верил ему. Отца без бороды он и не помнил. Он знал, что отец сильный и ему можно порой безнаказанно грубить. Но только порой. И в меру. Потому, что он просто не заметит грубости и сочтёт это за признак возмужания. Этот мальчик сам готовился заматереть. Со временем. Его жизнь была ещё впереди.
Пустынный пляж шелестел звуком прибрежных волн.
– Папа, папа, поймай меня! – кричал в упоении Андрес, подпрыгивая на какой-то изъеденной ржой и с остатками зелёной покраски банке, почти занесённой гравием и крупным песком. Вальтер довольный весельем сына – ах, сорванец, весь в меня! – подошёл и остановился в двух шагах.
– Стой на месте, Андрес, не прыгай! – негромко крикнул Вальтер. – Упадёшь, неровен час, ноги поломаешь.
Он вдруг опустился на четвереньки. Андрес лукаво улыбался в ожидании, принимая игру отца. Вальтер мгновенно придумал её:
– Акела стар, Маугли, он отдаёт тебе место своё на скале. Будь вождём стаи! Я отвезу тебя на собственной спине на гору!
Изображая волчий ход, насколько хватило артистизма, он двинулся к сыну.
Мальчишка спрыгнул с банки, уселся на спине отца, обняв за шею и смеясь. Вальтер медленно переставляя ладони и колени направился по тёплому шуршащему гравию к мелкому лесу прочь от прибоя. Лэело улыбалась заливистому смеху сына и повторяя про себя: “Господи, ну какие же они баловники!”.
Немудрёную вечернюю трапезу совершили в номере гостиницы. В богатом наборе наполненные сладости южного солнца фрукты, виноградный сок да лаваш, сдобренный ломтиками твёрдого, ноздреватого сыра, прихваченного по отъезду с привокзального таллинского рынка – вот и вся снедь.
Вальтер провёл рукой по волосам. Будто смахнул минувшее время как дневную городскую пыль, взял со спины стула тёмно-синее полотенце, набросил через голову на шею и скрылся за дверями ванной комнаты. Из зеркала на него смотрело лицо лёгкого загара. К его удивлению тонкой серебристой змейкой проползла по почти чёрной шевелюре прядь седины. На тёмных волосах белая полоска бросалась в глаза. Короткая чёрная борода чётко различимым контрастом выделялась пятном на фоне синего полотенца. “Никак седею… Вот и сам цветом сине-чёрно-белым въяве окрасился под стать колору на нашем эстонском флаге”, – вдруг подумалось Вальтеру. Он с маху плеснул прохладной водой в лицо, смыв солнечную теплоту, натянул белую хлопчатобумажную рубашку с короткими рукавами и вернулся в комнату.
– Лэело, я схожу в город, прогуляюсь немного. Скоро буду, – сказал себе под ноги Вальтер, направившись к выходу. Когда через час вернулся, аккуратистка Лэело успела прибирать разбросанную одежду, расставить в определённом, привычном для дома порядке мелкие вещи и смахнуть в ладонь крошки со стола. В её руке наклонилась горлышком вниз бутылка тёмно-зелёного стекла. В стоявший на столешнице гранёный стакан лилась, играя пузырьками, прозрачной, беспорядочно булькающей струйкой минеральная вода.
…Гулко громыхнуло где-то далеко за городом. Отзвук эхом заставил слегка вздрогнуть стены галереи Айвазовского, качнув красочные полотна. Морские волны, будто на мгновение въяве ожив, ударили в массивные позолоченные рамы картин, пытаясь покинуть живописную границу и устремиться на простор. Затухающим маятником заходила на стене гостиничного номера дешёвенькая иллюстрация с картины “Буря на Чёрном море”.
Скользнул стакан с минеральной водой источника Даши-Тёпе из пальцев женщины, и он со звонким хрустом бескомпромиссно разбился о пол. Лэело вздрогнула. На миг вскипела шипящая минералка и стихла, как пена морской волны, угасающей на прибрежной пляжной полоске. Её широко раскрытые глаза застыли на одной точке в тихом горизонте, за которым вот-вот скроется ласковое вечернее солнце, предвещая солнечную погоду.
– Папа, папа! Это гром? Гроза будет?! – заверещал неугомонный Андрес. – Если завтра дождик станет лить, то пойдём опять картинки про море смотреть?
