Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2009
Шимон ТОКАРЖЕВСКИЙ
СРЕДИ УМЕРШИХ ДЛЯ ОБЩЕСТВА
(Зарисовки из жизни поляков в Сибири[1])
Перевод с польского Мэри Кушниковой
С особым чувством редакция «ДиН» представляет читателям фрагмент масштабного труда известного польского патриота, литератора и общественного деятеля XIXвека Шимона Токаржевского. Как многие его соотечественники, борцы за освобождение Польши, большую часть жизни Токаржевский провёл на каторге и поселении в Сибири. Восьмикнижие его воспоминаний под общим названием «Сибирское лихолетье» – предмет неугасающего интереса историков, культурологов, литературоведов. Достаточно упомянуть, например, лишь о том, что на омской каторге вместе с Токаржевским находился Ф.М. Достоевский и об одних и тех же событиях оба написали по-разному, каждый «со своей колокольни», – чтобы этот интерес оказался не только объяснимым, но – само собой разумеющимся. Становится загадкой как раз другое: почему книги Токаржевского до самого недавнего времени не были переведены на русский язык? Этот досадный недостаток в нашем культурном багаже наконец восполнен, благодаря – не побоимся этого слова – подвижничеству двоих кемеровчан: искусствоведа, переводчицы, публициста Мэри Моисеевны Кушниковой и её помощника, литературоведа Вячеслава Тогулева. «Сибирское лихолетье» в 2007 году вышло в Кемерово на русском языке крошечным тиражом и сразу же стало раритетом. Мы пользуемся случаем ещё раз поблагодарить кемеровских коллег за возможность публикации уникального текста на страницах нашего журнала.
Редакция «ДиН»
На Иртыше
Светало… На светло-сером небосводе из-за лёгких опаловых облачков местами проглядывали как бы только что расцветшие бледно-розовые цветы.
Из-под тонких, прозрачных предрассветных покровов мглы начал проглядывать погожий, летний, жаркий день, розовели воды Иртыша, а на бескрайних киргизских степях, что тянулись по ту сторону величественной реки, появились светлые полосы, что предвещало: сейчас покажется солнце. И вскоре оно показалось, щедрое и лучезарное.
Тут же повеял живительный ветер… Какое-то радостное оживление послышалось над Иртышем, над степью, над дальним аулом кочевников, над табуном пасущихся коней и над скалистым берегом, который при солнечном восходе заискрился, словно посыпанный крупными песчинками золота.
По этому берегу в тот ранний час ватага каторжников омской крепости отправлялась на работу.
Барабан, подающий заключённым сигнал подъёма, отбивал дробь задолго до рассвета.
Но никто не жаловался на такую раннюю побудку, потому что жаркие летние ночи в душном воздухе каземат были истинной пыткой, после которой даже самая тяжёлая работа под открытым небом, на свежем воздухе, казалась живительным облегчением.
В тот день нам надлежало в мрачном старом бору начать прорежать гущу, прокладывать дорожки, делать на деревьях зарубки, «зачёсы».
И всё это, чтобы губернатор Западной Сибири Пётр Дмитриевич Горчаков мог здесь легко ориентироваться во время охоты, которые затевал, чтобы развлечь и в знак почтения к чиновникам, приезжавшим из Петербурга для проверки.
С лопатами на плечах, с топорами в руках, мы маршировали бодро и весело.
Веселы были все без исключения.
Даже обычно хмурый и ворчливый дозорный на сей раз не ругался, не поторапливал, не грозил «пулей в лоб» за задержку, не осматривал, крепко ли привинчены кандалы, что делал постоянно, поскольку каторжане работали в лесу, в степи, над Иртышом, либо на отдалённых от Омска полях и на тракте.
Творец живописной природы и благоуханного воздуха на время смягчил дозорного и сделал его весёлым и даже снисходительным.
Он стал до того снисходителен, что велел бить в барабан на отдых уже в половине двенадцатого.
И тогда целая ватага вышла из бора из-под тени древних деревьев и группами разместилась на траве.
Мы, поляки, сели с краю, стараясь, как обычно, занимать возможно меньше места, ничем не стесняя наших сотоварищей по каторге, чтобы не вызывать их недоброжелательности, но и не привлекать их внимания…
Фёдор Достоевский и Сергей Дуров присоединились к нам.
– Сегодня впервые с тех пор, как прибыл в острог, в первый раз дышу сейчас полной грудью и испытываю приятные впечатления. Такое впечатление, будто я не на каторжных работах, а как свободный человек на какой-нибудь загородной прогулке, – сказал по-французски писатель Фёдор Достоевский.
Каторжники-преступники ненавидели «политиков»[2]. Поэтому, если случалось, что между собой мы говорили не по-русски, они просто впадали в ярость.
Хотя до сих пор исключительно французские разговоры Фёдора Достоевского раздражали, сейчас мы не обратили на это внимания, может, оттого, что он обратился к нам любезно.
Только арестант Сушилов сплюнул сквозь зубы в нашу сторону и, презрительно оглянув нас, запел во всё горло:
Пётр через Москву прёт,
А теперь верёвки вьёт.
Тут же послышались хохотки вслед насмешливой песенке Сушилова.
Но вдруг общее внимание обратилось к пришедшим из города «калачницам».
Калачницами звались девчата, которые разносили «сайки».
Для многих омских женщин выпечка таких пшеничных булочек составляла неплохой источник заработка, хотя за добрую сайку платили всего полкопейки.
Крепостные заключённые толпами покупали сайки, хрусткие, свежие, и поедали их так же жадно, как вглядывались в румяные лица и ладную стать молоденьких продавщиц.
Они тоже приязненно и охотно «зыркали» на ловеласов с наполовину обритыми головами, с выжженными на лбу и на щеках клеймами, с кандалами на ногах.
Где бы ни работали каторжане, за забором острога, в предместье или на окраинах города, в кирпичных мануфактурах, в сараях и кузнях или на ремонте тракта после осенней слякоти или весенних паводков, в любое время года, – в полуденный час отдыха всегда появлялись эти девчата с корзинами булочек, и их встречали бурными проявлениями радости и шутливыми колкостями.
Подойдя к булочницам, каторжане весело загалдели:
– Ксекунда! Марьяшка! Хаврошка! Мы уже давно мечтали погрызть ваши сайки. Почему сегодня так поздно? Где валандались?
– Помогали матушкам высаживать сайки из печи, – отвечали девчата.
– Так-с?! Бендерская хвороба на вас, какая это правда!
– Глянь-ка! Он ещё и проклинает! – с притворным возмущением парировали калачницы, а Ксекунда важно заявила:
– Я вам скажу чистую правду. Правда, чистая как золото: со вчерашней полночи до сегодняшнего полудня мы всё время танцевали…
– В кабаке, под рыжим псом, – прервал Сушилов, – у паршивого Элиашки…
– А неправда! А врёшь! – вроде бы обиделась Ксекунда, – не в кабаке и не у Элиашки, а у самого генерала, мы здорово позабавились с офицерами.
– Пусть у генерала, – сказал Сушилов, – генерал большой человек! Но генерал генералу рознь! И вот что скажу вам, миленькие девчата, вы у какого-нибудь бандитского генерала баловались…
Эта шутка вызвала взрыв хохота и возмущение калачниц – так закончилась оживлённая перепалка.
Сушилов ещё и пригрозил девчатам:
– И глядите, соломенные коровы, чтобы не скалили зубы в сторону политиков!
– А мы вот как раз и собираемся! «Приказ» твой, а воля наша! – хохотали девчонки, осчастливленные беседой с кавалерами, но и тем, что в их кожаные кошелёчки так и сыпались грошики за булочки, которые вместе с водой из источника, что сочился с ближайшей скалы, составляли основную часть нашего обеда.
С пустыми корзинами на головах, булочницы уже собрались уходить, дозорный уже должен был отдать приказ, чтобы мы вернулись в лес к начатым работам, когда пред нами предстало пречудное видение… Посреди Иртыша плыла ладья, украшенная зелёными гирляндами, в которых местами проглядывали разноцветные цветы.
Величественная, роскошная, в виде огромного лебедя, с пурпуровыми парусами и флагом с надписью «Mon plaisir»[3]…
За ней, как бы сопровождая, плыла целая флотилия меньших лодок, выкрашенных в белый цвет, тоже роскошных и с разноцветными парусами. Там сидели женщины в светлых платьях и шляпках, были и военные высших чинов в парадных мундирах квартирующего тогда в Омске полка «красноярцев».
Течение реки легко уносило эти красивые, изящные силуэты.
Гребцы шевелили вёслами только изредка и как бы скуки ради, и вскоре полковой оркестр в сопровождающей флотилии заиграл fortissimo[4].
Смех и пересуды среди каторжников прекратились внезапно.
На ладьях тоже, вероятно, говорили очень негромко, потому звуки оркестра вместе с лёгким плеском волн Иртыша звучали среди окружающей тишины слаженно, мелодично и впечатляюще.
– Freischütz![5] – вскричал Сергей Дуров. – Ах! На этой опере мы были вместе в Петербурге. Помните, Фёдор Михайлович? – спросил он Достоевского.
Тот печально улыбнулся и ответил:
– Помню…
И оба умолкли…
А между тем, флотилия уже доплыла до нас. Каторжники обнажили головы и стали во фрунт, лицом к реке, напряжённые, как струны…
Конвойные солдаты отдали честь. В первой из изящных лодок, той, что с пунцовыми парусами, среди военных и штатских чиновников из Петербурга и омской знати, сидевших на скамьях, покрытых коврами, первое место занимала генеральша Шрамм[6].
Справа от неё сидел какой-то петербургский чиновник, а слева – губернатор, князь Пётр Горчаков.
И эта флотилия с гирляндами зелени и цветами, с разноцветными парусами, с музыкой, – эта флотилия, полная свободных, статных, уверенных в своей безопасности людей, посреди величественной реки плыла перед нашими глазами, как фантастическое явление, колдовское видение, или сон, приснившийся наяву, в этот солнечный июльский полдень.
Флотилия медленно исчезала из вида…
Истинно мимолётное видение… медленно удалялось… удалялось, пока не исчезло за выступом скалы, что остро врезалась в Иртыш.
Мелодия из «Вольного стрелка» тоже стихала в благоухающем золотистом мареве… пока совсем не утихла, и только шёпот ветра слышался над старыми деревьями…
Мы вернулись в лес, к прерванным перед полднем работам.
Но прекрасное видение, что мелькнуло перед ватагой этих людей, которых мучили голод, нужда, неволя, унижения, – это прекрасное видение всколыхнуло в них желчность, зависть и ненависть к тем счастливым избранникам судьбы, которых они видели мгновением ранее.
– Слякоть, нелюди, подлые кобылки[7], имеют тысячные состояния, челядью обросли по горло, как генералы, валяются на мягких перинах… Каждый день напиваются, как короли… Сволочь, а не люди! – сказал Скуратов, хромой безобразный карлик, похожий на гнома.
Вздохнул, отхаркался, сплюнул сквозь зубы и, поворотившись к нам, полякам, издевательски смеясь, спросил:
– Ну-с? Как вам? Ничего себе, а?..Господа шляхта?
И хотя дозорный, прапорщик Иван Матвеевич, методично одёргивал:
– Мелете языками, как мельничные жернова! Кому говорю, молчать!
Напрасны были понукания.
Напрасны были и угрозы кнутом. Работа шла медленно, вяло, лениво…
Сегодня метка деревьев утруждала нас и раздражала, хотя это была одна из самых лёгких работ.
Часы тянулись нестерпимо долго!..
А бор тем временем всё более мрачнел, в нём стало душно…
Верхушки деревьев сотрясали зловещие порывы ветра…
Из толпы прокладывающих дорожки послышался громкий голос, доносившийся сквозь удары топоров и скрипа лопат, голос злобного карлика Скуратова:
– Эй! Господин надзиратель! Уже день погас, как свечка Тобиашки паршивого, а вы ещё держите на работе нас, молодцов!
– Да уж, такие вы молодцы! – раздражённо проворчал дозорный Иван Матвеевич.
– Мы не молодцы, согласен, но прапорщик тоже не офицер! – огрызнулся злобный Скуратов, намекая на слабость Ивана Матвеевича, который, будучи всего лишь прапорщиком, требовал, чтобы ему отдавали честь, как полагалось военным высшим чинам.
Скуратов, осуждённый на двадцать лет каторги за убийство двух своих родственников, иногда бывал довольно остроумен.
Проворный, находчивый, не лишённый юмора, он в омском остроге был как бы местным шутом. Ему удавалось развеселить даже самых понурых. Каждую его реплику сотоварищи встречали громкими неудержимыми взрывами хохота.
Он очень этим гордился, остроумие приносило ему немало пользы.
Кашевары[8] подсовывали ему самые лакомые куски, сотоварищи по каторге делились с ним водкой и табаком, помогали на работе, часто даже отрабатывали за него задания, которые карлику было не под силу выполнить самому…
Когда мы вышли из бора, солнце уже клонилось к закату, зажигая на водах Иртыша фиолетовые, кровавые отблески. От киргизских степей шёл парной, душный воздух…
Когда мы приблизились к городу, сорвался ветер. Откуда-то издалека надвинулась туча. Закрыла собой пламенеющий закат, затемняя его яркие краски.
Вскоре появилась ещё одна, ещё больше и гуще… Всё вокруг стало хмурым и потемнело…
Лёгкие дуновения ветра превратились в грозный вихрь…
Вдоль дороги, ведущей в Омск, стояли ряды деревянных строений, балаганы[9], служившие складами для кирпича и упряжи артиллерийских коней, сараями для толчения и обжига алебастра и кирпича.
Сейчас все они были давно закрыты. Только в огромной кирпичной кухне солдаты ещё работали.
Вокруг раздавались удары молота, бренчание железных рельс, разложенных на каменном полу.
Из трубы валили снопы искр. Облака чёрного дыма плыли ввысь и там сливались с хмурым, почти чёрным небосводом.
Перед кузней встали несколько возов, гружённых железом.
Когда мы проходили мимо, офицер, сопровождавший эти возы, задержал партию окриком:
– Стать!
Мы остановились, ожидая дальнейших распоряжений.
Оказалось, что требуется наша помощь при разгрузке и переноске железа в кузню, к чему мы приступили сразу же, хотя весьма неохотно, потому что не имели права ни отказаться, ни даже протестовать.
Начал моросить густой мелкий дождик.
Наступило предвечернее время…
Золотисто-пурпурная полоса догорающей вечерней зари ещё светилась на западе, но со всех сторон небосклон был так тёмен, что казалось, будто ночные тени уже витают над землёй.
– Само небо сжалилось над нами и плачет о нашей тяжкой доле! – сказал Сергей Дуров[10], который любил прибегать к риторическим и патетичным, возвышенным выражениям, постоянно сохраняя облик мученика за правое дело, сетуя на мстительную руку судьбы, так обидевшей его.
А дождь превратился в сплошной ливень, перемежающийся с градом небывалой величины.
Мы промокли до нитки. И очень были благодарны офицеру, когда тот, посоветовавшись с Иваном Матвеевичем, решил позволить нам прекратить работу и укрыться в кузне.
Мы вошли.
Около огромных кувалд и мехов трудились обнажённые до пояса солдаты.
От огня шёл жар, как в гроте у Циклопа или в аду. Дружно, в унисон падали удары молотов, солдаты хором пели какую-то заунывную песню.
И вдруг… грянул выстрел… один… второй… третий…
Потом несколько пистолетных выстрелов послышались одновременно.
Офицер и дозорный, Иван Матвеевич, бросились к дверям, чтобы узнать, что произошло… Вскоре непрерывные выстрелы слышались чередой друг за другом, солдаты оставили меха, кувалды, молоты, а за ними и все, не соблюдая субординации, высыпали из кузни во двор.
При последних отблесках закатной зари мы увидели страшную картину.
Воды Иртыша вздымались… поднимались… росли… Пару часов назад Иртыш струился так тихо и спокойно… Сейчас он рычал как легендарный зверь, изрыгая из своей разверзнутой пасти настоящие фонтаны мутных волн и серо-белесой пены.
Ветер, свирепо свистя, уносил ввысь бурные волны; он свивал их в столбы и будто в каком-то адском танце вертел изящные ладьи, которые в погожий солнечный полдень под голубым балдахином небосвода, с музыкой проплыли перед нашими глазами.
На обратном пути в Омск их накрыла гроза.
Ураган посрывал с мачт цветочные гирлянды, в лохмотья превратил цветные паруса, поломал мачты, вырвал вёсла из рук усталых гребцов…
Лодки пытались пристать к берегу…
Тщетно…
Вихрь отталкивал их от берегов, отталкивал на средину реки…
Они сталкивались и, толкая друг друга, наносили друг другу всё новые повреждения.
Казалось, что две мощные стихии, ураган и вода, сговорились между собой и поклялись истрепать, уничтожить и погрузить вглубь Иртыша эту красивую флотилию и этих людей, таких весёлых и беззаботных несколькими часами ранее.
