Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2008
Быть может, мы уже в конце,
И каменеет на лице
Доисторическая челюсть.
Фазиль Искандер
Всё случилось в многоцветной куче мусора, стремительно выросшей прямо перед подъездом. Из конторы, которая оккупировала весь цокольный этаж, накануне ремонта выплеснулся хлам, долгие годы упасаемый леностью и жалостью от полного забвения. Можно было подумать, что дому поставили гигантскую клизму, и он очистился от шлака времён – рассохшихся стульев, треснувших ваз, пыльных картонных коробок, проржавевших ручек от дверей в чьё-то прошлое и прочих предметов длинной, скучной и теперь уже самой незавидной судьбы… Ещё день-другой – и вся эта гора должна была помчаться в чреве утомлённого “Баргузина” к какой-нибудь свалке.
Она лежала на самом верху – в приоткрытом истёршемся футляре с половинкой рукоятки. Настоящая печатная машинка. Блестящие литеры, отполированные буйством вдохновения поколений, чёрная красящая лента, а главное – надпись, отливающий металлом вензель, который – как рассвет, как вкус земляники, как бой настенных часов, как шуршание шоколадной фольги, как гудок далёкой электрички – наводнил сознание воспоминаниями и спустил с цепи присмиревшую до поры ностальгию по детству. “Контесса!” – прошептал Толик. Графиня бумажного королевства! У деда была точно такая же. Садясь за неё, он всегда становился необычайно деловым и даже суровым, наглухо запирая внутри себя того весёлого дедушку, который так любил пощекотать и потискать маленького внука. И когда он отлучался от стола, Толик частенько запрыгивал на стул и, приняв напыщенный вид, с силой молотил по клавишам. Всем сердцем надеясь, что машинка хоть ненадолго превратит его в важного и серьёзного человека – взрослого с головы до пят. Уже тогда она стала главным объектом его мечтаний. Бесплодных, как это ни горько. Дедов инструмент вышел из строя раньше, чем Толик выучился печатать. А вскоре из строя живых вышел и сам дед. Новую машинку покупать было некому, и всё детство и юность Толика прошли в вынужденном и несчастливом союзе с ручкой.
И вот теперь он видел это – неизвестно откуда взявшееся, чужое в груде никчёмного хлама. Словно кто-то ненадолго положил машинку сверху, чтобы уже через минуту вернуться, властно ухватить за половинку рукоятки и бережно унести футляр в свой мир, полный книг, рукописей и тонких переживаний… Но Толик знал: никто не вернётся. На дворе давно стояла компьютерная эра, и все тексты – и великие, и бездарные, и те, которые “неплохи, но можно и глубже”, – жили в холодном свете мониторов, изредка прорываясь в материальную жизнь через бесстрастные жернова принтеров. Одно из последних чад индустриальной эпохи со смирением ждало своего конца. С напряжённой аккуратностью каллиграфа, выводящего многозначный символ, Толик медленно закрыл футляр, стянул его с кучи и смахнул пыль. А потом по-деловому, по-солидному, по-дедовски прошествовал к подъезду.
Она оказалась очень недурна. Все клавиши были на месте и исправно работали, а красящая лента, хоть и поистерлась слегка, всё же должна была оставлять на бумаге вполне читабельные оттиски. Толик почти весь вечер не отлучался от находки. Проводил пальцем по гладким клавишам, заворожённо наблюдал, как приходят в движение костлявые пальцы буквенного механизма и вдыхал тот ни с чем не сравнимый амбре, который источают только пишущие машинки, – эту смесь запахов металла, машинного масла и сигаретного пепла. Он с интересом осматривал пространство под клавишами, в котором всегда можно обнаружить море частиц чужой творческой или канцелярской жизни: от кусочков сдобного печенья до лобковых волосков муз. Но пространство было относительно чистым: либо прежде машинкой владел педант, либо ею попросту редко пользовались.
Только на следующий вечер Толик посмел потешиться самым вожделенным из наслаждений – печатанием. Весь день на службе он грелся в парах предвкушения, поласкивая себя мыслями о машинке, будто та была новым спортивным купе, поджидающим его у подъезда, или длинноногой красоткой, сгорающей от нетерпения в его постели. Дома он даже не разулся: пробежал в комнату, заправил бумагу в каретку, сел, опустил пальцы на клавиши и замер… Печатает Хемингуэй. Печатает Астуриас. Печатает Сименон. Печатает Маркес. Образы в голове теснили друг друга, пока не начали наслаиваться один на другой, штрих за штрихом, мазок за мазком образуя кого-то таинственного и неясного, вдохновлённого и сосредоточенного, кто не имеет черт лица, но имеет черты духа, всецело погруженного в мудрое и прекрасное; чей ум способен преодолевать и замкнутость пространства, и бесповоротность времени, а пальцы – мягкие пальцы с коротко остриженными ногтями, – могут ночи напролёт высекать слова из холодного промасленного механизма.
Он долго трепетал перед слепящей белизной листа, не зная, что поведать этому клочку бумаги в первую очередь. Смерч восторженных чувств закрутил его с бешеной скоростью. Руки блуждали по клавишам, видимо, пытаясь на ощупь найти ту единственно возможную букву, с которой должна начинаться фраза. Эта фраза, – он знал, – давно существует. Она живёт где-то совсем рядом, греется по утрам на солнце, вдыхает аромат специй в соседнем ресторанчике и, возможно, даже захаживает в его любимый гастроном. Нужно только ухватить её за нужное место – и на этом белом листе она явит себя во всей красе и гениальности. Толик прикрыл глаза. Когда он вновь их открыл, указательные пальцы, с силой ударяя по каждой клавише, вышибли четыре слова:
“Я – – за пределами мечты”.
По обыкновению, Толик всегда являлся на службу одним из первых. Сама мысль о заторах и пробках была для него непереносима, и он выползал во двор прогревать чахлую колымагу, когда другие жильцы лишь лениво скрипели пружинами кроватей или покачивались у подъезда с полузакрытыми глазами, пока их собаки справляли нужду. Вслед за кружением по улицам, облитым серо-розовой рассветной краской, его ожидала одна из самых приятных процедур рабочего дня – чашечка кофе в пустом офисе. Толик почти полчаса расслаблялся в кресле, медленно втягивая в нутро горьковатый жар. Это была симфония гедонизма, звуков которой не могли приглушить ни начальство, только пробуждавшееся от беспокойных снов, ни коллеги, ещё собиравшие себя по винтикам.
И только в эти распогодившиеся майские дни Толик всё время припаздывал. Уже в одиннадцатом часу он подбегал к турникету на проходной, запыхавшись, с растрёпанными волосами, развязавшимся шнурком и неизменной улыбкой – глупой и жизнерадостной (что, в сущности, плеоназм). Это раньше к нему было не придраться. Пусть на улице плюс тридцать, пусть кондиционер издох, Толик – неизменно в пиджачке, при галстуке и в слепящих лаковым блеском ботинках. А теперь и в джинсах, и в кроссовках вдруг заявляться стал. Коллеги – кто с завистью, кто с умилением, кто с сарказмом, – каждый раз шептали что-то про молодость, весну и высокие чувства. Никто и помыслить не мог, что причина – выше всяких высоких чувств. По утрам Толик, отменяя зарядку, завтрак и пробки, садился за стол и подолгу любовался подарком судьбы. А затем медленно начинал печатать. Не всегда что-то связное. Часто он выбивал отдельные слова или буквы – просто, чтобы послушать, как пистонами стреляют клавиши и звенит звоночек, отмечающий конец строки.