– Хорошо, сынок, обязательно пойдём, – помедлив, чуть неуверенно ответил Вальтер. Андрес, устроившись на стуле, болтал ногами, хрустел большой сочной грушей, покачивал в стороны головой, словно хотел продлить ритм колебаний уже криво застывшей настенной “Бури на Чёрном море”, и пел песенку:
Ütle meri, mu meri, miks sa siia mind tõid… Сааремааская бабушка часто её напевала. При этом она, по древнему островному наречию, сохранившемуся до наших дней, вместо звука “ы”, давно пришедшего в материковый эстонский язык из русского, призносила “э”. Слово “тыйд” получалось как “тэйд”.На следующее утро местная газета сообщила сухой репортёрской строчкой, что, дескать, вчера некий отдыхающий обнаружил на берегу, прямо-таки на самом популярном пляже, старую, но ещё опасную противотанковую мину времён минувшей войны. Каким образом она здесь очутилась, никто не знал. То ли штормовым “девятым валом” выбросило зелёную банку на берег из развалившихся останков корабля, нашедшего последнее пристанище в морских недрах, то ли она пролежала засыпанная в глубине многие десятилетия и неутомимый черноморский прибой вымыл её из прибрежных впадин. Вызванные милицией на место происшествия по звонку бдительного туриста военные сапёры обезвредили грозную весточку из прошлого, отвезли за город и взорвали… Лэело читала вслух с монотонной размеренностью.
Вальтер, потупившись, сосредоточенно отхлёбывал купленный в ранние часы на здешнем рынке белоснежный кефир из синей с чёрным ободком кружки. Он изредка бросал косой взгляд на газету в руках жены, только-только принесённую им из базарного киоска. Перед глазами стояла вчерашняя ржавая банка и вновь где-то в солнечном сплетении натянулась, мелко дрожа, невидимая струна. Снова, будто в засыпанное снегом ночное окно на никому не ведомой, давно заброшенной таёжной заимке кто-то по-человечьи постучал. То был страх не неведомый – от всего лишь предположения чего-то неизвестного… Это был страх осознанный. Страх не за себя, а когда грозит он близким твоим, бесконечно дорогим, страх реальный, страх потери. Там на пляже Вальтер мгновенно понял, что ржаво-зелёная банка с выщербленными полустёршимися чёрными буквами таит в себе опасность и источает этот почти вселенский страх, внезапный, на вытянувшийся в тягомотные секунды миг всеохватный страх, уместившийся в одном-единственном человеческом сердце. Ах, как он понимал, что нельзя было мальчонку пугать. Захолонувшее сердце почти остановилось. Имена киплинговских Маугли и Акелы хрипло слетали с губ, а из нутра рвалось наружу безмолвно: “Не шевелись!”, беззвучно клокотало: “Только не шевелись”.
– …На этой мине ещё буквы какие-то виднелись. Надпись какая-то, кажется, “
Achtung!..” – машинально произнёс в никуда Вальтер, погуженный в размышления, и, спохватившись, словно от невзначай допущенной бестактности, досадливо замолчал.Лэело отложила газету, мельком взглянула на мужа, с недоумением задержавшись на белой пряди, столь неожиданно появившейся в его волосах, и повернула голову к спящему на диване сыну. Андрес спал глубоко и мерно дыша, приоткрыв рот и время от времени причмокивая, как спят здоровые и счастливые дети, не ведающие взрослых страхов, забот, недомоганий и тягостных мыслей. Сосредоточенно сдвинула брови, потом широко распахнула глаза, как это бывает при озарении безотчётной тревоги догадкой, вдруг судорожно вздохнула, резко встала с кресла и с какой-то внезапной спешностью, опустив голову и не глядя на Вальтера, вышла из номера в коридор.
В этот начинающийся день южное осеннее солнце светило по-прежнему ласково и не было ни грозы, ни грома, ни урагана. Далеко на севере, в родных краях, уже вовсю осыпалась жёлто-красная листва и суровый холодный ветер выгибал стальные волны Балтики, будто натягивая тетиву огромного лука, готового к пуску стремительной, острой как игла стрелы.
В коридоре феодосийской гостиницы для отдыхающих на южном берегу Крыма беспомощно, прислонившись к шероховатой стене и уткнувши лицо в ладони, тихо плакала светло-русая женщина.