Увидев освещённое помещение и множество мужчин на дворе, несчастные потерпевшие начали стрелять из пистолетов.
Это был призыв о помощи, просьба спасти…
Но даже при искреннем желании помочь – уже было поздно, не хватало людей, не хватало тросов, а притом стихия разыгралась – дождь лил ручьями, вихрь ломал придорожные деревья, которые с треском валились во двор… Неустанно рокотал гром, сверкали молнии и, словно стрелы, вонзались в Иртыш и тонули в бурливых глубинах реки.
Страшная это была буря.
К счастью, продлилась она недолго, как это нередко бывает летней порой…
Когда ураган и молнии немного притихли, офицер велел солдатам отпрягать коней от возов и мчаться верхом в город за людьми, верёвками и повозками. Нас задержали, полагая, что при спасательной акции наша помощь может понадобиться.
………………………………………………………
Чёрные угрожающие тучи по-над рекой, над степью и над берегами реки поплыли на север и вскоре совсем исчезли за далёким горизонтом.
Иртыш совершенно успокоился…
Только баранки, или пенистые пятна, плывущие по спокойной сейчас глади воды, говорили о прежнем бесновании реки, а также о последствиях страшной бури.
Притом положение флотилии оказалось весьма небезопасным. Усилия матросов прибиться или хотя бы приблизиться к берегу, откуда можно было ожидать помощи, оставались тщетными.
Ветер упорно толкал лодки к середине реки, к самым глубоким местам.
Женщины в лодках жалобно кричали:
– Спасите! Спасите! Господи и Святой Николай Чудотворец, спасите!
– Сейчас! Сейчас! Успокойтесь! Прошу покорно! – изо всех сил своих юных лёгких кричал молодой офицер, размахивая белым платком, привязанным к длинной жерди, указывая в сторону Омска, чтобы потерпевшие поняли, что из города вскоре должна приспеть помощь.
Более всего пострадала ладья с пурпурным парусом, именно та, в которой сидела генеральша Шрамм с омской знатью и петербургскими гостями.
Флаг с надписью «Mon plaisir» был продырявлен.
Не двигаясь с места, ладья углублялась в реку, она всё больше тяжелела. Матросы что-то мастерили на дне. Очевидно, пытались заткнуть образовавшееся грозное отверстие.
Дамы в промокших платьях встали на скамьи, мужчины шапками выливали набравшуюся воду из лодки и переходили из одного конца в другой, чтобы удержать её в равновесии.
Один за другим с «Mon plaisir’а» выкидывали утяжелявшие лодку предметы: ковры, всякие корзинки, коробки, шали, зонтики, дамские накидки… Всё делалось для того, чтобы облегчить набиравшую воду лодку.
Но, несмотря на все усилия, она погружалась всё больше… Казалось, ещё мгновение, и она пойдёт ко дну…
А люди из Омска, позванные на помощь, не прибывали… Всё не прибывали.
Другие судёнышки, входившие в состав флотилии, несколько приближались к причалу. Только ладье с пурпурными парусами грозила неминуемая и быстрая гибель…
И тут на лодке «Mon plaisir» поднялся какой-то солдат, до тех пор занятый работой вместе со всеми.
Видимо, его подозвал генерал. Солдат приблизился и салютовал.
Генерал дал ему какой-то короткий приказ.
Солдат вновь отсалютовал.
Затем снял одежду, обнажив свою богатырскую постать, снял фуражку и бросил на дно лодки, глянул в опять распогодившееся голубое, чуть порозовевшее небо, трёхкратно перекрестился, широко расправил плечи и кинулся в реку, крикнув:
– Господи, помилуй!
«Mon plaisir» сильно заколыхалась, а потом сразу же чуть приподнялась…
Вся флотилия прогулочных лодок с «Mon plaisir’ом» счастливо избежала потопления и не разбилась во время бури, а была чудодейственно спасена.
Генерал Горчаков и генеральша Шрамм затеяли ещё более захватывающую охоту, чем было запланировано ранее.
Очевидно, такой праздник должен был компенсировать прибывшим из Петербурга чиновникам неудачную прогулку по Иртышу, испуг и пережитые волнения, когда они попали в бурю, которая разбушевалась именно здесь.
Потому мы вновь отправились на следующий день в бор, прокладывать дорожки, строить из дёрна и мягкого мха скамейки, мастерить из веток шалаши, в которых охотники могли бы отдохнуть, и беседки, где будут расставлены роскошные угощения.
На третий день после бури, когда после работы в лесу мы по берегу Иртыша возвращались в острог, конвойные предшествующей партии каторжан подбежали с криком:
– Андроник Оноприенко!
В их голосе звучала жалость, горечь и испуг…
Они многократно клялись, повторяя беспрестанно слова какой-то молитвы, что дорогу им загородило какое-то ведьмовское видение.
Вся ватага каторжников остановилась.
– Ну-с! Чего стали? Чего подняли такой гвалт? – допытывался дозорный.
В ответ один из конвойных опустил руку, указал на землю и дрожащим голосом опять закричал:
– Андроник Оноприенко!
На влажном песке лежал труп…
Синий, распухший, с открытыми глазами лежал труп того солдата, который тремя днями ранее кинулся в Иртыш с ладьи «Mon plaisir»…
Попал в самую глубину и утонул…
Никто о нём не беспокоился.
Никто не искал его следов.
И всё же бурливая и убийственная стихия на сей раз оказалась милосердной: вода вернула земле тело, чтобы оно упокоилось в освящённом месте.
– Ну-с, и чего стоите, как болваны? Чтоб вам сгореть от водки! – злился прапорщик. – Андроник Оноприенко утопился, велика беда! Зачем из лодки выскочил, дурачище.
Скуратов выступил из ряда вперёд и, сдвинув шапку на затылок, сказал:
– Он, бедолага, Иван Матвеевич, прыгнул в реку, потому что от своего генерала получил такой приказ.
Сообщение Скуратова вызвало общее смятение. Некоторые кивали головой в недоумении, а прапорщик пнул карлика:
– Врёшь, зараза сибирская!
Хромой настаивал на своём:
– Не вру, Иван Матвеевич, честное слово, не вру. Инвалид, и Гришка, и другие матросы говорили про это вчера, когда мы помогали грузить на возы попорченные лодки. Андроник Оноприенко здоровенный был, как вол, а большой и сильный, как медведь, да и тяжёлый на диво… А лодка с губернатором и генералами была дырявая… Так, чтобы облегчить лодку, генерал велел Оноприенко выпрыгнуть. Гришка, и Инвалид, и все матросы слышали, как Его Превосходительство сказал: «Ничего с ним не станется, выкупается, а то, наверняка, грязный весь, доплывёт до берега, глотнёт горилки и получит полрубля!». Верно, так генерал и думал… Только бедолага Андроник не доплыл, и горилки так и не выпил, и полрубля не получил. Ну-с, и жизни лишился…
Во время рассказа Скуратова меня охватило состояние, будто морозный ветер повеял с севера и заледенил мне кровь.
………………………………………………………
Дорога до острога, где находились казематы каторжан, проходила около летнего обоза полка, в котором состоял Андроник Оноприенко. Среди палаток ходили солдатики, а, закончив свои дневные занятия, пели хором:
Нам прикажут – мы идём,
Нам прикажут – мы стоим,
Нам прикажут – мы лежим
И, до приказа, в гробе спим!
Мы, поляки: профессор Жоховский, Мирецкий, Юзек Богуславский и я, шли тесной группкой. Только стихла эта песня, проникнутая безграничной безнадёжностью, – подбежал к нам Фёдор Достоевский:
– Слышали, господа!.. Слышали эту песню? Молодцы! Молодцы красноярцы! Ах, с такой дисциплинированной армией, с такой армией можно совершать чудеса… Можно одерживать такие победы и… Александра Македонского превзойти… Можно завоевать Цареград… Победоносные российские знамёна будут реять над Босфором и Геллеспонтом… Можно захватить и покорить весь мир!..
Он говорил возбуждённо, с сияющим лицом и пламенным взором…
Выглядел он горделиво…
Расправил плечи, как будто тоже… тоже видел перед собой воплощение лучезарной мечты…
Тем временем мы уже подошли к частоколу, окружающему крепость.
Конвойный потянул за колокол, подвешенный у ворот.
Заскрипели двустворчатые ворота. Партия каторжников вступила на территорию острога…
Ефрейтор принялся считать вернувшихся с работы:
– Первый!.. Второй!.. Третий!.. Четвёртый! – выкрикивал, дотрагиваясь длинной тростью до плеча каждого из нас.
Закончив, отправился в своё жилище в доме при офицерских апартаментах, а каторжники заспешили на обед на кухню.
Нам, полякам, идущим вместе, загородил дорогу Фёдор Достоевский:
– А то, о чём я говорил вам давеча, господа, должно исполниться… должно, – подчёркнуто повторял с упором, – Я вам это говорю, Я.
Мы не ответили ни единым словом, и ни единым движением…
Адам Мицкевич в Семипалатинске
В пути на каторгу в партию, состоящую из нескольких десятков рецидивистов, включили и трёх политических преступников поляков[11], в сентябре 1849 г. нам полагался трёхдневный отдых в Семипалатинске.
Остановили нас в крепости за полверсты от города.
Крепость и город получили название от развалин каких-то семи зданий (палат), во время моего пребывания ещё хорошо сохранившихся и свидетельствовавших о их прочности и великолепии.
В Семипалатинске в то время пребывало много поляков, политических преступников, простых солдат, однако с высшим образованием, и экс-каторжников, которые после принудительных работ, уже как поселенцы, получали должности в разных конторах и благодаря учтивости и образованию добивались высоких чинов в чиновничьей иерархии.
Как только по городу пошёл слух, что в этой партии тоже есть поляки, на следующее утро после нашего прибытия в крепости появились дорогие наши земляки с приветами и новостями.
Из земляков, Юзеф Хиршфельд, экс-солдат, уполномоченный и управляющий всеми делами богача Попова, занимал в Семипалатинске высокое, даже, можно сказать, видное положение. Благодаря своему разуму и покладистому характеру, он пользовался полным доверием своего хозяина и всеобщим уважением.
Притом ему одному известными способами, умел сообразоваться с взглядами властей, с которыми, по причине разнообразных интересов купца Попова, должен был общаться и поддерживать постоянные и тесные связи.
Поэтому без особого труда ему удалось получить у начальника батальона Белихова позволение, чтобы мы – профессор Жоховский, Юзик Богуславский и я – провели целый день в его доме и вместе с ним побывали в городе.
Семипалатинск над Иртышом и Семипалатинка в 1849 году выглядели как настоящий восточный город.
Восточные черты придавали ему девять мечетей, мусульманские школы, удобные караван-сараи, население преимущественно киргизско-казахское, а россияне неохотно вспоминали времена, когда в Семипалатинске обитал и правил хан. Это были не столь уж далёкие времена, а именно 28 годами ранее, в 1818, российская власть упразднила ханство, а Семипалатинскую область отдала во владение и под правление губернатора Западной Сибири.
Вернувшись после осмотра города в дом Хиршфельда, мы застали там уже ожидавших нас товарищей.
Тут оказался интендантский урядник Орлинский, каторжанин с 1825, был солдат Ян Май, мобилизованный в русскую армию из Варшавской Духовной Академии, был солдат Рокицкий и поселенец Зелинский, урядник таможенного управления.
Был также россиянин, капитан Тарасов, который свою военную карьеру начал в Королевстве Польском, о котором сохранил самые радужные воспоминания.
Было ещё несколько россиян, очень симпатизирующих Полякам, ещё много земляков-поселенцев, имена которых в течение долгих лет мы позабыли.
Вся компания была отлично подобрана.
Нам троим на каждом шагу давали почувствовать и убедиться, что мы – главные лица в этом собрании, самые дорогие гости, долгожданные товарищи.
В этой атмосфере истинно братской сердечности – в такой атмосфере, от которой мы за время этапов и в тюрьмах отвыкли, легче было вспомнить о тяжкой и неумолимой недоле, которая уже на нас обрушилась, и которая, кто бы знал?.. могла стать нашим уделом на всю жизнь.
Мы собрались в большой квадратной светлой комнате с восемью окнами, выходящими на просторную площадку, буйно заросшую уже желтеющей травой.
Обстановка в комнате была небогатая.
Юзеф Хиршфельд за свою работу получал от купца Попова вознаграждение, если считать по тому времени, высокое, и распоряжался большими материальными средствами, а притом свои личные потребности свёл до минимума, считая, что изгнаннику излишества не подобают, и что они даже греховны в такое время, когда тысячи братьев-земляков терпят тяжкую нужду в этом северном крае, столь отдалённом от их Отчизны.
Но тем не менее в комнате Юзефа Хиршфельда было нечто, что притягивало взоры поляков и радовало их сердца.
Это несколько десятков старых и даже довольно потрёпанных сборников стихов.
Одетые в скромные, чёрные, будто бы траурные рамки, висели также портреты двух последних представителей рода Ягеллонов, Стефана Батория, покидающего Вену, Костюшки, Казимира Пулавского, князя Юзефа и Наполеона.
Никто не беспокоил Юзефа Хиршфельда из-за этих портретов, поскольку, кроме Наполеона, это были лица неизвестные в этом уголке мира, и только для польских изгнанников неописуемым счастьем было видеть эти обожаемые лики!..
Беседа в этом избранном кружке текла живо и свободно.
Её стержнем и непрерывным сюжетом оказались рассказы об ураганах, которые нас вырвали из Отчизны и пригнали аж в эту страну изгнания, рассказы о наших личных невзгодах, о судьбах других братьев, с которыми некогда связывали нас узелки общих целей и совместной деятельности: о судьбах тех, с кем мы встречались в тюрьмах, на этапах, в походах.
Поистине, – тема, богатая событиями и неисчерпаемая!..
Во время наших разговоров в избе появился какой-то юнец. Он быстро осмотрелся, нашёл взглядом хозяина, и отозвал его на минуту.
Оба вышли. Вскоре Хиршфельд вернулся смущённый.
– Что за несчастливый случай! – обратился он к профессору Жоховскому. – Как раз, когда у меня такие дорогие сердцу гости, как вы, съезжаются отовсюду купцы, с которыми ведёт торговлю мой хозяин. Вам, дорогие мои, могу сказать, что наши торговые связи простираются в далёкие края, в Бухару, на Кавказ, в Китай. И представьте – ни раньше ни позже – из разных стран прибыли сегодня грузы! Ковры, шелка, табак, кони. Будто, как назло, все эти купцы назначили себе сегодня рандеву в Семипалатинске! Так что я должен идти в контору, чтобы самые важные и ответственные дела снять с плеч, остальные отложу до утра. Постараюсь вернуться к вам возможно скорее.
– Иди, брат, одно слово, служба не дружба, – ответил профессор Жоховский.
Подошёл к нам капитан Тарасов.
– Похоже, подвезли коней, заказанных губернатором, князем Горчаковым. Значит, их надо будет отвести в конюшню. Может быть, господа хотели бы на них посмотреть? Тогда станьте к окну. Уверен, что их стоит внимательно оглядеть.
– Конечно же, охотно полюбуемся. Каждый польский шляхтич – прирождённый любитель лошадей.
– Ну, вы только посмотрите, господа! – воскликнул Тарасов, когда мы встали рядом с ним около открытого окна. – Правда же, великолепные аргамаки?
– Аргамаки? А что это за порода?
– Туркестанская. Аргамак – наилучшая скаковая лошадь в мире! Удивительно послушный, выдержанный, выносливее в деле, чем арабский конь – без шуток – может сотни вёрст проскакать без остановки, будто его изящные сухощавые ножки наделены крыльями, их и подковывают очень редко.
– Прекрасные животные! – восхищался капитан Тарасов, когда перед окнами прошли шесть искусно подобранных коней, злато-гнедых, с мягкой лоснящейся шерстью, шелковистыми гривами, небольшой головой, маленькими ушками и большими, огневыми глазами.
Видно, и темперамент у коней был огневой, несмотря на усталость после долгого похода.
– В Туркестане, – рассказывал Тарасов, – аргамакам к обычному корму подмешивают бараний жир. Который кони едят охотно. Единственный недостаток чудесных скакунов – их высокая цена. Ах, если бы человеку было дано перед смертью хотя бы на один только год обладать таким конём… Какое это было бы счастье!
Во время нашей беседы вернулся Юзеф Хиршфельд с ещё несколькими мужчинами, которые окружающих приветствовали весьма сердечно, как давних добрых и привычных знакомых.
Хиршфельд позвал их к нам и представил по-русски:
– Мои приятели, грузины.
И указал на нас:
– Мои братья, поляки.
Затем назвал имена грузинов и наши.
Молодые люди, с которыми нас познакомил хозяин, были одеты в чёрные суконные кафтаны, присборенные у пояса, опоясанные широкими наборными злато-серебряными ремнями, с которых свисали длинные кривые сабли.
На груди – богатые газыри, за поясом пистолеты и кинжалы с великолепной серебряной инкрустацией на рукоятках.