Он запутался в ощущениях. Точно человек-“сова”, который вдруг вероломно проснулся в законное время человека-“жаворонка” и, застав собственную комнату в сиянии не виденных прежде цветов и красок, гадает, то ли он оказался в новом, неизвестном мире, то ли мир старый повернулся к нему своей второй, тайной стороной. По сотне раз на дню где-то в глубинах тела, между лёгкими и желудком ликующий многоголосый хор затягивал: “У тебя есть она!” Она! Не кусок неработоспособного металла, купленный за бешеные деньги у антиквара, не ветхая рухлядь, доставшаяся от древних предков, а подаренный судьбой исправный, живой механизм.
– А можно я этот отчёт дома доделаю?
– Можно, конечно. Главное, чтобы к сроку успел.
Так он нашёл для своей пассии первую работу. Правда, выполнить её оказалось не слишком-то легко. Претендовавшая на врождённость привычка к компьютеру сделала немощными не только пальцы. Она ослабила ум, который разучился обтёсывать фразы, перед тем как воплощать их в буквах и символах. Лишь рождалось в сознании первое слово предложения, как руки уже тянулись запечатлеть его на бумаге, хотя Толик ещё понятия не имел, чем закончит пассаж. На компьютере он всегда орудовал клавишами удаления, но здесь, без них, напечатанное приобретало особую власть: его нельзя было стереть бесследно. Чернея на гладком листе, слово смеялось над скудоумием автора и шутя вынуждало его отказываться от своих мыслей. Толик вытягивал из каретки бумагу и в ярости сминал её. Пару раз он даже думал послать к чёрту всю эту затею и вернуться к клавиатуре и монитору, но каждый вечер тусклое поблёскивание металла вновь и вновь манило его к машинке.
Когда Толик изорвал сотню листов, шесть десятков раз сбросил со стола стопку справочников и разбил три-четыре кружки, он вдруг обнаружил, что работа начинает спориться. Опечаток стало меньше, и он всё реже брал со стола флакончик с белой краской. А через день и одну разбитую кружку отчёт был отпечатан набело. Шеф как будто вообще не заметил, что текст набран не на компьютере: забирая документы, он лишь на мгновение прищурился – точно не мог разобрать какое-то слово – и тут же отправил бумаги в папку. Следующие отчёты тоже не навлекли подозрений. И Толик принялся перепечатывать всё подряд – рабочие справки, списки домашних покупок, письма троюродному брату и страницы из книг, открытых перед сном…
После недель и месяцев таких экзерсисов он уже куда проворнее управлялся и с компьютером. “Ложись, сейчас застрочит пулемёт!” – выкрикивали коллеги, как только он входил в комнату. А Толик радовался. И с приятным изумлением замечал, что у него улучшается речь. Теперь он, словно семечки, выплёвывал длинные сложносочинённые предложения, каламбурил, язвил и травил анекдоты. Постепенно память – эта своенравная хромая старуха, что жлобски оберегает всякую бессмыслицу и с бесповоротной решительностью избавляется от нужных и полезных вещей, – тоже стала творить чудеса. Толик начал дословно запоминать фразы, которые зачастую ему даже не адресовались; пару раз послушав по радио песню, он уже знал её наизусть, а чтобы выучить стихотворение – интереса ради он и это попробовал! – достаточно было прочесть его всего три раза. Только Бродский покорялся с четвёртого.
Тёплая мысль о машинке убаюкивала его ночью и ласково пробуждала по утрам. Разминаясь на ковре, он мнил себя клавишей, то опускающейся под ударом пальца, то отпружинивающей обратно. Заводя часы, представлял, как подкручивает ручку каретки, заправляя бумагу. А запах пепельницы теперь вызывал у Толика только радостные воспоминания о старом чёрном футляре, что ждал его дома. Радостные до такой степени, что он едва не начал курить – только бы подольше поплавать в этом божественном аромате.
Пренебрежение к компьютеру выросло в омерзение и ненависть. Ему были отвратительны и сами мониторы, и те, кто в них пялится. Люди, измышляющие бессильные, немощные слова. Слова-фантомы – их легко уничтожить в любое мгновение. Это даже не воробьи, это комары, которым можно безнаказанно, с упоением отрывать крылья и ноги, а потом смотреть, что выходит. “Йожег”. “Превед”. “Креведко”. Сонмы калек, заполонившие пространство Вселенной. Толик порешил больше не притрагиваться к клавиатуре и мыши. Компьютер был с позором изгнан из квартиры.
Досадно, что на службе такие трюки невыполнимы. Там приходилось постоянно приосаниваться и вперять в экран как можно более озабоченный взгляд. Пальцы зависали над клавиатурой, казалось, готовые вот-вот забегать по ней бешеным галопом. Но удостоверившись, что никто на него не смотрит, Толик всякий раз опускал руки. На мониторе его интересовало только одно – часы. Как только они заканчивали отсчитывать шестой час, он хватал свои бумаги и бежал к выходу. Некогда было с кем-то болтать и уж тем более брать по пиву: слишком много предстояло напечатать за вечер. С порога он бросался к ненаглядному футляру и лязгал клавишами до тех пор, пока за окном не проносилась поливальная машина – предрассветный соловей городских улиц. Усталость ничуть не морила. Напротив, именно в этой лютой молотьбе железных колосьев он находил отдых от изматывающей монотонности и уныния рабочего дня. Его захлёстывала энергия, он благословлял каждый вечер, каждую ночь, каждый щелчок выключателя настольной лампы. А затем, когда окно светлело, начинал проклинать все утра разом.
Он распахивал дверь министерства в страхе перед неотвратимым наказанием. Ждал, что его вот-вот разоблачат: “Ты чего это?”, “Как это ты так?”, “С какой стати?” Прощаться с работой, естественно, не хотелось, тем более что уже который год обещали поднять зарплату. Толик чувствовал себя любовником зрелой дамы, изменяющим молодой и верной жене. Жена, однако, совсем не бдела. Нетрадиционные методы работы не взбудоражили ничьих умов.
– Это что за шрифт такой? “Вердана”, что ли? На экране нелепо смотрится, а на бумаге – надо же! – ничего так себе…
– Ой, я вчера “Семнадцать мгновений весны” смотрела, там шифровки точно таким же шрифтом набраны были…
– Вам не кажется, что у нас принтер как-то замарашисто печатает? Поменять бы уже картридж…
– Как же, дожидайся! Я ещё полмесяца назад “служебку” накатал – и ничего!
Так стали Толик и машинка вдвоём самоотверженно работать на государство. И Толик всё меньше чувствовал, что трудится в серьёзном и значимом учреждении. Для него это был провинциальный театр, сельская филармония, где приходится отыграть роль за приболевшего актёра, чтобы потом вернуться к нормальной жизни. Эта самая жизнь, с её стальным шумом и чёрной копирочной пачкотнёй, пробуждала в нём кого-то другого – вдумчивого, цельного… настоящего!
– Он такой изящный, такой симпатичненький! Сейчас мало где такие встретить можно. Я как его увидела, сразу поняла: этот тебе понравится.
