Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2009
Евгений Винокуров заметил:
Удивляться не низости надо,
А безмерным высотам души…
И рады бы не удивляться безмерной низости – не выходит. Всё же удивленье возникает ненадолго, и тогда на улице появляется человек с плакатом “Запретите себе что-нибудь!” или “Вовочка, вон из класса!”.
Но я не собираюсь митинговать на странице. Низость нужна мне в качестве перспективы, обратно не в классическом смысле, но в смысле полярном.
Постараюсь в этих заметках обойтись моим личным опытом. Восклицание “не может быть!” выношу за скобки каждой маленькой истории. Они – о том, что на другом, добром, полюсе.
В 1963 году отмечалось 70-летие Маяковского. Я работал тогда в многотиражке Запсиба, отвечал за строительство коксовой батареи. Смешно звучит: будто что-то зависело от моих информашек. Но юбилейная статья “Живого, а не мумию” в газете “Металлургстрой” имела некоторые последствия. “Мудрый критик из многотиражки”, я, то есть, осмелился не согласиться с генеральной линией партии, с идеологическим Пленумом. Так писал редактор городской газеты ЦК Новокузнецка. Статья была подлая, но с генеральной линией совпадала. Я вызвал Ю. Б. на дуэль и трусостью его удовлетворился. От мордобития он уклонился. Таковы нынче дуэли. Наша газетка была бы в створе, одобри она ругань Хрущёва в Манеже, заклейми Евтушенку с его “Автобиографией”, изданной за рубежом, громыхни Вознесенского и т. п.
Если клеймят и громыхают сверху, то это набирает силу проклятия по всей вертикали. А тут “мудрая многотиражка” выступает против идеологического Пленума ЦК! И дело не в одной моей статье – дело в направлении, взятом газетой, чьим редактором был Гарий Немченко, выпускник МГУ, где работали Владимир Глотов и Сергей Дрофенко. Серёжа меня и увёз на знаменитую стройку.
Редакция – университетская, посёлок строителей – 50 тысяч молодых и весёлых. Остров Свободы, где у меня образовалось литобъединение и, как выяснилось, своя аудитория.
В скобках: армия со всеми её прелестями, стройки, работа в деревне – пошли, полагаю, нашему поколению впрок. Я не променял бы всё это на ту школу, где от армии папа откупит тебя, учиться пошлёт в Гарвард, и ты наберёшь ума на одно полушарие мозга, а другое, где твоя Родина, съёжится и тихо отомрёт.
Редакцию разогнали, мне светил волчий билет как журналисту. Анатолий Ябров, тихоокеанский матрос и начинающий прозаик, коммунист и ответсекретарь газеты, долго роется в столе, где моя трудовая книжка с таким приговором. Достаёт, молча, протягивает мне документ. Парень неплохой, но партийная дисциплина – что вид на жительство.
Открываю книжку и вижу печать и текст: “За активное участие в строительстве коксовой батареи редакция “Металлургстроя” объявляет благодарность Леоновичу В. Н. и награждает его значком “Ударник строительства Запсиба”. С Толей мы обнялись и обменялись “тихоокеанским” рукопожатием – это когда пожимается не ладонь, а самое предплечье возле локтя.
Представляю себе… Впрочем, и вы можете представить, какой волчий билет получил бы коммунист Ябров. С таким – только в шахту. Сила Парадокса – сила долгодействующая.
В моём определителе или указателе она значится, как Парадокс Боратынского. Ожидающий наказания вдруг осыпан милостями…
В рай попав по ошибке за грехи и вины,
Были отпетые грешники жестоко потрясены.
Их сердца огрубелые, оторванные от земли,
Ангельского сострадания вынести не могли.
Их сердца, прокопчённые, как печные горшки,
От простого участия раскалывались в черепки.
Наш Создатель воистину справедлив и велик:
В милосердии, в гневе – и в ошибках своих.
Тысячу раз я пересказывал притчу Фазиля Искандера. Вот тысяча первый. Далеко от берега в осеннем холодном море рыбачат Мужчина и Мальчик. Мимо просится катер – волна опрокидывает лодочку. Двое амбалов ржут, уносясь от рыбаков, которым теперь выплывать по холодной воде, а до берега – далёко. Начинают неметь шейные мышцы, судорога сводит ногу. Сознание не то, чтобы мутится, но как-то пустеет. Кто тонул, это знает. Но изо всех сил ни Мужчина, ни Мальчик не подают виду, что тонут. И тут Мужчина берёт Мальчика на буксир – это его последнее сознательное усилие. У Фазиля этого нет, то есть нет Божьего вмешательства в картину, но как объяснить, что оба всё-таки оказались на берегу?