Большие бирюзовые, оправленные в золото заколки скрепляли воротники их белых сорочек. Чёрные башлыки из мягкой шерстяной ткани, слегка подвязанные под шеей, спадали им на плечи и на спину, нисколько не портя совершенного облика этих высоких, худощавых юношей, от которых веяло энергией, благородной сдержанностью и вместе с тем уверенностью в собственной силе и неустрашимой отваге.
Все они принадлежали к знатным грузинским фамилиям, подавленным и обедневшим после утраты Грузией независимости. Они получили высшее образование в лицее Ришелье в Одессе. И, хорошо зная французский, немецкий и русский языки, выбрали себе торговую карьеру, которая обеспечивала им личную свободу и, что ещё важнее, независимость политических убеждений.
Они много путешествовали и, как агентам богатых купцов, им не раз приходилось из какого-нибудь полудикого азиатского уголка попадать в цивилизованную Европу.
Между нами быстро установились сердечные отношения.
Polenuli[12], как нас уверяли юноши, пользовались большой симпатией у грузинов.
Хиршфельд угощал своих гостей по старопольским обычаям. Общая приязнь окутывала атмосферу юмора и весёлых розыгрышей.
Затем Зелинский басом, от которого сотрясались стены комнаты, запел:
Хватит, братья, в уголке сидеть,
Ничего не слышать,
Ничего не видеть,
Давайте петь!..
– Конечно, конечно же, споём. Но первый номер концерта уступим грузинам, – сказал Хиршфельд.
И тут же один из юношей вышел.
Но вскоре вернулся к нам.
За ним слуги внесли большой, тяжёлый, окованный ящик из красной кожи.
Из него извлекли духовые музыкальные инструменты, видом похожие на кларнет.
Грузины сели в круг посреди комнаты и все пламенно сыграли кавказскую лезгинку.
Музыка эта была шумлива, в быстрейшем allegro[13], порывистая, как буря, как вихрь, околдовывающая, как исступление…
Прервалась она внезапно, как промчавшаяся буря, и сразу же, без всякого перерыва, без какой-либо даже самой короткой паузы, один из грузинов запел.
Текст песни (о котором мне потом рассказали) пересказывал унижения, перенесённые народом покорённой Грузии… Тенор Григория Руставолли был полон бесконечной печали.
Порой казалось, что этот дивный голос сорвётся, сломается в заглушённом рыдании… что певец разразится плачем – столько было в том голосе правдивого и искреннего отчаяния.
Аккомпаниаторы отлично подстраивались под голос певца.
Поистине, не услышав, трудно бы поверить, что с помощью такого простого инструмента, как кавказская зурна, можно передать столько мелодий, столько экспрессий.
– Непривычное дело, чтобы музы своими дарами оделяли тех, кто служит Меркурию. Пан, видно, является исключением, владея необычно чистым и звонким голосом, – сказал я Григорию Руставолли.
Он поклонился и, смеясь, ответил:
– Поляки от веку слыли образцом вежливости и приятности в обиходе. Поэт Георгий Эристави тоже об этом поминает. А вы слышали об Эристави?
– Стыжусь, но должен сознаться, что нет.
– А ведь он долгое время пребывал среди вас. Как писатель, в 1834 г. был изгнан и перевезён в Вильно. На счастье! Можно ему только позавидовать за такое место изгнания… Потом жил в Варшаве, где выучился польскому языку. Настолько, что воспользовался этим и перевёл на грузинский импровизации «Конрад и Крымские сонеты». Эти переводы познакомили меня с вашей культурой. Когда я учился в лицее Ришелье в Одессе, то привык уважать Адама Мицкевича. Там память об Адаме жива, там всё ещё цветёт его культ среди молодёжи. Там каждый юнец знает поэзию Мицкевича, может прочесть её по памяти.
– Неужели? Что в нашем крае всё происходит так же, это не удивительно…
– И в Одессе тоже. Там тоже много поляков… И каждый счастливый обладатель напечатанной поэзии Мицкевича вынужден прятать своё сокровище, как преступление, за которое карают очень сурово… Кроме того, поэзия Мицкевича кружит среди молодёжи в списках, отдельными страницами, вырванными из книг. Пару лет тому назад, я собирал эти вырванные страницы, как драгоценные жемчужины, так что мне удалось собрать целых два тома полностью… Я давно мечтал отблагодарить господина Юзефа Хиршфельда каким-нибудь подарком за его доброту, сердечность, гостеприимство. Сейчас я могу наконец предложить ему такой драгоценный подарок. Возьми, пан!
Он достал шёлковый мешочек, который носил спрятанным на груди, и из него вынул два томика.
Я взглянул на них…
Это был «Пан Тадеуш», изданный в 1834 году.
«Пан Тадеуш», составленный из тех самых страничек, что кружили среди молодёжи.
………………………………………………………
«Пан Тадеуш» переходил из рук в руки… Каждому хотелось увидеть эту книжку, состоящую из страничек, которые от постоянного многолетнего чтения пожелтели и несколько истрепались.
Каждому хотелось почтительно дотронуться до них, посмотреть на эту книжку хотя бы издалека…
Нам, ещё недавно прибывшим с Родины, это издание «Пана Тадеуша» было известно.
Потому мы тактично отошли в сторонку.
Казалось, от этой книжки в скромном сером переплёте исходит странное сияние, как от реликвария в оправе из драгоценных камней…
………………………………………………………
Профессор Жоховский взял книжку…
Прижал к груди…
Поднял её вверх и преклонил перед ней свою седую голову…
Солнечные лучи, преломляясь в чистых стёклах мелких форточек, словно общим ореолом окружили древнего старца и запечатлённые в печати образы и мысли гениального поэта…
Наконец профессор Жоховский открыл книжку и дрожащим от волнения голосом начал читать:
Отчизна моя! Ты – как здоровье,
Лишь тот тебя ценит,
Кто тебя потерял…
После этих слов послышался стон…
И тут же из наших глаз полились «чистые и обильные слёзы», слёзы тоски о возлюбленной… о той, что от нас так далека… далека… далека…
………………………………………………………
И в комнате, где минутой ранее царил весёлый говор, сгустилась тишина…
Порой лишь слышались вздохи…
Иногда – шёпот…
Отчизна моя! Ты – как здоровье,
Лишь тот тебя ценит,
Кто тебя потерял…
………………………………………………………
– Богуславский! Токаржевский! Жоховский! Господа! Прошу собираться! Время идти в острог, прошу покорно, поспешите!
Чары разрушились…
Очаровательная мечта уплыла, развеялась, как сон, когда человека вдруг грубо разбудят…
Из экстаза вывел нас резкий жёсткий голос, который пытался казаться мягким и доброжелательным.
Это был голос прапорщика.
Он стоял на пороге в окружении четырёх солдат с заряжёнными карабинами на плечах.
Это была «свита», которая должна была сопутствовать нам, полякам, отверженным, и сопроводить нас обратно в тюрьму, в Семипалатинский острог.
Щедро угощённый Юзефом Хиршфельдом и задаренный им прапорщик был необычайно доброжелателен и вежлив.
Выкрикивая наши имена, имена преступников и каторжан, он не поскупился добавить: «господа» и «прошу покорно»…
………………………………………………………
Настало время расставанья…
С братьями-изгнанниками, с грузинами, с Никитой Николаевичем Тарасовым, со всеми окружающими. На прощанье долго и крепко обнимали друг друга.
Ничьи уста не смели сказать: «До свиданья!».
Ибо сердце разрывалось от смутного предчувствия, что не скоро мы сойдёмся и не встретимся таким кружком, полным сердечности.
«Пана Тадеуша» на прощание тоже приветствовали долгими и горячими поцелуями.
– Эти поляки… не пойму я их! Вот прочитали патриотическую книжку и, кажется, уже готовы в любую минуту кинуться в огонь, лететь на край света, угодить в тюрьму, пройти сквозь строй, идти на каторгу… Любопытно, хоть кто-нибудь из наших, для примера, ну!.. Радищев[14], допустим, хотел бы нарваться на такие беды?.. Странный народ эти поляки! Бог с ними! – вполголоса рассуждал сам с собой Тарасов, а прапорщику, повернувшись, скомандовал:
– Пошли вон! В сенях обождите! Я сам этих господ отведу в крепость.
Уже последние блики догорали на западе, когда мы после дня, полного впечатлений, проведённого в гостеприимном доме Юзефа Хиршфельда, вернулись в Семипалатинскую крепость.
По приказу капитана Тарасова, прапорщик с конвойными держались далеко позади. А сам Тарасов специально повёл нас через настоящий лабиринт улочек старого и нового Семипалатинска.
Движение было, в основном, в центре города, новые центральные кварталы были шумными, оживлёнными, особенно во время приезда купцов и привоза товаров.
Сейчас посреди серых низких домов, похожих на длинные каменные прямоугольники, мы встречали только приезжих, киргизов в мохнатых коричневых круглых бурнусах, азиатов с пограничья Персии в длинных плащах, с волосами и бородами, крашенными хной в рыжий цвет.
В этой тёмной пустоши мы не встретили ни одну женщину.
Зато часто встречали байгушов[15], с поблекшими, изнурёнными, тёмными лицами, в дырявых войлочных накидках.
Видно, они укрывались в этом старом квартале, неухоженном, убогом, отдалённом от центра города, а к ночи прятались в свои халупы.
При виде офицеров высшего чина и солдат, сопровождавших в острог за город трёх мужчин в арестантской одежде, убыстряли ход и боязливо скрывались за углами домов или ныряли в их тёмные недра.
Беседуя с Тарасовым и слушая его объяснения, мы бодро прошли двухверстовый путь от города до острога.
Перед тем как войти в крепость, я ещё раз обозрел город и его окрестности.
Барнаульский бор, исчезающий за далёким горизонтом, тянулся широкой линией, овеянный лёгкой фиолетовой дымкой.
В городе минареты вздымались ввысь рядом с круглыми византийскими куполами.
С минаретов мечетей муэдзины протяжным и каким-то сдавленным голосом выкрикивали:
– Хиллали! халлала! Илла ху! Алла ху! Аллах! Аллах!
Поскольку был сочельник по старому стилю, церковные звоны звали православных на вечерний молебен…
В городе уже горели фонари около чиновных зданий, зажгли свет и в домах.
Старинные руины во славе своего заката тихо лежали, будто в море крови.
«Was Hände bauten, können Hände stürzen.
Das Haus der Freiheit hat uns Gott gegründet»[16]…
– Что пан сказал? – спросил капитан Тарасов.
– Что сказал? Да так, ни с того ни с сего припомнил некое двустишие Шиллера, – ответил я. – Видите ли, Никита Николаевич, – Каминский, учитель немецкого языка в Щебжезинской школе, где я учился, был любителем и пламенным поклонником этого поэта. Мы, ученики, должны были учить наизусть целые долгие страницы из Шиллера… Как-то во время летних каникул с огромным успехом мы поставили на немецком языке, – представьте себе! – целый акт из Вильгельма Телля…
У спящей красавицы
Ярмарки в Минусинске во время первого моего изгнания в Сибирь были важным событием, имевшим огромное значение.
Обычно они начинались в мае, продолжались в июне, июле и кончались в сентябре, и могу сказать без преувеличения, что за эти пару месяцев через Минусинск проезжали и проходили многие, многие тысячи человек.
Кому требовалось завязать торговые связи с китайскими, а даже и с европейскими купцами, кому требовалось сделать какие-нибудь значительные закупки или кто просто хотел развлечься, увидеть всякие забавы, недоступные или просто незнакомые в иных местах Сибири, – тот во время ярмарки отправлялся в Минусинск, где можно было заключать с кочевниками буквально сказочно выгодные торговые операции, а если после этого душа просила «погулять», – была бы только щедрая рука и прежде всего хорошо набитый кошелёк.
Во время ярмарки жизнь и деятельность в Минусинске текли широким и бурным потоком.
Большие состояния, заботливо копившиеся в течение многих лет, не раз истаивали за пару часов в игорных заведениях.
И если такой экс-богач, проигравшийся до нитки, до последней рубашки, возвращался домой, не выпрашивая кусок хлеба на пропитание, то только благодаря щедрости соседей или родственников, с которыми из далёких окраин себе на погибель приехал в Минусинск на ярмарку.
О таких сгубивших своё состояние несчастливых игроках, о таких шулерах, богатевших одним взмахом карт, о разных подозрительных обстоятельствах, хитростях китайцев и саянцев, о разных изумительных происшествиях, вкупе с невиданной роскошью и заграничными чудесами, которые можно увидеть на такой ярмарке, я был наслышан и в Омске, и на Большом Участке.
Всё это часто служило богатой темой для пересудов во время семейных и соседских встреч. Не помню, чтоб эти рассказы вызывали во мне особое любопытство или разжигали острое желание поучаствовать в таких праздниках и увидеть ярмарочные дива, и потому я не очень обрадовался, когда как-то вечером мой начальник вломился ко мне в жилище с криком:
– Едем на ярмарку в Минусинск! Я и вы, Шимон Себастьянович, – идёт? Ну-с, конечно, вы согласны, правда?..
– Ну, – рассмеялся я, – должен быть согласен, раз вы так решили.
– Да, решил, решил, и сейчас мы распределим обязанности. Я добываю деньги, моя жена позаботится о еде и напитках, то есть о припасах на дорогу, а вы, пане, молодой человек, пакуете ваши одежки. Утром, чуть свет, айда! В дорогу! Вы так усердно и успешно работали всю зиму, что вам полагаются отдых и развлечения. Ну-с, и мне тоже. Жалеть не будем ни рублей, ни копеек… Развлечёмся, погуляем… А уж чудеса увидите, пан молодой человек!
Он радостно захохотал во всё горло, похлопал себя по бёдрам, а меня, по-приятельски, по плечам и, чуть не облизываясь и кивая головой, повторял:
– Чудеса! Чудеса! Сами увидите, пан, молодой человек!
Представление о развлечениях у меня и Светилкина сильно разнились и перспектива развлечений и «гулянки» с ним в его компании, хоть и не радовала, но и не претила мне, учитывая его благие намерения, притом не хотелось его обижать, так что я смолчал и сразу же занялся приготовлением в путь.
Минусинский округ, занимающий примерно две тысячи квадратных миль, представляет собой одну из живописнейших частей Сибири.
Поскольку по дороге через эти живописные окрестности я ехал уже не впервые, она не показалась мне ни слишком долгой, ни утомительной.
Когда я впервые попал в этот край, кроме урядников в самом Минусинске, и во всей этой огромной части Енисейской губернии вообще было мало россиян, не считая, конечно, войска.
Немного было и крестьян, оседлых и ведущих хозяйство на земле, – много политических заключённых и разных российских народностей, подвластных России, немало экс-каторжников, осуждённых на пожизненное поселение, а в остальном, преимущественную часть населения составляли кочевые племена.
Из глубин девственных, мрачных пущей, где они занимаются охотой, а кое-где рыболовством, из цветущих долин и заросших буйными травами пастбищ, где бытуют стада скота и табуны коней, тянулись кочевники со своими жёнами, детьми, со всей своей скотиной и передвижным скарбом.
Вокруг города они разместились в юртах из древесной коры или из заранее заготовленных звериных шкур.
Так они образовали посады, что служили наглядным образцом способа жизни и обычаев в древней доисторической эпохе.
Всё это для цивилизованного европейца казалось оригинальным и необыкновенно интересным. Это был настоящий неисчерпаемый кладезь для этнографического изучения.
Мой начальник Светилкин придерживался порядков, заведённых в его доме, с той только разницей, что теперь он направо и налево широкой рукой и с лёгким сердцем швырял уже не копейки и даже не рубли, а сотни рублей, к своему собственному удовольствию и к радости своих ублаготворённых компаньонов, целый штаб коих пристал к нам сразу по приезде в Минусинск.
Когда Светилкин понял наконец что все его усилия втянуть меня в круг его знакомств и в мир излюбленных городских развлечений и забав тщетны и таковыми останутся впредь, он предоставил мне полную свободу распоряжаться собой и своим временем.
Осчастливленный подобной свободой мысли и действий, я с утра до вечера бродил вдоль и поперёк, с одного конца Минусинска до другого и по ближайшим его околицам.
Необыкновенно занимала меня разнородность типов рас, обычаев, языков и диалектов людей, с которыми я мог встречаться; а ещё – мозаичное разнообразие и пестрота одежд, украшений, упряжек, огромное обилие разных видов чая, шёлковых тканей[17], мехов, китайского фарфора и не поддающихся пересказу видов и сортов товаров.
В южной стороне Минусинска на пастбищах усердные и работящие китайцы на время ярмарки построили временный городок, который выглядел так, как будто его перенесли без всяких изменений в Минусинск прямо из Небесной Империи с берегов Хуанхэ или Янцзы.
Маленькие домики с фантастично изогнутыми крышами встали среди миниатюрных огородов, полных золотистых дынь, тыкв, светло-зелёных огурцов, салата со свежими кудрявыми листьями, серебристых крупнолиственных трав и разноцветных, чудесно расцветших маков, которые колыхались на тонких, гибких, высоких стеблях.