Дина не часто баловала Толика подарками. На Валентинов день, как и на 23 февраля, он мог рассчитывать только на открытку, на Новый Год неизменно получал ручку или органайзер, а дату знакомства они оба не помнили… Но сейчас как-никак был день рождения! Толик имел полное право ожидать чего-нибудь особенного и впечатляющего. И вот, лёжа на диване, снова и снова глядел в сторону стола, на котором красовался гранёный стакан в потускневшем металлическом подстаканнике – извечный символ пыльных купе, полутрезвых проводников и отполированных колёсами рельсов, тянущихся к озарённой закатом жизни за горизонтом. На подстаканнике были отчеканены летавшие по небу хвостатые звёзды. Салют, фейерверк или ещё что-то, близкое по духу к вечному торжеству. Толик опять принялся яростно целовать Дину – как всегда, восполняя неистовостью скоротечность выходных, которые они могли проводить вместе.
– Может, осенью съездим куда-нибудь? Мне отпуск обещали, – Дина водила большим пальцем ноги по его бедру.
Он приподнялся на диване, вновь в задумчивости уставившись на стол.
– Можно и съездить…
И никак, никак не мог оторвать глаз от стакана. После того, как тот очутился рядом с машинкой, все прочие вещи казались какими-то неуместными, никчёмными, даже неприличными. Вот, к примеру, эта галогеновая лампа. Какого дьявола она тут делает? Что, другой лампой нельзя было освещать дедовский стол?! Или принтер… Почему не выбросил его вместе с компьютером? Какой от него теперь толк? Смотреть на разбросанные повсюду пластиковые файлы было и вовсе больно. Толик выпутался из-под пледа, рывком подбежал к столу и одним движением – со скрежетом, хрустом и шелестом – смёл с него всё, кроме машинки и стакана.
– Толь, ты чего?!! Совсем обалдел?
Толик, исполненный счастливой гордости, медленно повернулся к Дине.
– Смотри, какая красотища. Натюрморт! Что натюрморт – пейзаж!
– После битвы. Всегда чувствовала, что у тебя с головой беда.
С рычанием он бросился к ней под плед.
Вообще-то чай Толик недолюбливал с детства. Проще было хлебать просто кипяток, чем это непонятное варево, тем паче зелёное. Но для стакана невозможно было не сделать исключения. На следующее же утро он столь порывисто и самозабвенно прильнул к запотевшему гранёному стеклу, что обжёг губы. Это всё равно его не остановило. Теперь каждый день начинался с глотка железнодорожного чая. Он учился пить медленно, аккуратно, не “сербая” (как сказал бы дед) и стараясь заставить себя искренне и неподдельно смаковать каждый глоток. Смакование удавалось плохо, но обжигаться он со временем перестал.
Ночные труды отныне щедро разбавлялись чаем. Без единой ложки сахара, он был совершенно безвреден как для организма, так и для работы: Толик стал столь бойко отбивать тексты любой сложности, что мог позволить себе делать перерывы и перекусы, когда вздумается. Он успевал отпечатать не только все положенные документы, но и кое-что из программы следующего дня. Хотя энергия так и не уходила вся, без остатка. И тогда Толик начал вести дневник. Каждую ночь где-то внутри него открывался крохотный краник, который пускал по венам, артериям, сосудам и капиллярам пьянящий поток сантиментов, часто выплёскивавшийся на бумагу.
“Что ни утро – – я чувствую себя вырванным с корнем. Прилюдно раздетым и выпоротым. Осрамлённым и униженным. Царём, ещё вчера сидевшим на троне при всех регалиях, а с рассветом развенчанным, связанным и отправленным на галеры. Котёнком, минуту назад нежившимся в тепле домашнего дивана, а теперь сволочной рукой выброшенным на улицу, прямо под дождь. Каждый день меня выдёргивают из моей жизни и бросают в чью-то чужую недо-жизнь, где нужно изображать и имитировать. С каким упованием жду я вечера! О, с каким сладострастным предвкушением я несусь домой, чтобы вновь взобраться на диван, надеть корону и вернуть себе попранное достоинство! Как я хочу, чтобы всё, как тогда… как у них… как у дедушки! Чтобы слова были словами, а не изжёванной жвачкой. Чтобы книги были книгами, а не “суперэкстрамегапроектами” с рекламой, дорогой обложкой и банальными пошлостями внутри. И чтобы мерилом для музыки была гармония, а не число мегабайтов, которые можно втиснуть в плеер…”
Иногда, перечитывая с утра свои пассажи, он беспощадно изничтожал листок. Но уже вечером вновь настойчиво выдалбливал на бумаге почти то же самое. Желание остаться в мире машинки и подстаканника было почти неодолимо, и каждую ночь Толик молился, чтобы утро настало как можно позже. А лучше бы – не настало совсем. Понедельники превратились в мучительнейшие из будней. После двух суток с машинкой тесный контакт с действительностью становился особо тяжёлым испытанием для отончавшей души. Раздражало даже тихое, сдавленное пищание мобильника. Кажется, как раз в понедельник Толик не выдержал и метнул его в распахнутую форточку. Когда ярость, мутным осадком взметнувшаяся со дна души, наконец осела, он рванулся было к двери – хоть “симку” успеть вынуть! – но у самого выхода замедлил шаг. А затем вернулся в комнату, тщательно завязал галстук, надел пиджак и не торопясь вышел из квартиры. Уже на ступеньках подъезда он окончательно принял решение. Самое важное из всех важных.
Белой полной ладонью потомственного московского куркуля Сибирячков ласково поглаживал крышку деревянного ящика – как женщину после любовных утех. Ящик явно не принадлежал к тем предметам, над которыми сжалились люди и годы. Крышка была обшарпана, лак, некогда роскошно блестевший на ней, потускнел, а местами и вовсе сошёл на нет; и если бы Сибирячков не сдерживал переполнявшую его нежность, то давно занозил бы руку. Поджав губы, он помолчал, а затем резко развернулся и выпалил:
– Двадцать две!
– С-ско… сколько? – Толик закашлялся.
– Двадцать две. А ты на что рассчитывал?
– Да это безумие. За такие деньги в магазине можно два музыкальных центра купить!
– Вот пойди в магазин и купи хоть одну такую, – Сибирячков надменно сложил руки на груди.
Толик смотрел себе под ноги.
– Это ж тебе не музыкальный центр, – назидал Сибирячков. – Это антиквариат. История! К тому же всё работает, можно хоть сейчас пластинку ставить.
Он поднял крышку радиолы и крутанул пальцем диск проигрывателя.
– У тебя и пластинок-то нет, – сказал Толик. – Она ж тебе не нужна была.
– Пойми, ненужных вещей на свете не бывает. То, что не нужно мне, может оказаться нужным кому-то другому. Тебе вот, как видишь, нужно. Так берёшь или нет?
– Но двадцать две – это просто разбой!
– Если бы её покупал я, то, возможно, и я так же говорил бы. Но поскольку я её продаю, то цена мне представляется вполне справедливой.
И глаза Сибирячкова тускло засветились каким-то отстранённым и ироничным сочувствием, точно он глядел не на Толика, а на всё человечество сразу. А в черепе Толика заметались мысли – как рыбы в аквариуме, в который некий добряк опустил кипятильник. “Бешеная цена… Но какая вещь! Где ещё такую… Нет, это даже не расточительство, а просто выкидывание денег… Ох, как она, должно быть, смотрится под домашним торшером!.. Винил крутить можно… А на что жить потом?.. Или у отца занять?.. Этот же продаст другому… А может, плюнуть? Ох, под торшером в углу она хороша!.. Гленн Миллер в такой будет звучать совершенно особенно… Нет, двадцать две – это живодёрня!.. Почти месяц потом лапу сосать… Но под торшером, под жёлтым тёплым торшером!.. Нет, всё – беру, беру!” Последние два слова Толик почти выкрикнул вслух. Уже готовясь бежать к банкомату.