В Дневнике Игоря Дедкова есть такое место: два, дескать, инстинкта есть у человека – спастись и спасти. Второй, пишет Игорь, кажется, сильнее. Глухо об этом в Книге Пророка Исайи. Перевожу:
Я загадал на тебя.
Вот что сказал нам Исайя:
Или спасёшься – спасая,
Или погибнешь – губя.
Много чудесного знал
Сын прозорливый Амосов,
Но посторонних вопросов
Я ему не задавал.
В рассказе Фазиля есть эпилог: Мужчина находит в какой-то кофейне обоих амбалов и совершает над ними возмездие сам.
Я предлагаю ряд этих заметок как однослойный ряд “живулек” – брёвен распущенного плота. Не надо задерживаться на одном – надо ударным бегом одолеть живой настил, чтобы потом на берегу или на нитке запани, оценить пространство, которое ты перебежал. Быть может, это твоя жизнь? Это всё твои не может быть – одно к одному. То есть я предлагаю эти живульки как систему. Она годна на многие случаи жизни.
Маяковский в издательстве, где тормозят его книгу:
– Я не проситель в русской литературе, я её благотворитель.
К директору “Сов. писателя”, недоброй памяти Лесючевскому, в его кабинет на 10 этаже, я, после нескольких лет приличествующего автору ожидания какого-то продвижения своей книги, пришёл не с первого этажа – пришёл “сверху”. Писатель первичен, издатель вторичен. Зависимое лицо – издатель и т. д. Кажется, я внушил Николаю Васильевичу и это и ещё кое-что. Автор не просит – он дарит. Автор благотворит. Спасает, если угодно. Носи это в себе, и не будет лишней житейской путаницы. Одна добрая душа, зная моё тугое положенье, выхлопотала в Литфонде какую-то помощь. Там сунулись в компьютер: Леонович не числится среди что-то получавших из кассы. И вот моя трудность: надо написать заявление со словом прошу и словами о моём бедственном положении. Не напишу – огорчу хлопотавшую за меня Галю Корнилову. Напишу – …
Я написал, что принимаю с благодарностью мне предложенное чутким Литфондом… (А совсем незадолго до этого Литфонд у меня был наглым и разжиревшим от переизданий Корнея Чуковского, чью дачу в Переделкине посмел оттягивать у внучки и дочери К. И., создавших там музей. Неблагодарность учреждения, призванного благотворить, была чудовищна).
– Почему вы не в Союзе писателей? – спрашивает Лесючевский.
Я говорю: что это за Союз, который гробит лучших сплоткой нелучших?
Тогда я ещё не знал, что Л. превзошёл гэбистов в деле Заболоцкого, доказав, что автор поэмы о земледелии – злейший враг народа. Лесючевский-то – критик, литератор. Публичный мужчина, по слову Герцена. Ожидая от меня просьбы –получает под дых. Выяснилось, что он знает мои сибирские и московские “подвиги”, да ещё и с припиской какого-то стукача.
86 год. В доносе генерала ГБ Чебрикова Горбачёву, ещё Генсеку ЦК, я – антисоветчик, публично защищающий отщепенцев Войновича, Бродского, Галича. Галич – приписка, но стукач ведь тоже хочет жить. Теперь с удовольствием читаю телегу Чебрикова в книге В. Буковского “Московский процесс”. Сегодня эти подвиги можно привинчивать к пиджаку, а приписки прикалывать. Многое стирается в памяти, но вот студентка МГУ, копнув общественную жизнь университета, обнаруживает в стенгазете филфака мою апологию Наташи Горбаневской, не известную самой Наташе, героине 1968 года (протест против вторжения в Чехословакию). Скандал с моей публикацией относится к 58-му году… Дорого яичко…
В 57-м – фестивальное лето – возникла моя Первая Любовь к любимому всеми ведомству ГБ. Сослуживец мой по артполку был арестован, протоколы моих допросов выявляют мою глупость и змеиную мудрость двух следователей. Но они не могли ожидать от меня развёрнутого страниц на 20 парадокса: я тоже враг, если враг мой друг Брейслер. Сашу освободили. Был год 57-й. Не 37-й, не 47-й.
Бег по живулькам не может быть подробным. Многое надо перескакивать, иначе выйдет диссертация, “достояние доцента”.