Как бы в дополнение к экзотической картине, по-за маленькими домиками, на взгорке, возвышалась маленькая пагода с фарфоровой крышей и прекрасные башенки.
За живыми изгородями огородов мелькали сапфировые шёлковые богато расшитые курмы[18] косооких красавиц, а их мужья и отцы прохаживались по улочкам, выложенным мелкими каменными плитками.
Одетые в длинные шёлковые халаты, в чёрных шляпах, завязанных под подбородком жёлтыми лентами, или в лёгких совершенно плоских шапочках, мастерски сплетённых из рисовой соломки, с длинными спадающими на плечи косами, обутые в жёлтые или красные башмаки с загнутыми кверху носками, косоокие мужчины ходили степенно, молчаливо, будто погружённые в важные размышления.
По реке, словно проворные ласточки, сновали джонки[19], доставляющие грузы товаров к кораблям, что плыли по Енисею.
Средину улицы занимали обычные ослики, арбы[20], которые везли джонерикши[21], довозившие в Минусинск товары, что заполняли китайские магазины и склады.
Временами в этой толкотне, искусно лавируя, появлялся паланкин какого-нибудь китайского вельможи или знатной дамы-китаянки.
Теснота, крики, разноязычный говор, словно на каком-нибудь всесветном торжище, царили в этом временном китайском городке с первыми лучами рано утром и стихали только с заходом солнца.
Как-то привлёк моё внимание человек, который в этой цветастой и пёстрой толпе выделялся совершенно особым и отличным от всех видом.
Высокий, крепко сложённый, с длинной, белой как молоко, бородой.
На голове он носил шапку, так называемую баторовку, с чёрными завязками по бокам. Одет он был в капот из серого грубого сукна, похожий по крою на свитки литовских мужиков.
Я сразу же понял, что этот человек не Россиянин, не уроженец Сибири и тем более не из оседлых кочевников.
Так кто же он?
Возможно, политический ссыльный?
– Ах! А вдруг он поляк, – подумал я и тут же решил утвердиться в своих предположениях и обратился к нему по-польски.
Однако было легче принять такое решение, нежели его выполнить.
Обладатель баторувки и серой свитки превратился для меня в неуловимый призрак… То приближался ко мне, был, только что был тут… тут… то исчезал с глаз долой, терялся среди разномастной толпы, то снова над толпой высилась его красивая голова, и я вот-вот… догонял его, именно догонял, пока с запруженных улочек не перешли на тропинку средь поляны, засаженной кукурузой и чумизой[22].
Несколько лиственниц среди деревьев, деревянный домик – вот куда устремлён был обладатель шапочки-баторувки.
Очевидно, это была его усадьба, о чём нетрудно было догадаться – так гармонично подходила хатка и её окружение к чертам и всему облику этого человека.
Он отворил запертые двери, толкнул сильно рукой, оставил открытыми настежь и вошёл.
За ним в тёмную маленькую комнатку проникали полосы солнечного света… Он открыл окно с небольшими створками и выглянул наружу. Сорвал пару подсолнухов, что росли перед домишкой, повернув свои золотые головки к солнцу, сорвал несколько стебельков резеды и настурций, которые росли в маленьком садике близ стены, а потом исчез в избе.
Тем временем я медленно приблизился, придумывая, как обратиться к этому полуземляку, которого случайно встретил в другой части света, за тысячи миль от Отчизны.
Пока я стоял так в раздумье, из домика послышалась песня:
С жаворонками взялись до работы,
Спать пойдём на вечерней зорьке,
Но и в гробах мы всегда скитальцы
И всего лишь божья рать.
Кто раз присягнул Господу Христу
И шёл к Святому краю без неволи,
Тот из глубин[23] хоть тёмного кургана
Подымется на трубный глас.
Теперь я уже не сомневался… хозяин или, может, жилец этого древнего домика был поляком – был политическим преступником, как и я, и так же, как и я, был поселенцем.
Сейчас уже нечего было раздумывать, сочинять в уме приветственный диалог, я сделал шаг…
Вошёл…
Мой любопытный взор мигом оглядел избу…
Скарб в ней был самый простой, деревянный: два стула, два стола, полочка с нехитрой кухонной утварью, другая – с несколькими старыми книжками. На одной стене висела двустволка, два смычка, скрипка, похоже, сработанная в этом же доме… Над кроватью Распятие, Образы Остробрамской и Ченстоховской Божией Матери.
С потолка свисали большие и малые связки пахучих засушенных трав.
От каждого угла этой избы веяло убогостью, но, одновременно, чистотой, симметрией, порядком…
Единственным предметом «излишества» здесь была большая и роскошная китайская ваза, в которой красовались свежесорванные подсолнухи, резеда и настурции.
Когда я вошёл, хозяин как раз разжигал огонь в печи.
– Хвала Иисусу Христу! – сказал я, обнажая голову, и остановился на пороге.
Хозяин быстро обернулся…
Видимо, он отвык от такого приветствия, потому что так и стоял, держа в руке какой-то глиняный горшочек… и, дрожа всем телом, ответил:
– Во веки веков, Аминь!
Мгновение мы разглядывали друг друга, как бы взаимно изучая один другого… И вдруг, как бы несомые магнетической волной, мы приблизились друг к другу с протянутыми руками и обнялись горячим братским объятием…
Познакомились поближе. Может, через каких-нибудь полчаса мы уже говорили так открыто, так искренне, будто прожили годы бок о бок…
Хозяин домика был литвин, из окрестностей Минска. В 1812 г. под Москвой был взят в плен и стал простым солдатом в русских войсках на Кавказе, воюющих с непокорёнными горцами. За какую-то малую провинность, из-за плохо понятого приказа полковника, Томаш Корсак попал в штрафной батальон в Петровске и был осуждён на пожизненное поселение в Минусинском округе.
Поскольку ему не разрешалось жить в самом городе, пришлось поселиться в предместье.
Власти его не донимали, потому что, живя вблизи от Минусинска, Томаш Корсак, человек образованный, не раз бывал весьма полезен урядникам разных окружных ведомств, особенно во время больших ежегодных ярмарок.
Китайцам он служил переводчиком во время торговых переговоров.
Таким образом, он зарабатывал на своё скромное содержание и остаток своей несчастливой жизни доживал, окружённый общей приязнью и большим уважением…
В течение лет, наверное, сорока не получал от своих ни единой весточки.
– Разве у тебя нет близкой родни, или хотя бы дальних родственников, которые бы о тебе беспокоились, дорогой брат? – спросил я.
– Как не быть! – весело рассмеялся он. – Разве не знаешь литовскую поговорку, что около Минска, на много миль вокруг, «что ни кустик, то Корсачек». Дальних родственников у меня хватает, и близкая родня есть, по крайней мере, была много лет назад, и я уверен, что не одно сердце обливалось кровью, гадая, что со мною сталось. И ещё я думаю, что у многих и не раз горькие слёзы текли из глаз при мысли о моей доле…
Просто не было никакой возможности ни с кем связаться. Солдаты сдавали свои письма в полковые канцелярии, откуда их должны были отсылать по адресам. Но доходили ли?
Конечно, нет!
Так же, как не доходили письма, которые родня и приятели слали на Кавказ.
Откуда бы узнать шляхтичам в Польше, в Литве или на Руси, кто мог бы знать, в каком месте на Кавказе находится полк, где служит родич? Адресовали письма наугад, а полковая канцелярия не очень утруждалась нахождением адресата.
Притом, непокорённые горцы воевали с российскими войсками и просто-таки охотились на почтовые фургоны. Вы, наверное, слышали об этом?
– Да, слышал, и на омской каторге даже сроднился с такими горцами.
– Вот видишь! Таких горцев, захватывающих почту, вовсе не занимала корреспонденция. Они искали государственные сообщения, а больше всего им нужны были деньги, чтобы продолжить войну с неприятелем…
А вообще, кабы ты видел, юноша, – солдаты стали ко всему безучастными, все чувства в нас угасли во время этой мародёрской и захватнической войны, во время форсированных маршей через огромные нехоженые пустоши, без капли пресной воды, по пустыне, где свирепствует лихорадка, полно убийственных болотных испарений, скорпионов, змей, ядовитых пауков, зловредных комаров. Солнечный жар опалял солдат, как огонь, летящий с неба, а когда после короткого дня наступал мрак, а за ним парная, душная, тёмная, безветренная ночь, – шакалы тоскливо выли, словно желая нам быстрой смерти…
А смерть, на самом деле, поджидала на каждом шагу, в узких горлах ущелий, что тянулись каменными зигзагами между двумя гигантскими горами… на дорогах, которые вились через безлюдные степи, посреди высокого тростника, такого густого, что в нём всадники на конях могли полностью скрыться…
Кажется, – никого нет поблизости… вокруг – тишина и слышен только топот конских копыт, жужжание насекомых, чириканье какой-нибудь маленькой птахи – и внезапно из этих тростниковых зарослей густо летят стрелы…
На горячую землю падают солдаты…
Их сотоварищи наугад стреляют в тростники… редко когда в кого попадали…
Налётчики исчезли… пропали среди бурьянов, а тела погибших солдат так и остались в степи или ущелье, непогребённые, как падаль – корм диким птицам и шакалам… кости погибших растащили дикие звери по степи и пустыне, и спалит их солнечный жар, и вихри разнесут по всему Кавказу.
Порой в степи, а ещё в пустыне, являлись нам какие-то фигуры…
Обычно шли или плыли по верху в кровавом тумане. Мы считали, что это видения, в бою полегшие товарищи – видения мародёрской баталии, уже проигранной и всё же несущей смерть на поле боя… В отдалении видны были войска… мелькали… расходились… исчезали… Это была игра световых волн и причудливых испарений…
Как-то, ночной порой, наш обоз окружило огромное кольцо пламени…
Барабаны бьют тревогу… спешно сворачиваются палатки… пикеты раз за разом стреляют, оповещая врага, который прячется неподалёку, что обоз не спит, что не позволит захватить себя неожиданно, что будет защищаться до последней капли крови…
Испуганные кони ржали, рвались с привязи – солдаты бросали оружие. Они готовы были сражаться с людьми, но не с бурливым морем пожара, из тисков которого мы никак не могли вырваться…
Страшная, страшная это была ночь!
Если мы все не сошли с ума, то разве что из-за той апатии, той абсолютной безучастности, того каменного бесчувствия, которое всех охватило…
– Чёрт подери! – говорили мы. – Если уж пропадать, то всё равно – от огня или от пули!.. всё равно, пусть бы уже оборвалась эта страшная, подлая жизнь! Лучше, стократ лучше смерть!
Были моменты, когда высокие столбы огня сливались вместе, в единую огромную пелену, которую порывы ветра рвали во все стороны и превращали в рваные полосы среди чёрной ночи…
Счастьем было, что этот огонь, на удивление, не выделял ни угара, ни дыма, а не то попадали бы сплошные трупы, все, – и люди, и животные.
Вскоре после этой адской ночи забрезжило утро и оказалось, что это был не пожар, а загорелись газы, которые в этой части Кавказа, от века названной «огневой край», вырываются сами из земли. Во всяком случае, почитатели огня считают это место священным.
Двое суток кольцо пламени окружало наш обоз…
На третью ночь, наконец, хлынул ливень, и тогда мы остались в полной темноте.
Часто, ох, часто, горцы устраивали нам такие фейерверки и иллюминации, только со временем мы к ним привыкли, а потом смотрели на всё это без всякой тревоги.
А ещё и так случалось: маршируем… вдруг слышится подземный гул, шум, булькотанье, как от кипящей воды…
Потом у нас под ногами расступается грунт – вдруг из своего нутра выкидывает кипящий шланг, клубы зловонных газов, которые часто ещё и загораются пламенем.
Это были извержения болотных вулканов, на вид похожих на небольшие стожки…
Ой! Как земля кавказская и кавказские горцы изо всех своих сил и по всякому пытались защитить свою независимость…
После боя при Палиа-дута в Дагестанской области, меня, прошитого множеством пуль, унесли едва живого…
Потом в Забайкальском крае, в Петровске, пребывал я лет… лет… сколько? не помню, ей-богу! не хочу ни прибавить, ни убавить. В свободную минуту справлюсь в полиции.
А ты когда думаешь уехать из Минусинска?
– Не знаю. Это не от меня зависит. Видно, задержались надолго, потому что у моего начальника Светилкина здесь много торговых интересов, к тому же, как он меня уверял, он тут прекрасно проводит время.
– Прекрасно проводит время! Значит – мертвецки напивается и дуется в карты целыми ночами, – рассмеялся Томаш Корсак. – Тогда день и час вашего выезда не поддаются вычислению. Можете здесь остаться до конца ярмарки, но можете и через несколько часов выехать обратно домой, если твой знаменитый Светилкин до копейки проигрался в карты.
Желал бы я, чтобы это случилось не скоро, или не случилось вовсе, и желаю из чисто эгоистических соображений, чтобы возможно больше тешиться общением с тобой, твоей дружбой, милый мой земляк. А пока что позволь угостить тебя по старопольскому обычаю, чем хата богата.
Беседуя, мы скромно перекусили. А потом вместе поспешили в город, где Томаш Корсак во время ярмарок бывал занят у начальника округа.
– Господина пана, молодого человека, никогда не видно в городе. Пан только с китайцами знается, – обратился ко мне Светилкин, – господин влюбился в этих чернокосых дьяволов, а?
– Китайцы и вправду интересный народ, достойный скорей удивления, чем влюблённости, – ответил я, – но я с удовольствием наблюдаю, как они работают, удивляюсь их выносливости, а то чем бы мне ещё заниматься в Минусинске? Вы сами улаживаете свои дела, а волочиться по городу вовсе не забавно. Впрочем, я здесь встретил земляка. Он живёт за городом и, когда он не занят, мы проводим время вместе.
– Хватит! Ладно, вы хорошо объяснили, Шимон Себастьянович, почему вас не видно в городе. Тебе интересно с китайцами – ладно! Сидишь на квартире у земляка – славно! А вот неславно получилось бы, если бы ты и я, два друга, ни разу так бы и не позабавились вместе. Пан, господин молодой человек, ты должен сейчас со мной во французском ресторане погулять. Хочешь, не хочешь, а должен!
Я уже пару раз присутствовал на гулянках сибирских богатеев, так что у меня мурашки пошли по коже при предложении Светилкина.
Впрочем, он, не ожидая моего согласия или отказа, радостно смеялся и, хлопая меня по спине, повторял:
– Хочешь, не хочешь, должен, должен погулять! Да и почему бы тебе не хотеть?..
Он вдруг замолк, а потом:
– Слушай, пан, господин молодой человек, может, и этот твой земляк, что живёт за городом, не отказался бы!.. Может, взял бы ты его с нами?.. Напился бы и встряхнулся?
– Это странный человек, с военной службы на Кавказе, был на каторге, на Петровских заводах, – ответил я, – он старый, я даже не посмел бы ему предложить, он, конечно бы, отказался.
– Отказался бы, говоришь? Ну, тогда пусть поцелует пса в нос! Тогда мы оба, пан, господин молодой человек и я, айда! Давай, собирайся!
Я расхохотался, потому что теми же словами «давай, собирайся!» жандармы в крепости звали меня на следствие – и в иных подобных же обстоятельствах я слышал такое же предложение, как сейчас от Светилкина.
………………………………………………………
В каком-то тесном переулке на окраине города, в плоском, длинном, как кошара, выкрашенном жёлтой краской доме, помещалась эта французская ресторация, ничего общего со своим названием не имеющая, что заметно было с первого взгляда.
Хотя солнце ещё не зашло, в сенях, и во всём помещении, было темно, несколько масляных ламп светили неярко. От пьяных выкриков, от хмельного дыхания стояла душная, тяжкая атмосфера.
Лампы чадили, коптили, жирная сажа, которая, подобно миллиардам мелких насекомых, витала в воздухе, покрывала чёрной пылью всё кругом: мебель, столовые приборы, еду, напитки, людей.
В нескольких больших комнатах, анфиладой, было тесно.
Прокладывая себе дорогу локтями и держа меня за руку, как маленького мальчика, Светилкин не без труда добрался до обильно заставленного закусками буфета, за которым восседала «сударыня» в ярких шелках, фальшивых драгоценностях и с причёской кудельками.
Выставляя крупные белые зубы, стреляя довольно красивыми глазами, с многообещающей усмешкой она спросила Светилкина, что тот прикажет сперва подать.
– Сперва, мадемуазель, дайте мне вашу ручку для поцелуя, покорно вас прошу, – с комичной галантностью изрёк мой патрон.
«Мадемуазель» быстро протянула ему игриво свою лапу, и когда он её несколько раз поцеловал, рассмеялась.
– От ваших поцелуев просто огнём прошибает, жаром обдаёт, месье Светилкин.
Я заметил, что оба титула: мадемуазель и месье, которыми обменивались гость и «сударыня», царящая за буфетом, являли собой единственные французские штрихи этого ресторана. Помимо этого не было ничего, ну абсолютно ничего, что хоть как-нибудь напоминало прекрасную, изысканную Францию.