Давно отшуршали по проспекту последние “поливалки”, отматерились дворники, отстучали по мокрым тротуарам каблучки блюстительниц офисного дресс-кода, и вовсю за окном горело летнее утро, а Толик всё крутил и крутил ручки радиолы, летая между городами мира на её чёрной панели. Забытая машинка протосковала всю ночь, пока он пытался найти в трескучем эфире хотя бы одну радиостанцию, которая соответствовала бы облику музыкального сундука хрущёвских годов. Вконец измучившись, Толик остановился на волне непритязательной классики, под которую хоть засыпай, хоть отжимай штангу! С этой музыкой в ушах он жил три дня, пока не отыскал на антресолях родительские пластинки. И тогда деревянный ящик сотрясли “Битлы”, “Роллинги” и Эдуард Хиль. Вместе с ними Толик казнил свою эпоху в одной, отдельно взятой комнате.
Первыми жертвами пали телевизор и стереосистема, которые отправились в ссылку на кухню. Сорванные со стен постеры группы “Сплин” обнажили на обоях бледные квадратные пятна, а скрученная люстра оставила по себе голую лампочку на белом шнуре. Из мебели остались лишь дедов стол красного дерева да книжные полки; массажное кресло и стул с новомодными пуфиками для коленей получили статус беженцев за входной дверью. В выходные Толик помчал на дачу, где был едва ли не с салютом встречен бабушкой, решившей, будто он собрался помочь ей по огороду. Он и вправду пару раз воткнул тяпку в глинозём – не столько во имя плодородия, сколько для успокоения совести. А потом забрался на чердак и до утра плавал в пыли, вылавливая из неё отринутые современностью вещи: портретные рамы, абажуры, подсвечники, швейные машинки, велосипедные насосы, подшивку газет Бог знает за какой год, а также поплавок для рыбацких сетей – заключённый в сеть огромный стеклянный шар без единого отверстия.
Со средней скоростью 70 километров в час – по воскресеньям “гаишники” на трассах бдительны как никогда – частицы прошлого тем же вечером перенеслись в самое пекло повседневности. Палас с зелёно-рыжим узором и тремя оставленными молью проплешинами распластался посреди Толиковой комнаты. По нему медленно ползал светлый круг: наверху покачивался красный абажур с бахромой. А стены, как оспой, покрылись тёмными фотографиями в деревянных рамочках – близкие и дальние родственники, предки до седьмого колена, друзья и знакомые предков и люди вовсе не известные, но зато с шашками и в будёновках. Восседая на бабушкиной тахте, чудом разобранной и собранной вновь, Толик упивался всем этим ретро-великолепием, как нумизмат упивается видом новой монеты. Спрятавшийся в радиоле Энди Уильямс нежно мурлыкал что-то рождественское. В понедельник Толик впервые в жизни проспал.
Он всё предчувствовал. Так и видел перед собой эти ошалело вытаращенные глаза. Так и представлял себе это её молчание: точно она стоит рядом с буйно помешанным, боясь обронить неудачное слово. Дина дважды обошла комнату. Рассмотрела каждую фотографию, потрогала радиолу, качнула абажур и побарабанила ногтями по столу. А потом, глядя в окно, будто обращаясь к гуталиново-чёрной туче, степенно проплывавшей над городом, спросила:
– И зачем?
– Не зачем, а почему. Мне надоело всё как есть. По-новому хочу.
– А-а. То есть, эта тряпка, – Дина чиркнула острым носком туфли по паласу, – и есть новая жизнь?
– Ну, не совсем, может быть, новая… Иная! Не всё ещё пока получается, но я думаю, со временем здесь будет совершенно другая эпоха. Ты заходишь сюда и как бы попадаешь в прошлое. Как в музее, но только лучше: здесь это прошлое можно пощупать, ощутить. Тебя не вдохновляет?
– Не знаю. Пока что не очень.
– Я ещё не всё, что нужно, при…
– А я фильм хотела с тобой посмотреть, вот “ди-ви-ди” принесла, а у тебя теперь негде.
– Но у меня можно делать много чего другого! Вот, гляди, сколько у меня музыки! – он кинулся перебирать пластинки, сложенные у радиолы. – Тут вот Рой Орбисон, тут Синатра…
– О-о-очень интересно! – кисло протянула Дина.
– Слушай-ка, если человек увлекается, к примеру, живописью, тебя ведь не удивляет то, что у него в квартире картины на стенах висят?! А если он теннисист, ты же не раскроешь рот от неожиданности, увидев у него дома ракетки, правда?! Я… знаешь, мне то время всегда было ближе, чем наше собственное. Я о Карибском и Суэцком кризисах помню больше, чем об 11-м сентября. Я почти не разбираюсь в современных машинах и даже своей каракатице предпочитаю под капот не заглядывать. Но если ты мне покажешь “Бюик Роудмастер”, “Фиат Нуова” или “Остин мини” 59-го, я расскажу тебе о них всё – вплоть до технических характеристик двигателей…
– Ты чего кричишь?
Толик заметил, что и правда говорит слишком громко. Будто стоя на сильном, свистящем ветру, через который его слова до Дины попросту не долетали.
– Я только хочу объяснить…
– Посмотрим, долго ли ты так протянешь, – Дина вновь отвернулась к окну. Она так в него и смотрела до темноты. Тоскуя, видимо, по всему, что осталось за стеклом.
– Чёрт знает что такое!
Толик снова протёр экран рукавом – наверное, уже в пятый или шестой раз. Силуэты по-прежнему были мутны и нечётки: приблизившись к телевизору почти вплотную, ещё можно было различать какие-то фигуры и расплывчатые очертания лиц, но издалека всё напоминало квадратную кастрюлю с бурлящей манной кашей – притом чёрно-белой. Толик нажал на выключатель. Подумаешь – картинка… Всё равно это настоящий “Авангард” – жрец КВНов и “Голубых огоньков”! Разве достойны его все наши убогие телешоу? Он положил на телевизор матерчатую салфетку и водрузил на неё серебряную сахарницу. “Заиграла композиция! Чего там лицемерить – заиграла, заиграла! Пусть так и стоит. А я книжки буду читать”.
И тут Толик впервые пробежал взглядом по книжным полкам. На них вдруг оказалось столько всего сиюминутного, что его охватил ужас. Бульварные романы и детективы тотчас зашуршали своими макулатурными страницами по стенкам мусоропровода. Более полезные, но всё-таки слишком современные издания стопками встали на антресолях. Пересмотрев оставшуюся на полках классику, Толик обнаружил, что и она по большей части издана после 1980-го. Когда он распихивал книги по шкафам в коридоре, ему стало стыдно. Впрочем, таково первейшее свойство классической литературы – вызывать чувство стыда. Взял в руки книгу – и совестно, что не читал. Начал читать – и боишься признаться в этом другим, чтобы – не дай Бог! – не прослыть отсталым и лишённым фантазии. Когда Толик закончил экзекуцию библиотеки, в комнате осталось десятка два фолиантов. Три из них – “Молодая гвардия” в разных изданиях. Озадаченно рассматривал он плоды своих трудов. Такие пустые полки никому не дадут снискать славу интеллектуала. “Зато честно. И аутентично! При случае по букинистическим похожу”, – заключил Толик и плюхнулся за машинку.