До сих пор я числю себя сотрудником РЕПКОМа, хотя этой комиссии по литнаследству репрессированных писателей уже не существует. Не скажу, где – тут начинается виртуальность – Репком занимал комнатёнку “три на два” с бесценными рукописями уже покойных и ещё живых узников ГУЛАГа. Не говорю, кто, ибо этот кто перестал быть человеком, превратясь в орудие силы, которая сажала, убивала и в конце концов изуродовала народ. Два человека представляли Репком, который что-то значил при жизни Жигулина, Окуджавы, Приставкина, Разгона. Этот некто виртуально загнал ещё раз наших каторжников в их камеры и бараки, ещё раз поставил к стенке. Рукописи удалось спасти, но, страха ради, я обещал не писать об отъёме комнатки 3х2 тому, с кем работал. А до того всё та же сила лишила нас нашего рабочего ангела, получавшего скромный оклад за свою ангельскую работу связной, заботницы и утешительницы стариков и старух, разбросанных по СНГ… Оклад срезали, Оля ушла. Писательское свинство, утешая себя и её, компенсировал я своим способом: сложил Ольге трёхколенную печь с лежанкой в холодной половине её дачи на 42-м километре. Улыбнитесь. Улыбнитесь и ещё раз: добиваясь восстановления Ольги в должности ангела, о чём хлопотали и Булат, и Юра Давыдов, и мемориальцы, мы терпеливо напоминали нашему куратору Ал. Яковлеву об этом свинстве. Терпение кончилось – я объявляю личную голодовку Демократу №1. “Новая газета” (О. Хлебников, А. Чернов) сначала приняла к печати мою мотивацию, но на уровне редактора задумалась, не желая, видимо, неудовольствия Яковлева. Я пытался пройти к нему в офис, но мальчик с ружьём стоял на КПП. Мне стало грустно, даже как-то убито… Языка моих поступков не хотели понимать даже близкие мне люди, занимавшие какие-то должности.
Вот Тимур Пулатов, начальник писателей в то время, понял. У нас украли телефон, наш номер оказался в конторе “Израильского золота”, арендовавшей помещение рядом с 3 Ч 2. Вооружившись афишей с именами Олега Волкова, Ивана Русинова, Анатолия Жигулина, Юрия Давыдова, я приступил к Тимуру: отдай телефон! И писательский набоб –надо было его видеть в его должности – понял, как бывшая ташкентская шпана – бывшего костромского хулигана. От имени обозначенных в афише людей я покарал бы вора, не хотевшего делиться с писательскими авторитетами, на том и погоревшего.
– Поднимись к завхозу и скажи, чтобы телефон поставил, не то повешу его за яйца…
И вот их язык. И вот способ говорить с ними.
А теперь украли комнату. “По делом их узнаете их”.
Инцидент не исчерпан, я связан словом, данным другу: не трогать вора, потому что демократы в масках способны на всё. Последняя книга друга моего “Преступленье без наказания”. Ему виднее, где мы живём. Для пущей виртуальности обозначу двумя П того, кто взял наши 3 Ч 2, чтобы сдавать их как 30 Ч 20. ПП – постельничий президента. Поэтому тревога моего друга вполне понятна.
А как у нас с величием души? – спрашивает Слуцкий, как спрашивают о здоровье, но ответа не ждут. Слуцкий, однако, ждёт. И приходится собирать по крохам эту материю, чтобы воспринять чужое, совершенно из ряда вон выходящее великодушие.
У меня в руках был апокриф о неспящем Ученике. В Гефсиманскую ночь Иоанн не спал и был с Учителем, но виду не подавал.
Сим отмечен гений дивный:
Чувствую спиной
Взгляд горящий. Ты единый
Бодрствуешь со Мной.
Весьма знаменательное церковное гонение на апокрифическое творчество – книги “ложные” и “отречённые”, вероисповедание индивидуальное и т. п. А то, что ереси часто идут впрок канону, гонителям невдомёк. С величием души здесь туго. Старик Пилат у Анатоля Франса не помнит, как распинали самозванца-царя иудейского и двух разбойников. Одного изо всех сил толпа могла спасти – спасла разбойника. Есть ли апокриф, отменяющий единодушие толпы чьим-то одиноким великодушием, я не знаю, и рассказ Анатоля Франса предельно печален: событие Голгофы – событие, ничем не примечательное, не оставившее следа в памяти прокуратора Иудеи!
Мне кажется, всем мы, господа и граждане, проспали один эпизод Голгофы 1958–59. А лучше сказать – заспали. С ударением на первом слоге. Так во сне давит свинья своего поросёнка…
Так лучшим подвигам людское развращенье
Придумать силится дурное побужденье,
Так исключительно посредственность любя,
Спешит высокое принизить до себя.
У Боратынского и Пушкина с величием души нет проблем. Все проблемы – у читателя.