Казалось, что вся Сибирь, от края до края, поставляла гостей для «французского ресторана» в Минусинске.
Среди разнообразнейших монгольских типов выделялась маленькая группка интеллигентнейшего вида европейцев.
Среди тёмных костюмов мужчин мелькали офицерские мундиры и поражающие взор пестротой красок наряды дам.
Одетый в церковное одеяние с фиолетовой подкладкой, в уголок на обочине протиснулся поп.
Какой-то человек, видно, прихожанин этого попа и организатор пира, накладывал ему на тарелку самые лакомые куски и раз за разом наполнял опустевшую рюмку каким-то напитком. Всё это он проделывал с большим почтением, как и полагалось, имея дело с духовным лицом, и одновременно что-то рассказывал, что поп слушал не очень внимательно, тем не менее отвечая хмыканьем и кивком головы.
В огромной комнате пламенноокий цыган пиликал на скрипке какую-то танцевальную мелодию.
Аккомпанировала ему на бубне девица в пунцовой, шитой золотистыми полосками, парчовой юбке, и в огромном пунцовом тюрбане на кудрявой голове.
Под эту громкую музыку несколько пар плясали по комнате с притоптыванием и выкрикивали щекотливые припевы.
Мальчики-прислужники в кафтанах и некогда белых фартуках постоянно совали за фартуки бутылки водки, или вина, а также куски мяса и пироги, незаметно утащенные со столов пирующих.
Другие служащие в нише за огромной печью вылизывали блюда и выливали последние капли из уже опорожненных и опрокинутых бутылок.
Человека, который, как я, не привык к подобной обстановке, сам запах жирных и пряных яств насыщал, а алкогольные пары одуряли, вызывая тошноту и несносное отвращение. А притом всё громче звучали голоса, взвизги, встреченные смехом, свистящее рыготание, и это вызвало во мне омерзение к еде и вообще к гулянкам – я жаждал возможно скорее выйти, чтобы подышать свежим воздухом. Вышел в сени.
К изумлению увидел, что обе створки входных дверей закрыты и заперты. Сторожил их парень, которого я вежливо попросил выпустить меня на улицу, он жестом указал мне особь, погружённую в глубокое кресло, забаррикадированное двумя столами.
Я вернулся к сторожу с той же просьбой.
– Счёт, – сказал он, протягивая ко мне руку.
– Какой ещё счёт? – спросил я с удивлением.
– Ну-с, что вы заплатили всё, что с вас полагается в кассе.
– Но с меня кассе ничего не полагается, я здесь не ел и не пил…
– Все так говорят, а притом все тут едят и пьют…
– Замолчи, грубиян, не оскорбляй меня подозрением в обмане! – крикнул я в приступе бешенства.
Сторож посмотрел на меня исподлобья. Хотел что-то сказать, открыл рот, но умолк.
Пока я так стоял перед ним, злой, оскорблённый, не зная, куда мне деваться, мой голос и гневный крик выманил хозяина в сени.
– Кланяюсь покорно, что случилось? – шепелявил он слащавым голосом, и, выслушав мою жалобу, сказал:
– Извиняюсь очень покорно, простите, барин, мой слуга вас не оскорбил, такой уж тут обычай в этом моём французском ресторане.
– Это недопустимый и обидный для ваших гостей обычай.
– Извиняюсь глубоко и покорно, но каждый должен заботиться о своём кошельке.
– Да кто же у вас тут бывает? – крикнул я. – Что за люди? Злодеи, отребье? Освобождённые каторжники… бродяги?
– Святой Иннокентий Кульчицкий, покровитель-чудотворец! Барин, что вы такое говорите?.. Прошу покорно. Самые честные люди приходят сюда в этот мой французскийресторан. Барин! Что вам пришло в голову? От несчастья! – стенал он, заламывая руки.
– Меня сюда привёл Светилкин, – прервал я сетования хозяина.
– Светилкин? С Большого Участка? Знаю, знаю. А как же! Он много лет мой постоянный гость и добрый друг. Светилкин?.. Богатый человек. Богатый и честный.Ну и что? Хоть бы сам князь-губернатор из Омска… Уж такой в моём французском ресторане обычай.
– Скажи, чёрт бы тебя побрал, откуда мне взять счёт, если я вам ничего не должен и у меня нет никакого счёта к оплате? Ответьте или выпустите меня из этой мерзкой ямы, я заплачу немедленно.
– «Мерзкая яма»! – возмутился хозяин. – Ах! Барин, покорно извиняюсь: мой французский ресторан не мерзкая яма, что до этого – то нет!.. Святой Николай-Чудотворец!
– Вместо того чтоб призывать святых покровителей и чудотворцев, подумайте, что мне надо сделать, чтобы от вас выбраться? Я хочу, мне необходимо вернуться в город.
– Ну-с, вот и хорошо! Воля ваша, барин. Только сперва вернитесь в зал, возьмите от мадемуазель счёт, отдайте его тому моему слуге, – указал кресло за столом, – и как только он подтвердит, что подпись мадемуазель и цифры не фальшивые, тогда другой мой человек сразу же откроет дверь, а! отворит обе створки и выпустит вас с Богом! – чувствуя себя хозяином положения, он стоял на своём. Очевидно, это была месть за «мерзкую яму».
Сказав так, он легонько обернулся ко мне спиной и исчез в толпе, уже за порогом сеней.
В этот миг какой-то экипаж с грохотом, фырканьем коней извоном колокольчиков и упряжи остановился около ресторана. Сторож отпер дверь и отворил настежь.
В сени вошёл новый гость, перед которым сторож и человек согнулись в поклонах, аж до земли.
Это был мужчина с сухощавым лицом, резкими чертами, с болезненно-жёлтой кожей и чёрной, остро подстриженной бородкой. Высокий, хорошо одетый – во всём его облике было что-то отталкивающее. Хотя в движениях и одежде заметна была известная элегантность и изящество, что редко встречается в этих краях, столь отдалённых от очагов цивилизации.
Николаевский свой плащ он уронил на руки слуги, смерил меня испытывающим взглядом. Потом мы оба вошли в ресторан.
Шум и гам тут дошли до кульминации. Цыган-скрипач пиликал всё фальшивее.
Откуда-то сбоку долетал лепет самобытной балалайки. Пирующие провозглашали всё новые тосты и здравницы:
Наших, омских!
Наших, тульских!
Наших, акмолинских!
Всякий раз всё новые голоса выкрикивали названия губерний, округов, разных российских и сибирских городов, в честь коих предлагались тосты и после каждого тоста многократно кричали: урра!
– Человек, человек! – верещал какой-то толстяк в сборчатом капоте, в бархатной крымской тюбетейке, которая сползла ему на брови. – Человек, ты зачем вместо вина принёс нам щи[24]?
– Извините, барин, это не щи, а наилучший французский Lafit. Прошупокорно, мы в нашем французском ресторане подаём гостям самые лучшие и дорогие вина, – извинялся человек, а во время пререкания слуги и амфитриона собутыльники вполголоса беседовали между собой:
– Гляди! Илларий Таганцев в Тобольской тюрьме лаптем щи хлебал, кандалы на ногах носил, а теперь играет из себя дворянского помещика[25]. Фальшивые деньги делал. Не довелось… Такой умный мужик был!..
– Теперь собольи шубы и шапки носит, золотых цепей на себя понавесил, жену и дочерей в шелка одевает. За дочками тысячное приданое даёт, сына с дочерью того самого судьи, что его посадил, женит, в полной роскоши живёт. В том самом Тобольске люди его патриархом зовут – руки у него широкие и щедрые. Мудрый мужик, мудрый!
– Ну! Илларион Таганцев, наше тобольское! А особенно ваше здоровье… Щи или Lafit, всё равно, через горло перельётся в одно и то же место, куда следует. А? Или не так? А?
Поднявшему тост остальные ответили зычным хохотом и опорожнили бокалы до последней капли.
– Вы с нами, Илларион Таганцев? – спросил новоприбывший господин, сдвигая стол, где царил, излучая мудрость, умный мужик и тобольский патриарх в одном лице.
– Конечно! Конечно! С вами, Владимир Осипович, – ответил он.
Владимир Осипович подвинулся в сторону и рукой подал знак, что желал бы пропустить Таганцева перед собой.
– Ну, прошу! – сказал Илларий Таганцев. – Прошу!
– Не сейчас, не сейчас, оставь, не могу, пока мои друзья не съедят и не выпьют всё, что я для них заказал. Вникните в моё положение, Владимир Осипович.
Господин с остростриженной бородкой склонил голову, что должно было означать: «конечно, понимаю ваше положение», и, низко поклонившись «тобольскому патриарху», сказал любезнейшим голосом:
– Тогда до скорой встречи, Илларий Таганцев, освободившись от обязанностей амфитриона, поспешите в Золотой зал, к нам, нетерпеливо вас ожидающим.
Незнакомое здесь слово «амфитрион» произвело на присутствующих огромное впечатление.
Перед Владимиром Осиповичем толпа расступилась с почтением.
А он, словно любимый, милостивый, популярный монарх, раскланивался направо и налево, то одному, то другому, из изящно одетых и вежливых присутствующих, которые тянулись к нему подобострастно и напоминали, что когда-то… когда-то… там, виделись с ним, познакомились и… тут же сели играть в карты.
В поисках Светилкина, чтобы с его помощью уладить вопрос со «счётом», я зашёл в Золотой зал.
Здесь на стене висело несколько зеркал, пара цветных гравюр, между которыми выделялся портрет Юлии Пастраны, в то время известной на обоих полушариях, существа с фигурой женщины и лицом бородатой обезьяны, в коротком платье балерины.
Как в музеях и картинных галереях, где представлены шедевры великих мастеров, здесь, в Минусинске, перед образом Юлии Пастраны всегда толпились зрители, с восторгом любовавшиеся на эту женщину-обезьяну.
В этой шумной комнате, известной как «Золотой зал», вдоль стен стояли диваны, кресла, крытые цветастой тканью, на которых покоились опьяневшие до беспамятства или просто уснувшие гости; посреди комнаты стояли столы, заставленные тарелками, блюдами, бокалами и бутылками разных форм и цвета.
Здесь собрались все сливки минусинского общества; высшие чиновники разных окружных контор, офицеры и несколько «весёлых дам», которые пользовались особыми привилегиями и вниманием.
Они, эти «весёлые дамы», занимали первое место в беседе и задавали тон повелительниц среди военных и штатских минусинских чиновников, резко отвечали на их остроты, не щадя для них эпитетов, которые ничего общего не имели с вежливостью, любезностью, стыдливостью и хорошим тоном.
Главной мишенью их шутливых наскоков был офицер, который в расстёгнутом несвежем мундире с потускневшими эполетами, с бородой, опирался на эфес сабли и сидел верхом на кресле, как на коне.
– Ну-с, вы, пустомели[26], не упражняйте свою пасть на мне. Мы с вами ни разу не пасли скот вместе.
– Но вместе из одного корыта едали не раз, – буркнул молодой пристойный офицер.
– Правда! Чистая правда! – довольным смехом разразилась мужская компания.
Зато дамы просто разгневались донельзя.
– Как звездану тебя этой бутылкой, прапорщик! – крикнула самая бойкая из них, Соня, подтверждая угрозу красноречивым жестом. – Смотри-ка на него! Дибич Забалканский.
– Успокойтесь, милочка, красавица, – сказал молодой офицерик, – мне не в чем каяться перед вами, потому что я вас никак не обидел. Успокойся, Соня, чернобровая. Бутылку водки лучше с приятелем выпить, чем разбить об его голову, за что можно и в тюрьму угодить, уже не говоря про то, что разливать водку – грех.
– Правда твоя! Лев Леонтьевич, – поддакивали все, как мужчины, так и дамы.
– Тогда опорожняйте бутылки, а то, я вижу, их тут предостаточно, полных и неоткупоренных, а я вам пока буду петь…
В глубокой нише, на постаменте, до которого нужно было подниматься по нескольким ступеням, стоял палисандровый, на тонких ножках ящик, который некогда, много лет назад, был клавикордами.
Лев Леонтьевич открыл ящик, удобно уселся в кресле, опёрся о его спинку и ударил по щербатым, жёлтым, как шафран, клавишам.
Надтреснутые струны застонали…
Из глуби бывших клавикорд послышалось вроде жужжания насекомых… Лев Леонтьевич пробежал по всей клавиатуре несколькими пассажами… взял несколько аккордов и при стонах и бренчании сорванных струн запел:
Сватали меня
Без меня.
А женили меня
Без неё.
Свата искал –
Не нашёл.
И зря искал её,
Всё искал.
Свата я не нашёл,
Так же и её не встретил.
Палач свата порешил,
А её сам чёрт не отпустил.
Эта песня была в ту пору очень распространённой и излюбленной в Сибири. Пели её все: мужики, заключённые каторжники, даже во время работы; люди, не только состоятельные, но даже некоторым образом образованные, пели её на своих сходках и увеселениях. Само содержание её говорило о том, что возникла она в тюремных стенах или каторжных казематах.
Несмотря на это, везде и всюду слушали её с восхищением и встречали дружными аплодисментами.
– Прелесть! Прелесть! Вот это музыка, вот это пение! От неё – прямо как в тумане… Чудесно! Лев Леонтьевич! Вы могли бы петь в театре, в Москве или Петербурге. Урра! Урра! Лев Леонтьевич – артист, – орала и хлопала в ладоши вся компания.
А Лев Леонтьевич поднялся с кресла и, стоя на эстраде, улыбался, сияя, принимая как заслуженную дань своего таланта возгласы восхищения и рукоплескания…
Но тут кто-то крикнул:
– Владимир Осипович!
Это имя всех наэлектризовало.
Слушатели поднимались из-за столов…
Соня, Татьяна, Ольга и Наташа подбежали к зеркалам, поправить помятые туалеты…
Лев Леонтьевич соскочил с эстрады… Все взоры обратились к дверям.
Владимир Осипович, непринуждённый, элегантный, надушенный, с иронической усмешкой на устах и победительным выражением на лице, лёгким, эластичным шагом хорошо вымуштрованного солдата ступил в Золотой зал.
Молчащий и хмурый офицер сорвался с кресла, снял фуражку, застегнул мундир на все пуговицы, отстегнул саблю и, повесив её на крючок, велел прислуживающему лакею:
– Карточки! Быстро! Быстро!
Поскольку меня настращали, что возвращаться в город одному небезопасно, волей-неволей пришлось дожидаться рассвета в этом французском ресторане.
Я уж до тошноты насмотрелся на эту гулянку, в самом её откровенном и отвратительном виде.
Попил чая в буфете и чем-то перекусил, не столь оттого, что проголодался, а для того, чтобы добыть, наконец, этот злосчастный счёт, который дал бы мне возможность выбраться из-под принудительного ареста во французском ресторане.
Воспользовавшись местом, которое временно освободила мадемуазель, я навёл её на разговор о Владимире Осиповиче, который, как я заметил, играл здесь важную, даже перворазрядную роль.
Со слов моей собеседницы узнал, что славный Владимир Осипович был попросту шулером, который «гастролировал» по России и Сибири.
На всех ярмарках, съездах, и на всех публичных сборищах он появлялся неизменно.
Мало интеллигентным и умственно слаборазвитым сибирским кругам импонировал своим действительно необычным для этих мест видом, изысканностью одежды, поведения, разговора. Богатых простаков ошеломлял своими рассказами об обширных владениях, о многих сотнях душ, коими якобы обладал в губерниях средней России, о приятельских отношениях, которые связывали его с петербургской и московской знатью.
Эти импровизации, принятые «за чистую монету», определяли: «гулять», напиваться, играть в карты с Владимиром Осиповичем считалось недюжинной честью, которой добивались все, но которой тот удостаивал только избранных, только привилегированных.
Нелишне добавить, конечно, что таковыми были прежде всего люди богатые, щедрые, не считавшиеся с расходами и не жалевшие денег.
Вопреки известной поговорке, Владимиру Осиповичу удача не изменяла никогда – ни в картах, ни с женщинами.
Что он сам «помогал» удаче – не вызывало сомнений. Надо, однако, признать, что делал он это очень умело, очень осторожно.
Впрочем, кто бы мог его в шулерстве уличить?.. Владимир Осипович появлялся и за карты садился лишь тогда, когда вся компания была уже крепко под хмельком, а партнёры его – пьяны до бессознательности.
Мадемуазель, довольная, что нашла слушателя, который ей ни в чём не перечил, рассказывала, рассказывала без умолку, не останавливаясь, и говорила тем свободнее, что около буфета образовалась полная пустота, – никому не нужно было ни еды, ни напитков, гости французского ресторана уже всем пресытились до предела!
Некоторые, сморенные выпитым, вытянувшись на лавках, спали; другие, более стойкие или не сумевшие найти место на лавках, дремали, опираясь головой о стол.
Из других комнат слышался топот наиболее выносливых танцоров, отрывочные слова бессмысленных песен и невообразимое пиликанье цыганской скрипки.