“Помню, ещё в школе, листая учебник истории, я наткнулся на нелепую опечатку. Даты жизни какого-то государственного мужа – – теперь и не вспомнить, какого! – – были указаны с ошибкой. 1842–1800. Мы тогда долго смеялись. Получалось, что человек прожил жизнь вспять…”
Тополиный пух покрыл всё: асфальт во дворе, машины, детскую площадку с песочницей, соседнюю улицу, перекрёсток, другую улицу, проспект, площадь, город и мир. Он приставал к одежде, застревал в волосах, щекотал голые плечи дам и влетал в широкие ноздри кавалеров. Кружился в замысловатых танцах над парками, плавал в прудах и лужах и, паря в воздухе, застывал за окнами Толиковой квартиры. Квартиры, ставшей полным и законченным совершенством, если не считать отключённой по случаю лета горячей воды. Аскетичные кресла с выцветшей зеленоватой обивкой властно растопырили свои шатающиеся деревянные подлокотники во всех углах комнаты. У стены напротив входа на коротеньких покосившихся ножках выпятил брюхо широкий светло-коричневый шкаф со скрипящими дверцами и неистребимым запахом плесени внутри. Три другие стены поделили между собой стеллаж, радиола и никогда не включавшийся телевизор. Сверху – на шкафу, на полках – стояли памятники: фотоаппараты “Киев”, “Любитель” и “Зенит”, ручные швейные машинки, весившие, казалось, в общей сложности больше полутонны, кубки с давнишних районных спартакиад… А в самом центре комнаты, прикрывая дырку в паласе, раскорячился журнальный столик. Его лёгкая старческая кривизна ничуть не смущала хозяина. Потому что на столике лежали газеты. Все как одна – из бурных лет. “Решительное “нет” американской агрессии во Вьетнаме!”, “План пятилетки – досрочно!”, “Французские студенты на баррикадах”, “СССР – оплот мира” и всё в таком духе… Он снова и снова перелистывал их полосы, ставил пластинки, оглядывал полки с новыми приобретениями… Одна “Большая советская энциклопедия” уже повергала в священный трепет! Толик был горд. Горд каждую минуту. В квартире не осталось ни одной вещи моложе тридцати лет. Даже кухонная посуда – и та помнила бабушкину юность и хозяйственное мыло. Самым молодым здесь был он сам.
Разумеется, эта моложавость далась нелегко, но раз в жизни он мог войти и тесными вратами. Четырёхнедельный отпуск был угроблен полностью. А колымага… колымаги он больше не имел. Несмотря на исключительную потрёпанность, в ретро-автомобили она всё равно не годилась, а денег на переустройство быта понадобилась чёртова туча. И газовая плита давнего образца, и толчок с чугунным сливным бачком на трубе, и плиточка-кабанчик – всё это потребовало беготни и растрат. А теперь предстояло впервые отправиться на работу на метро. Глубокое осознание этого факта вконец испортило воскресенье – день, и без того насквозь пропитанный мерзостным запахом понедельника. Позвонить и сказаться адски больным! То, что с утра запало в сознание просто как горькая шутка, к вечеру переросло в сладчайший из соблазнов. Которому к рассвету уже невозможно было противиться. К тому же, всё оказалось куда проще, чем он думал. Лишь семь минут держишь в руке исходящую нудным ворчанием телефонную трубку – и вот она, свобода! Перед тем, как отключить телефон, он от радости расцеловал его – уже во второй раз. Впервые он сделал это, когда только купил этот аппарат: отыскать на Тишинке настоящую “вертушку” – с советским гербом на диске – было сродни подвигу. Цена в таких случаях важности уже не имеет.
Он не вернулся в министерство. Ни через день, ни на следующей неделе, ни в этой жизни вообще. Тройку раз позвонили в дверь, да разок кто-то прокричал его имя за окном – он не выглянул, конечно. Проворность, с которой ему удалось выскочить из общественной жизни, просто окрыляла.
“Главное – – ни о чём не жалеть! Не уподобляться Лотовой жене, не оборачиваться назад и не сомневаться. Нужны лишь чёткий план и непоколебимая вера. И тогда, я точно знаю, всё получится!”
Дина сидела тихо. Откинувшись на спинку кресла, она скрестила руки на груди – само спокойствие. Но даже не вглядываясь в её лицо, Толик знал, что она плачет. Она всегда так плакала – только глазами. Тело не шевелилось вовсе.
– Но ведь в этом тоже есть своё величие. Ни-ког-да! Вслушайся, как звучит: никогда. Это значит, что отныне ты навечно останешься во мне. Пойми, эта жизнь сложилась так, что я не могу поступить иначе. Может, в другой жизни… В другой, в которой и ты, и я будем аистами или дикими утками. В этой мы – совсем разные виды…
Ну почему у женщин это всегда получается лучше?!! Почему они могут прямо сказать: “Ты мне больше не нужен, уйди!”, а мужики вечно будут придумывать какие-то отговорки про характеры и судьбину? А ведь это был только первый пункт плана – “Отсечь всё лишнее”! Лишнее никак не отсекалось, и приходилось его отрывать, откручивать, отковыривать, отскабливать и отмачивать.
Дина встала и молча пошла в прихожую. Даже не всхлипнула. “Кажется, всё обойдётся”. Но нет, перед дверью она развернулась и упёрлась в Толика сырым и мутным взглядом.
– Я всё вижу… Ты думаешь, ты себя нашёл. Хочешь закуклиться в своём мирке и никого не впускать. Может, ты даже будешь счастлив. Как червячок. Вот он моль бледную или букашку задавил – и ему хорошо!..
Толик водил глазами из стороны в сторону. Да, он знал, бегающие глаза – признак очевидной и глубокой вины, но с собственным организмом редко когда договоришься – а уж в такие минуты вообще ни за что. Наконец он уставился на вазу, стоявшую на тумбочке в прихожей. Красная, в узорах из перламутра и позолоты, это была бабушкина любимая ваза. В конце 60-х бабушку премировали турпоездкой в Венгрию. И все свои деньги в диковинной загранице она потратила на эту вещь. Дед тогда страшно ругался: мол, полезнее ничего не нашла что ли, да и нигде эта штука у нас смотреться не будет… В общем, едва не разбил сокровище. С тех пор они сменили с десяток квартир, купили, выкинули, опять купили и опять выкинули массу вещей. Но лишь одна перекочевала из далёкого 67-го в эту, до недавнего времени вполне современную квартиру, – венгерская ваза. К концу жизни дед всё же покорился её очарованию и даже стал смахивать с неё пыль…
– Но солнце, зелёная трава, сосновый лес с птицами, море и далёкие страны, – продолжала Дина твёрдым голосом, пока по её щекам синими ручейками стекала тушь, – всё это существует! Существует независимо от того, есть у червячка глаза или нет. Поэтому твоё счастье – оно червячье. Червячье, Толя…
Даже не хлопнула дверью. Толик почувствовал облегчение. Он до самого последнего мгновенья опасался, что всё выльется в крики и истерику. Хотя ещё больше боялся, что даст слабину: увидев слёзы, начнёт колебаться и в итоге искривит генеральную линию. Но нет, не единый атом его существа не взбунтовался против общего плана. Толик сам изумился своему хладнокровию. Он запер дверь на все замки и вернулся в комнату. “Червячок, червячок!” Будто не знает он, что её взбесило на самом деле! Не потому он червячок, что ретро-эстетикой пленился, а потому червячок, что из министерства ушёл. Если б он сейчас за полсотни тысяч купил себе отреставрированную “эмку” и дивил бы её чёрным сверканием швейцаров дорогих кафе и модных клубов, Динка бы всеми щупальцами его обвила. Они же все только на это и смотрят!.. А ведь его отец с матерью в коммуналке уют обустраивали! Дедушка с бабушкой – те вообще в строительной бытовке… Да, негусто у них денег водилось. Но кто с них эти деньги спрашивал?..