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно… Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце – что же
Он будет без него? Тиран?
Трудность читательская в том, что жизнь иногда совершенно переворачивает страстную пушкинскую мысль, и всё читается наоборот: благословен свет правды, он не угождает черни, истина, а не обман возвышает нас.
Ровно 50 лет назад покончил с собой, как утверждают словари, грузинский поэт Галактион Васильевич Табидзе. 17 марта 1959 года в ответ на предложенье – читай: на предписанье власти – заклеймить позором уже исключённого из Союза писателей Бориса Пастернака – Галактион выбросился с балкона четвёртого этажа тбилисской больницы. Это был бурный день гижи марти – сумасшедшего марта, когда спутаны все времена года, и в течение дня снегопад сменяется дождём, вьюга – солнечным затишьем, затишье – грозой с ливнем. Притом зацветает миндаль уже как результат, как исход этого хаоса. Такой день Галактионом описан, и не один. И, кажется, в самой поэтике остались его невероятные приметы во всей их яркости. В тот день явились к одру Галактиона уже знакомые ему двое мальчиков – посланцы двух ведомств – гэбэшного и писательского. Склонный к розыгрышу поэт расхваливал стиль документа, обоюдоведомственный, так сказать, но отправлял мальчиков назад с какими-то мелочными придирками. Так было дважды. Свою подпись Галактион мог оставить только под шедевром – кратким, сильным, исполненным патриотического гнева и презрения к врагу. Именно подписи первого поэта Грузии не хватало под этим текстом.
И вот, комсомольские ребята В.Семичастного, должно быть, отцы нынешних распорядителей жизни, стоят со своей телегой перед 67-летним, насквозь изработанным циррозным стариком. “Чучело Галактиона”…
Сквозь слёзы – это у него всегда, говорил Булат – глядит он на мальчишек, поворачивается, открывает балконную дверь и переваливается грузным телом через перила.
Я умру как лебедь –
написано ещё в юности. Зарок исполнился.
Это могло быть и раньше. Например, в 39-м, когда увезли его жену, Ольгу Окуджава. Но в 59-м со всей полнотой сказался протест, глухо слышный в стихах. И одним молчаливым жестом выражено и покрыто всё.
– И тут он нас опередил! – вырвалось у прибежавшего в больницу Ираклия Абашидзе. – Я никогда не думал, что у человека столько крови!
В пору политического кретинизма, под которым кроется дьявольский расчёт, в пору общекавказской явной и скрытой войны, в позорном обиходе всматриваться в лица кавказской национальности, отыскивая в них злые намерения, – я хочу напомнить, только не знаю, кому – о крови Галктиона на булыжниках больничного двора. Её стало ещё больше, она свежа и жива. Ею искуплено московское малодушье. Самоубийство грузинского поэта – на деле убийство, а помимо всего, – творческий акт, ответ кровавой эпохе.
На каком-то собрании писателей какой-то критик сетовал на оскудение грузинской поэзии после Акакия, Ильи, после Важи Пшавела. Галактион спустился из зала и стал молча прохаживаться перед трибуной невольно замолчавшего критика. Потом вышел в боковую дверь.
Всё вызнает и переврёт колпак учёный.
Горячкой белой тот помрёт, а этот – чёрной.
Зажарят одного в аду, другого – заморозят.
Я постою, я сам уйду. Тебя увозят.
Я – тень, далёко, на краю, – сторожевая.
Нельзя стоять, где я стою: земля кривая.
А правый небеса коптит – и нету сладу.
Галактиона тень летит – ввысь по фасаду!
Чей стыд ты искупил, старик, – и в небо?
Семь лет перевожу твой крик – тависуйлеба!
Свобода!
Это он кричал, падая, или не это? Быть может, кричал; Ольга?
В юности написал:
Я умру как лебедь.
Каждый волен толковать лебединый крик по-своему.
Прогулочная плоскодонка,
Помахивают два весла.
Родившемуся лебедёнку
Здесь отрубают полкрыла.
Живут под зноем и по снегом,
Утратив чудо естества,
Столь радикально человеком
Воспитанные существа.
Одни не могут – не летают.
Другие могут – не хотят.
Так высидят, так воспитают
Себе подобных лебедят.
Податлива природа птичья,
Испорченная под шумок.
Бесчеловечности постичь я,
Как бесконечности – не мог.
…стоят хрустальные погоды.
Пруд подмерзает в октябре.
А это – гнев самой природы:
И заполночь, и о заре –
Озёрный, скорбный и прекрасный,
Вопль одинокий и родной –
Летает в каменном пространстве,
Перекликается со мной.
г. Кострома