Только самобытная балалайка ещё очень громко и удало звучала из боковой комнаты…
Лампы гасли, розовый рассвет уже заглядывал через грязные стёкла…
И вдруг раздался какой-то адский шум.
Кто-то подражал завыванию собаки… Другой кто-то – мяуканью кота… Кто-то мычал, как вол… Кто-то подражал пению петуха… кудахтанью курицы, которая снесла яйцо… Слышались и голоса, изображающие женский плач, гуканье младенца… грубый мужской смех… чавканье… храп…
Кто-то наяривал разухабистую песню…
Оказалось, это та самая компания, которая, как я видел, «забавлялась» в Золотом зале и сейчас высыпала в буфетную с таким адским ором…
Присутствовали все в полном составе, кроме Владимира Осиповича, который успел незаметно испариться, выиграв, как мне потом рассказали, огромные суммы.
Это шумное пьяное шествие возглавлял «патриарх тобольский», экс-заключённый, обвинённый в фабрикации фальшивых банкнот, а сейчас – настоящий Крез: Илларий Таганцев.
Ольга и Соня вели его под руки.
Все трое остановились перед буфетом.
Мадемуазель сорвалась с места, ожидая заказов.
– Человек! – рыкнул Илларий Таганцев, прерванный подражанием собачьего визга. – Человек! Счёт!
– Уже готов, – ответила мадемуазель и, кокетничая, призывно глядя, выставив зубы, подала Таганцеву длинный исписанный лист.
Он посмотрел…
Пробежал лист глазами раз… второй… и третий… и крикнул:
– Неверный счёт!
– Но, месье, только то, что вы велели подавать и здесь, и в Золотом зале, только то и внесено в наши книги и записано в ваш счёт: parole d’honneur![27]
– Врёшь, скотина! – рыкнул Илларий Таганцев, бросив лист на прилавок и придерживая его кулаком. – Врёшь!
– Ах, monsieur, я обижусь! Я уже обиделась! – воскликнула мадемуазель, закрывая лицо ладонями и притворяясь, что плачет.
На помощь прибежал хозяин.
– Ах, Превосходительство! Миленький! Голубчик! Ах, если вы считаете, что в вашем счёте слишком много записано… я готов… и мадемуазель готова, мы вычеркнем, всё, что хотите… всё, только скажите, что… потрудитесь сказать, Илларий Таганцев!
– Ничего не надо вычёркивать… А надо дописать… Человек! Подними с пола счёт. Мадемуазель! Дописывайте!
Илларий Таганцев надулся, как индюк, красующийся на хозяйском дворе, и, слог за слогом, чётко и вразумительно отчеканил:
– Вписывайте, мадемуазель, сколько за то, что я в ваш рояль наплевал.
У мадемуазель перо выпало из рук, хозяин схватился за голову, потом заломил руки:
– Вы, вы, Илларий Таганцев, наплевали в мой рояль… В мой прекрасный рояль.
– И не раз! – разразился хохотом «патриарх тобольский».
Вторила ему вся его компания.
– Как можно? – вскричал действительно поражённый владелец рояля. – Не верю!
– Ваша воля не верить… А моя воля была наплевать… Идите, хозяин, смотрите… Убедитесь… Удостоверьтесь.
Хозяин выскочил из-за прилавка, как стрела из лука, и полетел к Золотому залу. За ним подалась ватага менее пьяных гостей.
И тут же вернулись.
– Правда, чистая правда, Илларий Таганцев, – подтвердил хозяин.
– Сколько я должен за то? – спросил «тобольский патриарх». – Посчитайте, прикиньте, господин хозяин, а вы, мадемуазель, на моём счёте запишите сумму, которая с меня полагается.
Хозяин со своей бухгалтершей советовались в сторонке. Говорили так тихо, что только некоторые выражения и цифры, подчёркнутые ими, можно было услышать:
– В Париже рояль стоил рублей…
– Упаковка рублей…
– Отправка морем…
– Морем и сушей, патрон…
– Ваша правда, мадемуазель.Морем и сушей, рублей…
– В таможне пошлина… рублей…
– Перевозка через Москву, Нижний… рублей…
– Доставка в Минусинск… рублей…
Пока мадемуазель и владелец рояля подсчитывали общие затраты, записывали цифры, пока, наконец, подбивали общий итог, на лицах окружающих читалось напряжённое ожидание. Только «тобольский патриарх» стоял победителем и большой потной лапой гладил Сонино лицо.
– Превосходительство… Илларий Таганцев… голубчик, – несмело, путаясь, бормотал хозяин, – мы подсчитали… я и мадемуазель… Она не… Она очень умная… Она подтвердит… этот рояль стоил мне очень, очень дорого…
– Сколько? – назовите, прошу, господин хозяин…
– Четыре тысячи рублей, – тихим голосом неуверенно сказал хозяин.
«Патриарх тобольский» рассмеялся во всё горло:
– И всего-то?
Вытянул из засаленного и потного кафтана покорёженный кожаный кошель, из растянутых его отделений вытащил банкноты, послюнил пальцы и, демонстративно выкладывая на прилавок банкноту за банкнотой, отсчитал четыре тысячи рублей, заплатил по счёту за еду и напитки, затем снял с пальца дорогую печатку, завернул в несколько ценных банкнот, вручил всё это бухгалтерше и, поцеловав в обе щёчки, проговорил любезнейшим тоном:
– За то, что вам надурачил, миленькая мадемуазель.
Она поцеловала щедрую, дарующую руку и низко поклонилась.
– Merci monsieur! – радостно и взволнованно сказала она, прижимая подарок к груди. – Вы настоящий вельможа, Илларий Таганцев. Покорно, покорно благодарю!
«Тобольский патриарх» сиял от несказанного удовлетворения.
– Счастье меня так и распирает, что я с вами, милые мои дружки. Пора, однако, возвращаться в город для подкрепления, для похмелья[28]. Покорно приглашаю дорогих друзей, покорно прошу ко мне.
И, хитро усмехаясь, добавил:
– Если бы господин хозяин был бы умнее и за рояль потребовал в два раза больше, я б охотно заплатил, не рядясь… Но, коли запросил только сумму стоимости, я, Илларий Таганцев, именуемый «патриарх тобольский», говорю вам: господин хозяин французского ресторана – дурачище.
Хозяин низко поклонился, в знак согласия.
Мнение о владельце ресторана громко обсуждала вся компания, сопровождающая Таганцева.
– Дурачище! Дурачище! – повторяли все, сплёвывая на пол прямо под ноги несчастного хозяина французского ресторана. Он осоловел от сожаления, что по своей же вине упустил пару тысяч рублей.
Компания Таганцева вывалилась за ним в сени, а оттуда на улицу, где перед домом их уже ожидало несколько тарантасов, запряжённых огнистыми рысаками…
Наконец появился Светилкин.
К моему большому удовольствию, мой патрон был навеселе, но не пьян. Засмеялся и сказал:
– Я слышал, что этот наш «патриарх тобольский» по сей день фабрикует фальшивые деньги.
Хозяин молитвенно сложил руки.
– Помоги ему бог! Он настоящий вельможа…
– Silence, monsieur![29] – громко прервала своего патрона осторожная мадемуазель. Наконец, мы со Светилкиным вышли.
Нет слов сказать, как я был измучен этим вынужденным участием в гулянке всю ночь во французском ресторане.
Светало.
Работящие китайцы встают одновременно с солнцем.
Сейчас, выйдя, мы повстречали арбы, которые уже возвращались из Минусинска.
Остановились.
Джонерикша, что-то жевавший, остановился, обрадованный возможностью заработать.
Мы спросили его, хочет ли отвезти нас в город.
Сговорились мы без труда, хотя русский язык он не знал вовсе.
– Хао! Хао! Но ходиа хао[30], – согласился он с великой охотой и любезной улыбкой. Светилкин взгромоздился на арбу, я вскочил за ним.
Джонерикша понёсся такой рысью, словно добрый конь.
Никогда жилище Томаша Корсака не казалось мне таким живописным, как в тот день, когда я шёл к нему последний раз, когда накануне выезда из Минусинска шёл к брату по изгнанию попрощаться.
Крыша и стены домика, полностью обвитого хмелем и другими растениями, казались будто из малахита.
Отражение оранжевых настурций, пунцовых маков, пурпурных и белых пионов превратили стёкла окон в прекрасные разноцветные витражи.
Большой белый сибирский пёс с шелковистой шерстью, с хвостом, похожим на великолепный султан, встретил меня радостным визгом, – и быстрыми скачками понёсся к избе, словно лакей с докладом к хозяину о прибытии уважаемого гостя.
Томаш Корсак отвернулся от стола, на котором оставалась собственноручно приготовленная им еда, услышав визг своего любимца, и, быстро оглянув меня, воскликнул:
– Уезжаешь! Пришёл проститься со мной!
– Да, – ответил я тихо, потому что горе сжало мне горло, – Светилкин закончил все свои торговые дела, ему тоже уже надоели местные развлечения, и он сказал мне сейчас, что завтра ранним утром мы отбываем обратно на Большой Участок. Я упросил его освободить меня на сегодняшний день, чтобы познакомить его с вами, дорогой брат. Вы уже побывали в городе? Или от кого-то уже слышали о нашем отъезде, так что сразу угадали, с чем я к вам пришёл?
– Если бы я и был в городе, мне всё равно никто бы не мог сказать о предстоящем выезде Светилкина и о твоём. Но, видишь ли, дорогой, я в своей жизни пережил уже столько прощаний, столько расставаний, не надеясь на встречу в этом мире, что, только взглянув на твоё лицо, понял: твоё присутствие под этой крышей – последний раз.
– О! Ну почему же в последний? Может, я ещё сюда приеду через год…
– Дай-то бог, чтобы через год ты сюда не приезжал… Дай-то бог! Чтобы через год ты вернулся в свою Отчизну…
– А для вас, дорогой брат, – вскрикнул я, – для вас разве нет уже никакой надежды вернуться на Родину?
Он задумчиво покачал головой.
– Уже нет!.. Я стар, измождён, берегу последние силы, последний дух… Напрасно тешиться надеждами, которым сбыться не суждено…
Снял с полки старинную, потрёпанную от частого пользования книжку, одетую в чёрный кожаный переплёт…
Перелистал в ней сколько-то страниц…
На каждой, наверное, было немало следов от его слёз…
Найдя место, которое искал, прочитал:
«Останетесь не только без Господина своей крови, но и без Отчизны, и станете изгнанниками, повсюду будете нищие, презренные, убогие бродяги, ногами коих движет беда».
Закрыл книгу, поцеловал её и сказал:
– Ведь и над нами исполнилось Сетование преподобного Златоуста… То, что Муж, преисполненный Божьим духом, предсказал, уже наступило, и встречается нам повсюду… Знаешь, я и ты, брат мой, и все, кто пошёл по нашим стопам, должны считать себя смертниками… Таким, как ты, как я, всем таким, как мы оба, не полагается изведать личного счастья и искать личной удачи… Наше терпение, наши беды, наши страдания, мы обязаны смиренно возложить на жертвенный алтарь, с той верой и надеждой, что из них расцветёт возрождение и благополучие будущих поколений…
Я опустился на землю…
Обнял колени старца, пребывавшего как бы в пророческом состоянии…
Он возложил на мою голову благословляющую ладонь…
………………………………………………………
В этот последний день моего пребывания в Минусинске мы не хотели расставаться и решили провести его вместе – Томаш Корсак проводил меня в город.
Мы шли по дороге, что проходила через тот временный китайский городок, где на каждом шагу моему взору открывалось нечто, из-за чего стоило остановиться, что-то, к чему стоило подойти поближе…
Прежде всего поражали яркость и гармония красок в вышивках на шёлковых тканях; чудный колорит бабочек, птиц, цветов, растений и деревьев с фантастическим, не существующим в природе обликом драконов, чешуйчатыми хребтами и переливчатыми крылами.
Можно было только подивиться шедеврам терпения и искусства человеческих рук: то истинно кружевная, тончайшая резьба по слоновой кости, то длинные цепочки из колечек без единого соединения, сделанных из единого куска кости, то ажурные шары, также нигде не спаянные, нигде не склеенные, в одном большом шаре, вмещающем пять или шесть всё уменьшающихся шаров – вплоть до маленького шарика, и все они украшены единым вырезанным рисунком.
В одной лавке среди фестонов из голубого шёлка на золочёных досках размещены были картины на прозрачных тонюсеньких пластинах из рисового теста.
Эти картинки подробно представляли сцены из жизни обитателей Небесной Империи, фигурки красивых китаянок, важных мандаринов, учёных мудрецов, задумчивых бонз, грозных воинов, богатырей из древних легенд.
На личиках этих фигурок у каждой было своё выражение, каждая стать выражала свой особый характер. Каждую мельчайшую деталь одежды или оружия, все аксессуары китайские художники передавали с неимоверной достоверностью, притом колорит этих искусных картинок был изумительно живописный и правдивый, без всякой лишней пестроты.
Чтобы это оценить, надо, конечно, всё это видеть…
Шаг за шагом мы медленно шли вдоль улиц, где на одной стороне стояли жилые дома, а на другой лавки, которые для европейцев оказывались полны чудес и чарующих особенностей.
Вместе с нами по улице двигалась разномастная толпа. Окрики: тхи-гха-хо! врывались в разноязыкий говор, всё время встречались китайские пареньки, которые развозили на тачках сладкие печенья: тхи, гха, хо, что сразу же привлекали приятным ароматом.
– Дорогой мой, ты совершенно погрузился в восхищение всякими изделиями, картинками, резьбой по слоновой кости. Несомненно, всё это прекрасно и говорит о необыкновенном искусстве китайских мастеров, а также о высокой древней культуре Китая. А теперь позволь, я покажу тебе нечто, что, без сомнения, заинтересует тебя не меньше, чем все эти безделки, что ты разглядываешь, – сказал Томаш Корсак и повёл меня в самый конец улицы.
Перед домиком с изогнутой крышей двое маленьких китайчат сидели на траве, задорно выбивая дробь двумя палочками на круглых плоских барабанчиках, кивая головками, так что их косички, тонкие и короткие, как мышиные хвостики, взлетали в такт ударов.
Стены этого домика полностью заслонял настоящий лес огромных, махровых, пунцовых, лиловых, розовых и белых маков.
При сильном ветре маки колыхались и похожи были на разноцветные волны…
В этом доме жил Кванг-си-тун, преславный лекарь. Здесь же помещалась его подручная аптека.
Единственные в этом доме двери, вернее, ворота были открыты настежь. Через них виднелось довольно узкое, но очень длинное помещение, тем более что в конце его висело зеркало, что усиливало впечатление длины.
В этом помещении находился целый зверинец чучел птиц и рептилий. Огромные крокодилы с разверзнутой пастью, ядовитые ящерицы с высунутыми жалами, пауки, летучие мыши и многие другие… Все эти твари были развешены высоко, так что для стоящих внизу оставались недосягаемы. И все эти мёртвые создания двигались, словно живые, вертелись, переворачивались, крокодиловая чешуя и шкурки ящериц блестели металлическим блеском, наверное, искусственным, как и глаза этих созданий, глаза сапфирового, изумрудного, рубинового, топазового цвета, видимо, стеклянные, но блестевшие, как живые. Чучела гадов и птиц были сильно освещены сверху.
Около ворот, на жёлтой рисовой циновке, в кругу верхнего света сидел старый человек, худой, как скелет, с коричневой увядшей кожей, с выступающими скулами, глазами, глубоко сидевшими в орбитах, с длинной седой косой. Лоб его бороздили глубокие морщины, а на бескровных губах блуждала насмешливая улыбка. С плеч свисала тёмная шёлковая накидка, вышитая иероглифами. Это был китаец Кванг-си-тун, лекарь, пользующийся в Минусинске огромной известностью.
Перед воротами, ведущими в длинное помещение, стоял молодой, очень высокий мужчина, который высоким голосом очень громко рассказывал несусветные истории о дивных излечениях Кванг-си-туна, а также о чудесах, что творили изготовленные им лекарства и эликсиры.
Этот зазывала, восхваляющий лекаря, все дифирамбы в честь Эскулапа и его лекарств возглашал по-русски, но и на языках разных кочевников, которыми, надо признать, владел свободно и бегло.
Бессильные старцы, удручённые женщины с детьми, разные калеки толпились перед этим чудодейственным прибежищем, где, судя по громким обещаниям, можно было получить излечение от разных болезней, недугов и людских огорчений, притом за малую плату, и не только выздороветь, но даже добиться омоложения и счастья.
Кванг-си-тун, как заверял зазывала, с одного взгляда определял болезнь и сразу же подбирал лекарство, которое могло эту болезнь одолеть.Неудивительно, что при такой рекламе большие и малые суммы легковерные больные и калеки массами опускали в большой кожаный кошель, что висел у пояса зазывалы и как о милости просили у него совета.
Как только пациент входил в помещение и вставал пред очи Кванг-си-туна, тот вперялся в него внимательным взглядом и долго всматривался. Потом брал со столика с перламутровой инкрустацией фарфоровые флакончики с жидкостью или коробочки из цветной бумаги, исписанные иероглифами, и вручал пациентам.