“И к тому же её волосы всегда засоряли слив в ванной!”
Итак, пункт номер два. Крупа. Да, крупа, – а что же ещё?!! Можно, конечно, налепить или накупить пельменей и забить ими морозилку, но насколько этого хватит? Недели на две, в лучшем случае на две с половиной. Ну ладно, ладно, на три – если он станет ревностным поборником аскезы. А вот крупы, орехи, сухофрукты – всё это почти нетленно. Только нетленное поможет ему взять власть над временем. Пять дней Толик челноком метался между квартирой и гастрономом. На исходе недели все шкафы в кухне были так забиты гречкой, пшёнкой, манкой и рисом, что дверцы то и дело открывались сами по себе. В угол, за дверь, он затащил гигантский мешок с орехами. Морозилку же под завязку заполнил мясом: чтобы иногда заняться эпикурейством. Если, разумеется, холодильник-ветеран вдруг не издохнет…
Дальше – вода. Заполнить ею как можно больше ёмкостей и дать отстояться от химикалий сволочной жизни. Та, что будет в вёдрах в ванной, – для мытья, та, что в кухне, – для готовки. Наполнять вёдра придётся не реже, чем раз в месяц, но это уже необходимое зло. Как скоро ему осточертеет мыться разогретой водой из тазика, он предпочитал не загадывать. Но поскольку необходимость появляться в людском обществе отпала, то и чистить пёрышки не имело никакого практического смысла. Кстати, воду не худо бы оплатить! Как и свет, и всё остальное. Если метнуть на счета коммунальщиков сумму покрупнее, в ближайший год можно не тревожиться.
Пункт четвёртый – занавески. Нужны явно более плотные, чем те, которые висят в комнате и в кухне. Он не должен видеть ни будней этого города, ни его сумеречных теней. Эх, купить бы тот подбитый шёлком красный бархат, что становится стеной на пути любого света – и солнечного, и душевного! Но это новая, современная, а значит, ни под каким предлогом не допустимая вещь! Толик почти что готов был начать заклеивать окна газетами и крутить ручку машинки, сшивая бабушкины лоскутки, когда из самых низких, эгоистичных и коварных глубин его личности вдруг вынырнула шальная мысль. “ДК “Стахановец”, ДК “Стахановец”! – заголосила она, стуча изнутри по черепной коробке. Это был довод-кувалда, против которого не найти аргументов.
ДК “Стахановец” стоял на ремонте вечность и ещё сто лет. Когда этот ремонт начался, никто уже припомнить не мог, а когда он закончится, не ведали ни на этом, ни на том свете. Советское пренебрежение к государственной собственности смешалось здесь с раздолбайством эпохи перемен и было густо сдобрено спором хозяйствующих субъектов. Разжевать или проглотить образовавшуюся липкую массу не получалось ни у одного начальника. Два или три поколения жителей уже не воспринимали это здание иначе как неизвестные грязные руины, мимо которых лучше проходить побыстрее. А само словосочетание “ДК “Стахановец” стало обозначать разруху или долгую, бестолковую работу. Например: “Мы на той неделе обои переклеивать начали. В квартире просто “ДК “Стахановец”. Постепенно от метафоры отвалились две первые буквы, и люди заговорили проще: “Эта контора – куча бестолочей и бездельников. “Стахановец” какой-то!”. Так на одной из улиц большого города русское слово стало собственным антонимом.
Но для Толика звук его теперь был слаще любой амброзии. Чистым и светлым, как образ первой любви, в его памяти вновь и вновь всплывал вид актового зала “Стахановца”, в который все пацаны двора начинали бегать уже с первого класса: вечнострой никто не охранял. Этот зал был для них всем: и полигоном для игр в “войнушку”, и предметом зловещих детских легенд и небылиц, и удобным туалетом… Даже ослепнув, Толик не заблудился бы там. И был уверен, что со всех стен до сих пор свисают огромные куски пропылившейся ткани, некогда бывшей новомодным декором. По-деловому, как на прежнюю работу, вбежал он в “Стахановец”, – с чёрным бездонным мешком для мусора. С треском оторвалась от стены первая же попавшаяся занавеска, вихрем заметалась в солнечных сквозняках цементная пыль. Весь запорошённый ею, похожий на мельника после трудового дня, вышел Толик из дома культуры. Назвать содеянное кражей мало у кого повернулся бы язык, но дома, когда под струёй воды ткань явила свой истинный, перламутрово-зелёный цвет, Толику вдруг стало не по себе. Как если бы на дороге лежала мёртвая собака, а он, проходя мимо, отрезал от неё кусок мяса… Шторы, однако же, вышли дивные: даже средь бела дня они погружали квартиру во мрак, ничуть не менее густой, чем в добротном, дорогом гробу.
Последний свой день в городе Толик убивал, просто спуская остатки денег, которые, он верил, теперь были ему без надобности. Мороженое, фильм “Римские каникулы” в “Иллюзионе”, уже ставший традиционным проход по книжным – в этот раз без изысканного улова… Напоследок пару раз обогнул пруд у Новодевичьего, подышал влажным воздухом фонтанов на ВДНХ – называть это место ВВЦ он отказался бы даже под страхом четвертования, – да пошуршал песком в арбатских двориках. Не ностальгической слезинки ради и не из желания навеки запечатлеть городские ландшафты в памяти. Скорее наоборот, им двигало стремление вновь убедиться в том, что ничто не в состоянии удержать его здесь и сейчас. Да ещё любопытство щекотало: каким-то он увидит всё это вновь?! Или увидит совсем не это?.. Дверь за собой он закрыл без дешёвого мелодраматизма. Никаких последних взглядов в светлую щель, никаких глубоких выдохов, выгоняющих из тела последний страх, никаких тяжёлых пауз перед финальным поворотом ключа. Просто захлопнул её, вприпрыжку добежал до комнаты и тут же врубил наисладчайшую “Don’t” от наисладчайшего Элвиса.
Только недальновидные посредственности берут на себя наглость заявлять, что ежедневный режим – прямой путь к усталости и скуке. В стеснённых обстоятельствах сизифова монотонность – спаситель всех трудов и мать всех развлечений. Если жить по точному графику, то любое, самое незначительное и привычное действие можно превратить в сакральный ритуал, достойный ожидания, упоения и послевкусия. И стряпня, и чтение, и чистка зубов – всё это отныне сплошные удовольствия. Ибо спешить некуда. Настоящего больше не существует!