Это были лекарства для внутреннего употребления. Другим пациентам лекарь на больные части тела собственноручно накладывал пластыри, сперва окурив их ароматами и шепча заклинания. Все эти манипуляции, должно быть, очень хорошо действовали на пациентов, потому что все, без исключения, выходили от Кванг-си-туна явно полные бодрости, веры и надежды в улучшение здоровья и облегчение болезни.
– Я тоже попрошу Кванг-си-туна о помощи, – сказал я своему товарищу.
– Разве ты болен, – удивился Томаш Корсак, – и разве доверяешь советам этого косоглазого шарлатана?
– Я не болен, но хочу развлечься, а главное, вблизи присмотреться к этой личности, потому что уж, наверное, другой раз в жизни мне не представится возможности увидеть подобное в таком окружении и на таком фоне.
Когда подошла моя очередь, я приблизился к толмачу и спросил его по-российски:
– Обладает ли великий учёный и мудрый Кванг-си-тун в своей чудодейственной аптеке таким напитком, или порошком, который может излечить душевную болезнь?
Зазывала, который явно не понимал выражение «душевная болезнь», уставился на меня удивлёнными глазами.
– Расскажите учёному Кванг-си-туну, что изгнанник из очень далёкой и красивой страны, тоскующий днём и ночью, просит у него лекарства от своей тоски.
– Повторите то, что сказали, дословно повторите Кванг-си-туну, – сказал зазывала, и когда я так сделал, китаец-лекарь пару раз воскликнул:
– Funda! Funda!
Быстро, пронзительно и со всем вниманием поглядел на меня… покачал головой и тихо произнёс пару слов, которые, как объяснил толмач, значат, что от подобной болезни нет и не может быть ни порошков, и никакого зелья, и никаких микстур, и вообще никаких лекарств.
– Смотри-ка, этот косоокий Эскулап очень толково рассуждает, он, видно, гораздо разумнее и порядочней, чем можно представить, – засмеялся Томаш Корсак, а я снова повернулся к толмачу.
– А мог бы великий мудрец и учёный Кванг-си-тун сделать так, чтобы я, хотя бы во сне, хотя бы на минуту, увидел те любимые края, по каким я тоскую?
На этот раз, выслушав толмача, китайский лекарь улыбнулся мне и склонил голову, подтверждая, что якобы может исполнить то, о чём его просят.
Тогда я вложил уплату в кожаный кошель толмача, который пригласил нас вглубь дома, явно торопясь, потому что китайцы свой рабочий день ориентируют по солнцу. Сразу же после закатной зари все дела заканчиваются.
Только в курильнях опиума в это время наступает оживление.
Через помещение, где Кванг-си-тун весь день пользовал пациентов и наделял их лекарствами, толмач провёл нас в комнату, значительно меньшую и совершенно иной обстановки.
Стены здесь были покрыты тёмными лаковыми таблицами цвета палисандра с позолоченными выпуклыми иероглифами.
На низеньких столиках стояли великолепные фарфоровые вазы, в которых красовались пучки зелёных растений, а также букеты цветов необычного вида, так что возникала мысль, будто к свежим цветам добавлены искусственные из тончайшей прозрачной ткани.
Свисающие с потолка бумажные китайские фонари легко колыхались, так что по комнате мелькали разноцветные блики света, перемежаясь с глубокой тенью…
Сразу же, когда мы сюда вошли, нас охватило необычное, особое ощущение…
Оба мы молчали…
Вдруг откуда-то из-за какой-то ширмочки появилась некая фигура. Это был Кванг-си-тун, одетый в сапфировый халат, вышитый выпуклыми грифами и драконами. На голове – золотистая тюбетейка.
Теперь он казался ещё выше, ещё худее, ещё внушительнее, чем днём.
А в этих золотистых отблесках выглядел как маг или властелин какой-нибудь сказочной Колхиды…
Он встал напротив меня и заговорил голосом, вибрирующим низкими тонами, медленно и настойчиво.
Толмач тоже убедительно, и свободно владея российским, повторял за ним, обращаясь ко мне:
– Думайте о той далёкой и красивой стране, о стране, по которой тоскуете… Думайте о ней… Желайте её увидеть… И вскоре увидите её… И вскоре окажетесь там…
Во время этого разговора Кванг-си-тун пристально устремил свой взор в мои глаза…
Что-то необычайное, неподдающееся описанию, происходило, какая-то неестественная сила струилась из глаз и от всего тела этого Азиата, непреодолимо приковывала к нему.
Я хотел отвернуться – не мог… Пытался опустить веки – не мог… Я чувствовал, что какой-то горячий поток струится из его глаз и проникает в меня…
Я чувствовал, что его воля подавляет мою… Что вся моя духовная сущность покорена, попала в полное, абсолютное подчинение, так же, как обессилела моя физическая оболочка…
Коридор, таблицы с иероглифами, вазы, букеты…
Томаш Корсак… Толмач… Сам Кванг-си-тун – отступали от меня всё дальше и дальше… Пока совсем не исчезли из глаз.
А вместо – я увидел:
Цветущие, душистые луга…
Вспаханные нивы…
На ветках грушевого дерева – белое весеннее цветение…
Вишнёвые сады, полные деревьев, покрытых пурпурными ягодами…
Сады, полные золотистых, красных яблок и тёмно-фиолетовых слив…
Узрел мою родную сторонку…
Увидел знакомые мне околицы, по которым бродил, как посланник Пробста из Ходла…
Узнавал знакомые дворы…
Соломой покрытые хаты, где меня всегда так радостно и гостеприимно встречали…
Я слышал, как шелестят тёмные, древние леса, я слышал весёлый шум лиственных рощ…
Я слышал, как поёт жаворонок и клекочет бочек на душистой цветущей липе…
Я слышал, как в костёле из груди верующего люда рвался протяжный хорал:
Боже Святый!
Святый Всесильный, Святый и Бессмертный,
Смилуйся над нами!..
Как картинки в волшебном фонаре, передо мной, выросшим и любимым в этом краю, мелькали все облики его красы, в разные времена года, в разное время дня…
И всё так правдиво, так точно в главных контурах и в наимельчайших подробностях предметов, освещения, колорита…
Потом эти живописные пейзажи покрыли тени… Тени сгущались… Всё более чернели, будто над этой моей землёй исчез ясный свет…
И наконец, всё и меня со всем, что я только что видел, объяла тёмная, непреодолимая ночь…
………………………………………………………
Вдруг я почувствовал, будто кто-то сильно встряхнул меня… будто какая-то тяжесть свалилась с моей головы и груди… как будто сняты с меня оковы, мешавшие свободно двигаться…
Я глубоко вздохнул…
Окружающая меня темнота поредела… расплылась, как рассеиваются перед солнцем тучи.
Обретаю полное сознание… полное ощущение действительности…
Я уже знаю, что нахожусь в комнате китайского лекаря…
Вижу, что в стороне, недалеко от меня стоит Томаш Корсак…
Кванг-си-тун тоже стоит напротив меня…
Он опирается рукой о какую-то бамбуковую перегородку с высоким гребнем… Из его приоткрытого халата видна сухая, смуглая грудь, которая будто колышется волнами, так быстро он дышит.
Он выглядит ещё более усталым, изнурённым, сгорбленным, физически обессиленным. Лицо его как бы присыпано пеплом, глаза глубоко запали в орбиты и глядят матово, без блеска, будто утратили свою силу.
– Ну что? Ну что? – спрашивает Томаш Корсак… – Ты стоял, как каменный столб, совершенно недвижимый…
– Как долго? – спросил я.
– Четыре минуты.
– Ты шутишь, наверное, дорогой брат.
– Вовсе не шучу. Я посмотрел на часы. Твоя неподвижность во время этого эксперимента уже начала меня волновать.
– Что? Четыре минуты? Всего четыре минуты длилось это моё необыкновенное видение?
– А что это было за видение?
– Я думаю, что душа моя пребывала там, где хотел бы находиться я сам. Я видел то, что хотел видеть… Всё получилось, как я надеялся, и как обещал Кванг-си-тун.
– То есть…
– То есть мой дух в течение четырёх минут очутился в другой части света и гостил в моей Отчизне.
Я очень низко склонился перед Кванг-си-туном. Его ладонь я пожал так сильно, что даже почувствовал сердцебиение, и с глубокой, горячей благодарностью сказал:
– Taosje![31]
Добродушная усмешка озарила мрачный облик китайского лекаря, то ли лекаря, то ли чародея – я не знаю, каким титулом величать Кванг-си-туна.
Его рука ответила мне долгим, долгим рукопожатием.
………………………………………………………
Неужели волею какой-то ещё неизученной силы, которой Кванг-си-тун обладал и вдохнул в меня, мой дух взвился ad astra[32] и в непостижимых для людского ока видениях – в обычном состоянии – в течение этих четырёх минут я побывал на любимой Земле? Или только необычная обстановка, при моём столь жгучем желании, вызвала такую галлюцинацию? Сам не знаю…
И, конечно, никто мне этого ни объяснить, ни растолковать не смог…
Одно – непреложно: это моё четырёхминутное ощущение, будто я побывал в королевстве Спящей Красавицы, я причислил к самым дорогим мгновениям моего первого изгнания в Сибирь…
«Скажите ему, что…»
– …есть такие… Я вам говорю, господа, их много, целая толпа!..
Так закончил свой рассказ Максименко. После отбытия из Тобольска партия, в которую нас включили, пройдя месячный поход, задержалась для длительного отдыха в уездном городе Тобольской губернии под названием Тара.
Братья поляки, поселенцы Тары: Кароль Богдашевский, Адам Клосовский, Констанций Дороткевич, Скивский, Хомницкий проведывали нас ежедневно, а то и по два раза в день, тем самым облегчая пребывание в арестантском дворе.
Лишь после того как закрывались ворота тюрьмы, вечерами мы очень скучали, поскольку в карты не играли и не напивались, как обычно коротают время наши сотоварищи, «бандиты».
Обычно вечерами в избе, куда нас, поляков, помещали, появлялся некий Максименко.
Кем был на самом деле этот дедок?..
Мы не спрашивали и, конечно, правды не узнали бы, да и никто не мог бы нам рассказать о нём, потому что даже старожилы Тары помнили Максименко как поселенца. Он нигде не работал, не имел никаких средств, но держался весьма достойно, всякий раз рассказывая, что принадлежит к партии, которая задерживается в Таре на некоторое время с этапом.
Смутные слухи доносили, что услуги, которые Максименко иногда оказывал, не всегда соответствовали законам, например, он пускал в оборот фальшивые мелкие деньги, которые во множестве фабриковали рецидивисты в сибирских тюрьмах.
Однако Максименко всегда удавалось «отлизаться»[33] из всяких ситуаций и заковырок, притом даже фискальные фигуры не раз пользовались посредничеством этого деда в разных делах «деликатного свойства».
Максименко шатался по всему зданию тюрьмы, имел доступ повсюду, часто в тюрьме и ночевал, а в нашу избу назойливо пытался втереться, уже зная, что у политиков можно легче всего заработать, притом ничем не рискуя, и не попадая в неприятности с властями. Мы же сразу приняли его неохотно и резко…
Не обидевшись, он постоянно приставал к нам столько раз, что напролом всё же добился доступа в нашу избу и закрепился на занятой позиции.
Западную Сибирь и большую часть Забайкальского края он знал наизусть и об уже известных нам местах, а также о якутах, тунгусах и других кочевниках, об их обычаях и верованиях рассказывал очень интересные подробности, очень красочным и своеобразным языком описывал таинственную тайгу и необозримые степи.
И образы эти оживлял, вплетая в них свои личные, часто архизабавные и необычные похождения.
Заметив, что ему удалось нас заинтересовать своими рассказами, смеялся, обнажая пеньки испорченных зубов, и, протягивая нам свою меховую сибирскую ушанку, хохотал:
– Ну-с, господа, киньте сюда горсть николашек[34] и скажите: «вот тебе на горилку и хлеб-соль и на постолы, старый гриб».
Разумеется, такое обращение к нашему великодушию никогда не оставалось безответным.
Максименко с хитроватой, слегка ироничной усмешкой прятал в заначку копейки и, если пора была ещё не поздняя, а нам хотелось ещё слушать, опять принимался рассказывать.
– «Есть такие», говоришь, дед, тогда я спрашиваю: какие они «такие»? – спросил Александр Гжегожевский, который вернулся из тюремной канцелярии, куда ходил за какой-то нужной нам информацией.
Максименко рад вопросу и не медлит с ответом.
– Я слышал, что есть такие «бродячие» люди, которые в мешках прячут всякие ветры. Такие ветры, которые землю осушают и вызывают солнечные пожары, а в жару вдруг приносят холод…
И ещё – такие бури, что строения сдувают с земли, как пёрышки, а народ и всяких зверей убивают, на озёрах и реках лодки и даже корабли на морях топят. Слышал я, что есть такие люди, что разносят по свету мор и разные болезни в своих больших кожаных мешках… Где захотят, развяжут и выпустят заразы и болезни… И тогда люди целыми табунами падают замертво…
– А ты сам веришь в это, дед? – прервал Александр Гжегожевский.
– Откуда мне знать?.. Верю или не верю… Мои старые выцветшие зенки много чего в этом мире повидали… Много чего… Наверное, верю! – воскликнул он после долгого раздумья.
Когда мы прибыли в Тобольск, в городе как раз вспыхнула холера, городские жители обвиняли нас, поляков, что это мы из ненависти к россиянам умышленно привезли холеру в своём багаже.
Если бы нас не заперли в тюрьме, куда имели доступ урядник и стража и никто с нами больше не общался, мы вполне могли заплатить жизнью за невежество тёмного люда.
Рассказ Максименко напомнил Гжегожевскому эти недавние наши невзгоды и беды, и он не на шутку рассердился.
– И как вы, дорогие мои, можете слушать байки, которые нам плетёт этот пьяница и попрошайка! Это просто стыд для интеллигентных людей! – кричал он, бегая по избе.
– Поскольку ты сам его спросил, Олесь, стыдись ты, знаешь ли, мы тут не при чём. Мы только слушаем байки деда, а ты сам натолкнул его на такие разговоры, – смеялись мы, что приводило Гжегожевского в ещё больший гнев.
Хотя мы говорили по-польски, шустрый Максименко догадался, что речь идёт о нём. Потому, опасаясь потерять источник николашек, повёл разговор о другом.
– Забыл вам сказать, господа, что сегодня я был в петербургской гостинице… Приехала и остановилась там…
Медленно цедил он слово за словом. И замолк. Смотрел на нас исподлобья, пытаясь определить, достаточно ли разжёг наше любопытство. И ждал.
А не дождавшись от нас вопроса, кто приехал в петербургскую гостиницу и кто там пребывает, выпалил одним духом:
– Приехала какая-то барышня, по-российски плохо понимает, видно, из ваших, потому что очень на вас похожа.
Поистине дед Максименко был мудрым и бывалым человеком, к тому же хорошим психологом.
И ему удалось-таки нас заинтересовать и разжечь наше любопытство. Все впились в него глазами, и кто-то из нас спросил:
– А Максименко не знает, как зовут эту приезжую госпожу?
Дед покачал головой.
– Не знаю. Но могу узнать, если угодно господам «шляхте».
– Так пусть же Максименко узнает, просим, и соответственно вознаградим.
– Бегите, дед, в эту петербургскую гостиницу, и узнайте об этой госпоже точные и вразумительные сведения.
Дед хитро усмехнулся.
– Сейчас я в петербургскую гостиницу идти не могу, я же не летяга[35], чтобы мне по ночам летать. Если я отсюда сейчас выйду, так они, мать их, сука шелудивая, не впустят меня обратно в тюрьму.Но утром, как только отопрут ворота, выскочу в город, всё узнаю, вернусь в вашу спальню и подробно вам отрапортую, что и как было и есть, – и, отсалютовав по-военному, вышел, не скрывая радости, что весть, которую нам сообщил, так быстро нас заинтриговала.
Максименко слово сдержал.
Утром, чуть не на рассвете, появился в нашей избе.
Сперва набожно перекрестился и пожелал нам счастливого доброго дня. Потом встал посреди избы, держа шапку под мышкой, одной рукой опираясь о косяк, другой расчёсывал свою длинную, спутанную белую бороду, закрывающую почти всё его лицо.
То моргал, то обтирал красные, набрякшие веки… Харкал… Громко кашлял и наконец крикнул:
– Всё в полном порядке!
Олесь Гжегожевский нетерпеливо его прервал:
– Максименко был в этом петербургском отеле? Максименко видал эту госпожу?
Дед обхватил большущей лапой свою бороду, стиснул в горсти, потом самый кончик всунул в беззубый рот, покивал головой и ответил:
– Видел – почему нет? – видел эту барышню…Бледная, как мамонтова кость, щёчки гладенькие, как зеркальца, а на личике румянец просто как красное винцо. А бродни[36] такие малюсенькие, как мои два пальца… не, вру! Такие малюсенькие, как мой один палец.