Толик вставал, когда вставалось, не торопясь разминался, медленно водил по щекам опасной бритвой, долго умывался, обстоятельно готовил утреннюю кашу, неторопливо её поглощал, постепенно погружался в чтение “Большой Советской энциклопедии” и постепенно из него выходил, без суеты варил обеденную гречку, после чего растягивал трапезу на пару часов, не спеша вникал в тонкости польской грамматики, втиснутые в древний самоучитель, а потом слушал, слушал и снова слушал пластинки. Сладости всем этим процессам придавало то, что ни один из пунктов своего каждодневного расписания он выполнять был не обязан. Выполнил – и это долгожданная перемена деятельности. Не выполнил – и это неожиданное событие, подбрасывающее на холст его жизни пёстрых красок разнообразия.
Улёт, отжиг! Когда-нибудь он забудет эти словечки. Заставит себя – и забудет. Клещом вопьётся в книги, прошерстит мемуары, по кончики ушей погрузится в газетные и журнальные очерки, жадно, скопом сгребая с желтоватой бумаги седые метафоры. И отыщет, во что бы то ни стало отыщет те слова, что достойны воспевать и обличать его бытие. А покуда, видно, никак не обойтись без этих набивших оскомину понятий. Очень уж толстыми корнями оплели они мозг: в приступе счастья зубы сами сжимались, чтобы напористое чувство, беззвучное в теле, вырывалось на волю острым возгласом: “Чума!!!”
А счастья было достаточно для того, чтобы восклицать – пусть даже в полумрачную пустоту холостяцкой квартиры. Побег состоялся. Побег, о котором он мечтал, наверное, с самого раннего детства. Ведь, кажется, ему было не больше шести тем летним днём, когда мама впервые привезла его погулять в Коломенское. Топая вдоль Нагатинской поймы, он загляделся на противоположный берег – запретный для простых смертных. Там, где не позволялось швартоваться ни кораблям, ни лодчонкам, и куда с этой стороны было не попасть иначе, как вплавь, колыхались на ветру высокие травы, распевали не боявшиеся людей птицы и прятался в зарослях крошечный белый домик сторожа с единственным окном, смотрящим на реку. Толику сразу же захотелось жить в этом домике – рядом с цветами и травами, вдали от оголтелости города. С тех пор, где бы ни находился, он всегда жаждал другого берега. На котором не бывает людей и машин, но вечно живёт солнце в сосновых кронах, играет рыба в прозрачной, искрящейся воде и, не смолкая, звенит иволга.
Теперь он плыл к этому берегу – не в пространстве плыл, а во времени. И неважно, обманет его вожделенная даль или нет. Пусть даже обманет. У него всё равно будет дорога – путь, в котором каждый метр, каждый взмах вёсел, каждая секунда суть блаженство. Кому как не ему знать, что такое дорога? Родители развелись, едва Толик закончил школу. С того времени он постоянно менял среду обитания: жил то с матерью, то с отцом, то у дедушки с бабушкой. И нигде не находил мира. У матери было скучно, у отца – тесно, а у дедушки с бабушкой совесть мучила за то, что он покидает родителей. Немало лет прошло в мотаниях из одного конца города в другой, пока он наконец не осознал, что именно эти мотания – главная его отрада. Несясь по ночной Москве в машине под тихую музыку из приёмника, он всегда был спокоен, доволен и поглощён одной целью. Что будет, когда он доедет до этой цели, не имело принципиальной важности. Может, сразу назад повернёт. Пэт Бун, ночной спутник и провожатый, без устали выводил “Любовные письма на песке”, и клавиши машинки, вторя ему в такт, выбивали свои послания вечности.
“Порой так странно бывает мне: отчего плачу я над далёким временем, как над своей эпохой? Отчего тоскую по прошлому миллионов людей, как по своей собственной ушедшей жизни? Я понимаю, почему тосковал дедушка. Как-то он начал исходить выспренностями в адрес кильки в томате, и я спросил, как вообще можно есть такую дрянь. Дедушка почти целый день со мной не разговаривал, а под вечер сказал: “Неужели ты думаешь, будто я скучаю по этой тошнотворной рыбе или по жигулёвскому пойлу? Мне не хватает себя – – того, каким я был. Знай: человек никогда не ностальгирует по предметам и обстоятельствам! Он ностальгирует только по самому себе”. Но с чего этой светлой грусти захлёстывать меня всякий раз, как я думаю о временах, в которых никогда не жил? А может, жил, но не помню? Может, я просто парашютист, выброшенный из давних годов в это чужое, цифровое и пластиковое бытие? И дом мой, истинный дом, – – там, за десятками лет, где нет ни неона, ни подземного гула, и только песня да светлые облака неторопливо плывут над бесконечной степью…”
Он давно уже не считал дни. Перестав быть исчисляемыми, они смешались, слиплись в вязкую смолу, то растягивавшуюся, то сжимавшуюся – как пластилин в детских пальцах. Самым тяжким было не отсутствие общения. Без него Толик мог жить сколь угодно долго. В министерской комнатушке, где он сидел с несколькими сослуживцами, молчание, бывало, селилось на целые недели: аврал быстро придушивал любые праздные беседы. Мучительно не хватало другого – убаюкивающего ощущения живого существа рядом с собой. Чужого повседневного шевеления – пусть бессловесного, но дарящего спокойствие и уверенность. Теперь он знал, доподлинно знал, почему кладбищенские сторожки всегда полны собак, кошек, канареек и прочей живности. Человек не умеет оставаться один на один со временем. Ему всегда нужно чувствовать чьё-то телесное тепло. Вот только он не мог с собой никого взять. Ялик, на котором Толик взялся одолеть течение Леты, был дыряв и тесен даже для одного.
Как-то раз, пережёвывая на кухне рис, он вдруг окостенел от страха: почудилось, будто в комнате кто-то тихо поёт. Сжимая в пальцах покрытую вековым жиром ручку сковородки, Толик бесшумно прокрался в комнату, но никого там не обнаружил. Через какое-то время (может, через неделю, а может, через месяц, – короче говоря, на девятом томе “БСЭ”) он снова услышал это вкрадчивое пение. И, ветром промчавшись по коридору, опять застал комнату в том же виде, в каком оставил. Поразмыслив, Толик пришёл к выводу, что песни – как и прочие лишние звуки, – доносятся с улицы. И слушать их нельзя, иначе – конец его одиссее. Резкими, почти гневными взмахами рук он стал опорожнять полки. А затем исполинский стеллаж со скрипом и скрежетанием закрыл собой единственное комнатное окно. Шкаф переполз в кухню, прочертив по коридорному паркету две светлые полосы. “Заткнись, тварь!” – велел Толик улице. Улица обеззвучела.
С разными чаяниями раскрывают люди книгу. Кто-то ищет лёгкого и необременительного путешествия без громоздкого багажа. И находит его, перелистывая страницы чужих перипетий. Кто-то ждёт катарсиса, надеется почувствовать то, чего никогда раньше не чувствовал; или наоборот, увидеть облечённым в общедоступные буквы и строки то, что долгие годы сидело внутри, но никак не становилось словами. Кто-то желает насытить жадный до учения мозг новыми сведениями. Толик читал, чтобы забывать. С каждым абзацем энциклопедических статей, толстовских и тургеневских описаний природы или саги о майоре Пронине он выпаривал из памяти каплю былой жизни – всего, что видел, слышал и умел. Порой это казалось нестерпимо трудным, особенно когда частицы прежнего быта прорывались в эту замурованную квартиру под видом упрямых привычек: то глаза вдруг начинали искать повсюду пульт, который включит затихшую музыку, то пальцы, так быстро влюбившиеся в машинку, нет-нет – да и порывались нажать на несуществующую клавишу “ввода”, вместо того, чтобы дёрнуть за серебристый рычажок каретки… Бывает такое с мужчинами: казалось бы, давно уже делишь кров со своей ненаглядной, и лучше неё никого не надо, а прежняя, почти позабытая любовь вдруг возьмёт и распутно покажет все свои прелести в нежданном эротическом сне. И издав вздох, которым всегда вздыхают по другой, просыпаешься ты в стыде и страхе… Толику было совестно за своё косное и бессильное сознание. Совестно перед машинкой, перед книгами, перед той великой целью, которая играла огнями вдалеке. Другой на его месте, вероятно, давно бы уже отрёкся, отмахнулся и плюнул. Но от безвестных древних предков Толик унаследовал запредельную упёртость, заставлявшую его тупо продолжать начатое даже в те моменты, когда нутро исцарапывала шершавая ящерица сомнения.