– Хватит об этом, – раздражённо прервал кто-то из нас этот бесполезный разговор, – ты узнал, дед, как зовут эту госпожу?
– Этого не узнал, – ответил Максименко и после долгих колебаний и увёрток должен был всё-таки сознаться, что не смог добыть других сведений о приезжей, которую только мимолётно увидел, когда она остановилась около «петербургского отеля».
Хозяин отеля, татарин Ахметка, который, по заверениям деда, очень с ним дружен и ничего от него не скрывает, тем не менее отказался от всяких объяснений и ответов касательно незнакомой приезжей.
Слуги в гостинице тоже ничего не хотели о ней говорить.
– Я предлагал этим лизолапам полсеребренника, так не хотели даже морды повернуть, – сердился Максименко, очень сконфуженный и униженный неполнотой добытых сведений.
– Это, наверное, какая-нибудь княжна или купчиха с тысячным состоянием из дому от родителей сбежала искать свою судьбу в широком и большом мире, или своего милого любовничка догоняет. И прячется от людей, чтобы родители не напали на её след.
Так считал Максименко.
У нас же были другие предположения.
В ту пору уже не одна полька и не одна Россиянка последовали тернистым путём за каторжником-мужем в Сибирь.
Мы предполагали, что таинственная приезжая – именно такая восторженная женщина, такая благородная добровольная изгнанница, которая ожидает в Таре прибытия своего мужа, чтобы дальше проделать поход до места казни вместе с партией, в которую попал арестованный.
– Наверное, – думали мы, – это дама из высшего общества и потому избегает любопытствующих, их разговоров и скрывается от слуг.
Это очень разумно и правильно.
Как бы там ни было, а мы решили с этой дамой обязательно познакомиться.
И тогда вчетвером, взяв с собой Кароля Богдашевского в качестве переговорщика, отправились в «петербургский отель». Это был большой грязный дом с обязательным кабаком, с лавкой разных разностей и несколькими хозяйственными постройками, стоящими в каре, около главного здания, где размещались комнаты для гостей – приезжих или местных – что приходили сюда искать утех или сгубить кусочек повседневной жизни в кабаке.
Таковых, очевидно, собралась немалая компания, причём в отменном настроении, поскольку издалека слышны была балалайка, песни, танцы и громкий говор.
В конюшне было полно тарантасов, коней, возов, кибиток, а перед настежь распахнутыми воротами дома мы увидели особых посетителей: медведя и волка.
То ли двое четвероногих сторожей каждого впускали в отель, но никого не выпускали, кроме тех, кого провожал кто-нибудь из слуг либо сам хозяин.
С теми, кого они знали, с постоянными посетителями кабака и постоянными гостями отеля, Миша-медведь и Саша-волк «здоровались», приветствовали, ощерив клыки, что должно было служить знаком большого расположения.
Миша быстро карабкался на высокий столб, с которого сползал с ловкостью истового гимнаста, а Саша в это время грыз кости, целая груда которых лежала под стенами и воротами отеля.
Кароль Богдашевский велел позвать хозяина.
На вопросы о той даме, что пару дней приехала издалека и здесь остановилась, татарин Ахметка отвечал путано, двусмысленно и увиливая.
Причём на его плоском тёмном лице читалось беспокойство, а в маленьких скошенных глазах загорались настороженные огоньки, как в зрачках дикого зверя.
Всё это было очень подозрительно.
Кароль Богдашевский сказал, что эта постоялица – его кровная родня, приезд которой он давно ожидает, что он хочет и должен увидеться с ней, что если Ахметка тут же не проводит нас к этой госпоже, мы пойдём в полицию.
Загнанный в угол, Ахметка наконец решился проводить нас вглубь дома, причём рассказывал, что дама приехала уже нездоровой, что её состояние всё ухудшалось и сейчас она очень больна.
– Почему не вызвали врача? – спросил Кароль.
– Сама барышня не хотела, не приказывала, а почему? Не могу знать, – ответил Ахметка.
Всё ещё медля, жалуясь и сетуя на хлопоты и неприятности, с которыми ему, как хозяину отеля, приходится слишком часто сталкиваться, татарин проводил нас через целый лабиринт коридорчиков, каморок, потайных лестниц, высоких порогов до боковой пристройки.
Тут, опередивши нас перед дверьми в деревянной стене и указав на дверь, сказал:
– Здесь!
Богдашевский легонько постучал.
Постучал чуть громче второй раз. И, наконец, в третий…
Но из-за закрытых дверей не слышно было ни голоса, ни движения, ни наилегчайшего шелеста.
– Может, она вышла? – спросил он у Ахмета.
Тот отрицательно покачал головой.
– Нет! Я вам точно говорю, что она больна, что вообще не выходит и даже не поднимается с постели.
– Тем более нам нужно её повидать. Нечего раздумывать, нечего колебаться.
– Конечно! Иди ты, Кароль, на первый залп, – сказали мы, – ты одет как цивилизованный европеец, мы же в наших каторжных одёжках выглядим как бандиты, мы только испугаем больную.
– Правда! – поддакнули друзья.
Богдашевский осторожно приоткрыл дверь. Вошёл… Осторожно закрыл дверь за собой.
Нас удивило, что за этими дверьми мы не услышали никакого голоса…
Вдруг Кароль быстро вышел в коридорчик…
– Входите! Входите! Бога ради, – звал он нас шёпотом, голос его сильно изменился.
В комнатке, вернее, в низкой мансарде, слабо освещённой круглым окном под самой крышей, на кровати, накрытой несвежей постелью, лежала женщина. Она была молода.
Её длинные светлые косы свисали, расплетёнными и растрёпанными концами касаясь пола. Под шёлковым лёгким одеялом угадывались контуры высокой, худощавой фигуры.
Молодая женщина явно была очень тяжело больна.
О сильной горячке свидетельствовала её пылающая голова, неподвижно лежащая на подушках; её воспалённые глаза, горевшее от жара, нежное, прекрасное лицо, её горячие руки, которые на пурпуровом атласе одеяла казались выточенными из алебастра.
Она была совершенно без сознания.
Мы обратились к ней по-польски, по-французски, наконец, по-российски.
Она не ответила нам, очевидно, не понимая ничего и не отдавая себя отчёт, что около неё происходит.
– Но тут нужна немедленная медицинская помощь, – вскричал Богдашевский.
– Адам, – обратился он к Клосовскому, – беги к доктору Муразову. Если дома не застанешь, то в офицерском клубе точно его найдёшь. Хватай деда, сажай в тарантас и доставь возможно скорее.
Клосовский выбежал, а мы тем временем осмотрели мансарду, пытаясь отгадать, кто это чудесное создание, молоденькая девушка, которую трагическая судьба пригнала сюда северной зимой, – а случай отдал больную, безродную неприкаянную, под опеку изгнанников, под нашу опеку. Что она принадлежала к высшему обществу, свидетельствовало всё её обличье, благородство её поистине изумительной красоты.
Женщина бедная не могла быть одета в такое изящное бельё, лежать на дорогой постели, как эта больная.
Пока мы бились над этой живой загадкой, Олесь Гжегожевский, который в это время шнырял по мансарде, изучая все её углы, вдруг поднял с пола какой-то маленький предмет…
Это была суконная ладанка.
На одной стороне ладанки голубым шёлком вышиты слова:
«Наисвятейшая Богоматерь Ченстоховская, проводи мою Маришеньку по тернистому пути, который она для себя избрала».
Таинственность, окружавшая больную женщину, понемногу начала разъясняться в самой для нас интересной ипостаси: эта прекрасная особа была Полька и эта ладанка, несомненно, принадлежала ей.
Никто из местных не чтил и не носил таких святынь. Ни один наш земляк в эту пору через Тару не проезжал, в этом отеле не останавливался, жившие здесь поляки об этом бы узнали.
Наше сочувствие к больной ещё усилилось от того, что эта несчастная оказалась нашей землячкой.
Богдашевский решил, что сразу же после посещения врача он перевезёт её в другое жилище, более достойное, чем эта мансарда в грязном сибирском заезжем дворе, где днём и ночью раздавались крики и пьяная брань и царило беспредельное хамство, где из каждой комнаты и каждого уголка исходило несносное зловоние, просто убийственное для изнурённой женщины, притом непривычной к подобной обстановке.
Вскоре Адам Клосовский привёл доктора Муразова. Эскулап явился хмурый, в кислом, как уксус, настроении, сердитый, оттого, что его оторвали от забав офицерского клуба. Именно в этот день ему везло в игре, и тут чёрт принёс этого поляка с вызовом к больной родственнице. Наверняка это жена какого-нибудь «мятежника», а может, она сама – «мятежница», которая могла бы себе спокойно помереть в любое время, никого не утруждая: смерть каждого «мятежника» или «мятежницы» – очевидная польза для «матушки России».
Примерно так должен был рассуждать доктор Муразов, что мы поняли из его поведения и чёрного юмора. Тем не менее он стал вежливым, любезным и приятным в обращении, как только после взаимных приветствий Кароль Богдашевский прямо у входа вручил ему свиток банкнот.
Он принял деньги без церемоний и, удостоверившись, что предложенная сумма намного превышает обычный докторский гонорар в Таре, сразу же из грубияна превратился в человека обходительного и внимательного, как и положено врачу, лечащему охотно, и принялся выслушивать больную. Осмотр получился печальный. Муразов признал состояние пациентки как весьма опасное.
Поставил диагноз: воспаление лёгких, осложнённое воспаление мозга. А эти две болезни при слабом организме не сулят быстрого выздоровления, более того: следовало готовиться к катастрофе.
Партия, в которую мы входили, выбывала из Тары быстрее, чем было намечено. Разные прогнозы, а главное, ранние холода предвещали быструю и тяжкую зиму. Потому партия должна была поспешить, чтобы возможно скорее добраться до Томска.
Покидая Тару, мы оставили «нашу Маришеньку» (теперь мы так называли больную девушку) в том же состоянии, в каком увидели её впервые.
Её польское происхождение не вызывало никаких сомнений.
Ни на минуту не приходила она в сознание, лишь при каких-то горячечных видениях с её прекрасных уст срывались имена, или выражения, бессвязные слова – имена, обычные в Польше, и выражения были часто чисто польские.
Что последовала она в Сибирь за мужем или возлюбленным, тоже можно было сказать наверняка, ибо какой другой повод кроме жертвенной любви мог бы погнать красавицу, молоденькую полячку, по этому тернистому пути, вытоптанному стопами политических преступников?..
Тем не менее фамилия нашей Маришеньки так и оставалась для нас тайной.
В течение многих лет нас переводили из тюрьмы в тюрьму, перемещали из крепости в крепость, мы знали целую армию осуждённых, если не лично, то понаслышке из рассказов сотоварищей.
Не чужды были мне имена разных заговорщиков, известен их удел в разных обстоятельствах и в разных происшествиях. Всё это засело у меня в памяти, так же, как Катехизис и Отче Наш.
Не раз я пытался звать: «Сестрица» – и называл то или иное имя, возможно, счастливчика, которого удостоила любви «наша Маришенька».
В конце концов, при различных раскладах и комбинациях, сопоставлениях времени, мест, личностей, вырастало целое сооружение правдоподобности и домыслов, и всё это привычно рушилось, как здание на хрупком фундаменте.
Но, конечно, у «нашей Маришеньки» должен был быть паспорт и прочие подорожные документы, подтверждающие её личность, место рождения, место, куда она отправлялась в свою вынужденную дорогу.
А эти документы исчезли, пропали без следа.
Некоторые из посетителей «кабака» и «петербургского» заезжего двора вспоминали, что эта красивая больная девица, которую взяли под опеку поляки, прибыла несколько дней назад в Тару на тарантасе, гружённом чемоданами и множеством тюков.
Они помнили, что эти чемоданы и тюки отнесены были в переднюю комнату отеля.
По наблюдениям таких свидетелей, эта барышня была очень богата, ямщик, который её привёз, долго и подробно рассказывал о её доброте и щедрости, о том, что она ни с кем не торговалась, платила за всё, сколько просили, хотя ей называли цены, намного выше, чем обычные.
Отсюда следовал вывод, что «наша Маришенька» заболела сразу по приезде в Тару, что Ахметка перевёл неприкаянную несчастную из её парадной комнаты в мансарду, чтоб её там спрятать и скрыть от любопытных глаз, что он присвоил весь её багаж, а паспорт и подорожные документы уничтожил, сразу же уложив больную девушку в постель, в доказательство её болезни.
Всё это было ясно.
Тем не менее Ахметка всё отрицал.
Досмотр в петербургском отеле не выявил ничего подозрительного, равно полиция отрицала наличие подорожных бумаг.
Накануне отбытия партии в поход мы пошли проведать больную. Наши братья, живущие в Таре, перенесли «нашу Маришеньку» из мансарды заезжего двора в другое жилище. Теперь она занимала большую комнату, чистую и светлую, с видом на реку Архарку и древние вечнозелёные леса. Она располагала удобствами, её лечил лекарь, её неустанно опекали приязненные горячие сердца, готовые ради неё на любые жертвы…
С уважением пожимали мы исхудалые и горячие ручки больной, прикасались к ней лёгкими поцелуями и шептали пожелания здоровья.
– Встретимся ли мы с ней ещё когда-нибудь?.. – спрашивал я растроганно и печально.
– Ты спрашиваешь, встретимся ли мы ещё с ней? Но, дорогой мой, конечно же, встретимся… если не на этой земле, то по ту сторону гроба… Ведь мы шли по жизни общим путём, – ответил профессор Жоховский.
– Фактически наша работа – это работа Данаид! Несколько дней дождя напрочь смывали вал, построенный нашими руками. Первый же разлив снесёт его вообще. И снова придётся тачками подвозить навоз, смешивать с гравием, песком, тростником, придётся всё это укладывать, трамбовать, чтобы, закончив, вскоре проделать то же самое… Право, трудно придумать другую, столь же оглупляющую работу!
Так вещал Юзеф Богуславский, тыкая в землю лопатой, которую держал в руке, а я отвечал ему со смехом:
– А ты что думал, Юзик? Что нас послали на каторгу с целью развития умственных способностей и для использования на полезной и продуктивной работе?.. Мы должны приучать себя к «оглупляющим» работам, потому что других на каторге не будет…
Юзеф Богуславский и я беседовали так в Усть-Каменогорске[37].
Поскольку мы закончили назначенную нам порцию работы раньше других и ожидали, пока сотоварищи закончат свою, мы отдыхали, глядя то на погожее небо, то на Иртыш, в то время спокойный, гладкий, как отполированный лист стекла, в котором отражался то сапфир небес, то белые перелётные облака.
Подошёл офицер в звании инженера, обозрел вал, который каторжники насыпали над Иртышом. Местами замечал небрежную работу и, наверное, чтобы придать себе больше веса, ругал каторжников, ругал конвойных дозорных, а потом приказал вернуться в каземат.
В дороге встретили ефрейтора, который сказал, чтобы я явился в канцелярию коменданта крепости.
Комендант, майор Маценко, был неплохим человеком, особенно для нас, поляков. Держал себя пристойно, вежливо и не скрывал симпатии, что таилась в его душе по отношению к Польше.
– Рад, что могу вам доставить удовольствие, Шимон Себастьянович, – сказал он, когда меня привели в канцелярию и вручили мне письмо, которое почта только что привезла.
Я взглянул на почтовый штемпель… Письмо пришло из Тары. Пропутешествовало оно всего пару месяцев… В сороковых годах, нас, каторжников, редко когда привозили сразу к месту казни.
Включали нас то в одну, то в другую партию преступников. Мы отбывали долгие походы вглубь Сибири, чтобы потом той же дорогой поворачивать к Уралу и России.
Это были поспешные марши и поспешные рокировки. Были то долгие и короткие этапы, в зависимости, конечно, от соображений начальников в главных сибирских городах.
Так что письма тоже проделывали долгие путешествия, пока попадали к адресату.
Получив письмо из рук майора Маценко, распечатал его поспешно.
Я был уверен, что это, несколько месяцев ожидаемое мною послание, содержит вести о «нашей Маришеньке». И предчувствие меня не обмануло…
Кароль Богдашевский, не скупясь на подробности, рассказал нам о той женщине, которую мы узнали в Таре и к которой испытывали такую сердечную привязанность и сочувствие.
Лекарь Муразов правильно поставил диагноз.
«Наша Маришенька» потихоньку… потихоньку… увядала, как цветок, схваченный морозом…Угасла, как звезда, которую громовые тучи укрыли так, что она совсем исчезает и навсегда прячется от устремлённых к ней людских глаз…
«Наша Маришенька» оставалась без сознания. За минуту до гибели у бедняжки появился лёгкий проблеск сознания…
Просящим жестом протянула она ручонки к братьям-изгнанникам, которые в последние дни её жизни находились около неё непрестанно, с большим усилием прошептала:
– Передайте ему, что…
И – всё. Более не последовало ни одного слова… ни одного слога…
Никто из нас не смог выполнить предсмертной воли «нашей Маришеньки». Никому из нас не удалось узнать, что и кому хотела она передать.