В одну из своих условных ночей – а теперь все ночи, как и дни, были условными, ибо он не различал времени суток, – Толик увидел тяжёлый сон. С мокрыми руками и подрагивающей коленкой сидит он перед приёмной комиссией в университете. Глубокие, тонкие вопросы задают ему, а он в ответ вымямливает позорную невнятицу. Экзамен завален, срам и ужас безмерны, а Толик, проснувшись, долго не может понять, студент он теперь или нет. В следующую ночь – опять почти тот же сон, только на сей раз он стоит у доски, вместо коленей дрожат губы, а экзамен – школьный. Толик снова очнулся с неподъёмным бременем на душе, но уже через несколько секунд ощутил себя лёгким, как атом водорода. Он вдруг понял!
“Началось, началось, началось! – затараторили машинкины клавиши. – Шестерни этого никому не понятного, непознаваемого механизма закрутились в нужном мне направлении. Теперь главное – – продолжать, во что бы то ни стало продолжать их вращение. Нужно позабыть всё: былую жизнь, любовь, счастье и несчастье, отца и мать, – – всех, кто связывал меня с настоящим. Всё, что есть настоящее, должно потускнеть, заржаветь, пожелтеть, пожухнуть, растрескаться и рассыпаться в пыль. Всему, что давно померкло, суждено обрести изначальную яркость и свежесть. И не будет для меня ничего, кроме этого медленного движения шестерёнок. Тогда я пройду сквозь время, как обмазанный жиром проходит сквозь пламя”.
Когда “Энциклопедия” была добита, кухонные шкафы опустели наполовину, а от обильных запасов орехов остался лишь дырявый мешок. Примерно то же творилось с памятью Толика – и он едва не прыгал от восторга. Чуть намечающиеся провалы радовали его так же, как тяжело больного радуют первые обнаруженные врачом признаки выздоровления. Под давлением распиравшего организм счастья сердце едва не выскочило через рот, когда он вдруг поймал себя на том, что больше не помнит, как работает “iPod”, но зато почти наизусть знает все резолюции 25-го съезда КПСС. Не может назвать ни одну из популярных R’n’B-групп, но репертуар Утёсова и Бернеса знаком ему до последнего куплета. А пресноватое описание любовной сцены в одном из рассказов Моэма ни того ни с сего вдруг ввергло его в смятение. Не то чтобы лицо краской залилось, но… он почувствовал себя человеком, распахнувшим дверь туалета в тот момент, когда там тужился некто близкий и дорогой. Захотелось побыстрее перелистнуть страницу.
Есть в живописи сюжет, до тошноты популярный среди уличных художников, что по выходным прельщают яркими тонами туристов и домохозяек. Обезлюдевшая осенняя аллея ведёт в прекрасную даль, из которой струится белый свет, претендующий на божественность. Толик чувствовал, что все эти дни, недели и месяцы идёт по такой аллее. Вот только жёлтая она лишь в самом начале. Дальше деревья начинают понемногу наливаться зелёным – сперва по-патиссоньи бледным, а затем всё гуще и гуще, впадая в конце в хлорофилловое безумие тропиков. А наверху, в треугольном лоскутке неба, синева растворяет молочную пену облаков. Путь от тлена к рождению, из тоски перед неизбежностью – в первую детскую радость…
Это будет с ним. И это будет с ним. С героем, не познавшим ни жизнетрясений, ни драм – пусть даже будничных. С тем, кто насмерть пересидел судьбу под тусклой настольной лампой. Вечно живя по чужим часам, теперь он докажет всем главную истину. Время выдумано. Его нет, и каждый – сам себе время. Чтобы сократить путь к таинственному свету, Толик развернул свои дни задом наперёд. Теперь они начинались с музыки и чтения в постели, а венчались завтраком, бритьём и гимнастикой. Вскоре гимнастику он отменил – для сбережения сил. И снова принялся за “Энциклопедию”, но на сей раз с последнего тома. Да и остальные книги тоже читал с конца. Оказалось, это даже придаёт сюжетам напряжённости.
Медленно, но неуклонно непрочитанные фолианты заканчивались, а прочитанные опостылевали. Трапезы становились всё реже и постнее, пока запасы не истаяли полностью. Теперь он старался пореже подниматься из кресла. Машинку не трогал: ему вполне хватало просто видеть её. В конце, как это всегда бывает, осталась только музыка. “Animals”, Paul Anka, Chris Farlowe и “Searchers” извивались под иглой проигрывателя, а потом брали те же самые ноты во снах. Затем и сны перестали сниться. А за незрячими окнами лёгким ветром проносились весны с их тщетными надеждами, шествовала вечная зима с вечерней тоскою на поводке, и лето жгло пунцовые закаты. Когда в квартире погас свет, Анатолий Фёдорович превратился в бесплотный дух. Который иногда открывал глаза, а потом снова их закрывал.
Какая эпоха стояла на городских дворах – позже скажут. Может, бурные годы, может, лихие, может, роковые, а может, и славные золотые… Откуда-то из тьмы столетий в сверкание вечерних огней выползла тощая фигура. Моргающими, слезящимися глазами глядела она на загадочную, чужую жизнь и вздрагивала от громких и хамоватых звуков. Москва переливалась огнями реклам, гудела дорожными заторами, пищала “мобильниками” и постукивала сабвуферами ночных дискотек. Кто из метро, кто в метро, кто на свидание, кто от долгов – люди пробегали мимо ссутулившейся посреди бульвара тени, не видя её и порой задевая сумками чёрный футляр, который тень держала за кусок сломанной рукоятки. Лишь одна девушка, семенившая рядом с долговязым парнем в строгом костюме, чиркнула острым взглядом по страннику – точно спичкой по коробку. И, вдруг встав, дёрнула спутника за руку.
– Дим, смотри!
– Чего? Где?
– Вон же, вон – погляди на него…
– Ну? И что в нём такого?
– Ты не видишь?
– Да нет… Мужик как мужик.
– Дима, он чёрно-белый!
– Он… Слушай, правда! Я как-то сразу не заметил!
И они оба замерли, обтекаемые толпой, как два валуна в ручье. Парень прищурился, а потом громко рассмеялся:
– Да это же голограмма!
– Голограмма?..
– Ну конечно! Раньше что ли не видела таких картинок? Ещё одна хохма рекламщиков.
– Но как похож на настоящего! Очень искусно сделан.
– Это точно. Я сам вначале его за живого принял.
Прибавив шагу, они уже почти скрылись в толпе, когда юноша обернулся:
– Да-а-а, всё-таки этот дядька – настоящий триумф прогресса!
г. Москва