Опубликовано в журнале День и ночь, номер 6, 2008
ДОЛГИЕ ЛЕТА,
или Русские пляски
АНТОНИНА ЛУКИНА. ГОД 1947-ОЙ
Его привёл Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новосёлов. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верится, что так бывает. “Ну, вы сидите теперь, сидите, а я – пойду” – всё время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам всё не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел всё пустить на самотёк. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: “Ну, вы тут… а я…” Пошёл, наконец. В гимнастёрке, без руки, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбнулся пьяненько, не хотел отпускать комнату за собой. Махнул рукой, оступился в коридор… Антонина спохватилась: “Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!” – “Спасибо, Тонечка! Я – ем!” Женат, правда. Но так где сейчас неженатые… “Тонька, горит!” – прилетело из коридора. “О-охх, извините, Константин Иванович. Я – сейчас”. – “Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..”
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома. Как ждущие выстрела, как приговорённые. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его светились… “Что же вы, Константин Иванович?..” – “Да знаешь, Тоня… я ведь женат… если честно сказать…” – “Знаю”, – согласно и твёрдо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: “Что же вы, а?..”
Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине всё не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и ещё несколько раз.
Весной 48-го Антонина забеременела.
Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда печатала – сильно ломило поясницу. Примерялась, подкладывала папки. Чтоб выше как-то было. Выше. Садилась, наконец. Живот, казалось ей, уже подлез к самому горлу, а оголённые руки были худы, беспомощны, малокровны. Как не её. Как плети чьи-то…
Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денёк. Когда Антонина увидела его – прикрывающего в Приёмную дверь – сердце её упало. А он смотрел на неё во все глаза. Охватывал всю, разом.
Он загнанно дышал, весь взмок. Чудные волосы его после шляпы замяло и поставило колтуном. Но глаза сияли. И уже стеснялись, не могли остановиться ни на чём. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди. “Тоня, я ведь теперь собкором… Добился… Ты извини… Может, тебе неприятно… Понимаешь?.. Часто буду бывать… И в Мишкино, и здесь…”
Они словно быстро несли вместе Антонинин большой живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи – как в икону.
Дома он осторожно держал руку на высоком, твёрдом животе и сквозь тонкий ситец слушал вспухающие и тут же прячущиеся пошевеливания, толчки. Этакое осторожненькое ляганьеце. “Ах ты чертёнок!” Крутил головой, дух переводя. Снова улыбчиво вслушивался, ожидал, заперев дыхание.
А Антонина, на кровати, откинувшись головой к стенке, плакала тихонько, промокала солёным платочком глаза и нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел на неё очами прямо-таки отборными…
ЛУКИНА АНТОНИНА И КОНСТАНТИН ИВАНОВИЧ НОВОСЁЛОВ
“…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем, незачем это, незачем!” – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоуменно вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь. “Но как же так, Тоня? Человеку четвёртый месяц пошёл, а ты…” Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, потный. На нём был выходной костюм, привезённый специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. “Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужто откажешь мне в этом?” – “Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!.. Не запишут там, понимаете! Не запишут!..” – “Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, или нет?”
Тоня с полными слёз глазами смотрела на него, покачивая головой. Смотрела, как на сына, – бесталанного, жалконького. Отворачивалась, кусала губы, плакала. Он понял, что уговорил, обрадовался: “Давай, давай, Тонечка, докармливай – и одевать Сашку, да потеплей. И пошли, пошли, до конца работы успеем” – “Вы бы тогда хоть ордена надели… Раз уж так…” – “Надену, надену. Не ордена, правда. Вот планка моя. Орденская… Прихватил…”
Тоня головой потянулась к нему, он бросился, прижал, гладил мокрое лицо…
В плоской раскинувшейся комнате, похожей на вечернее пустоватое правление колхоза, холодной и продуваемой настолько, что даже стёкла окон не принимали морозцу и зябли чистенько, нетронуто – у бревенчатой стены работали две делопроизводительницы. От одежд и холода смурные и встрёпанные, как кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках, стеснялись посетители. Были тут и мамаши с младенцами, и старухи, завёрнутые в чёрное, и родня с женихом и невестой.
К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной кацавейке – растрёпанная. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они, встрёпанные книги. Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстёгиваясь, постоянно вскрикивали: “Жилкина – метрическую!.. Жилкина – смерть!.. Жилкина – на брачную!” (Казнь, что ли?)
– Следующий! – стегало то от одного, то от другого стола. И к столам торопливо подходили, присаживались на краешек стула и сразу начинали или плакать, или показывать младенца, или стоять пионом и ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.
– Следующий!
И опять быстрая пересменка у стола, и: или слёзы в горький платок, или младенец, или пион и ромашка. Жилкина металась, меняла, подкладывала…
Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав копну чудных своих волос, одёрнув пиджак с орденской колодкой, Константин Иванович принял младенца и сказал Антонине “сиди!” Широко распахнул дверь, как сделал глубокий вдох, и с сыном на руках пошагал в комнату. И вошёл в неё – точно отчаянный вестник, как всё разъясняющий момент пьесы, после которого зрителям только ахнуть: вон в чём дело было, оказывается! Вот да-а…
– Почему дед принёс? Где родители? – строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто – та в ответе. Жилкина, раскрыв рот, воззрилась на Константина Ивановича: да, почему?
– А я и есть родитель! А я и есть отец! – по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. – А это… и есть мой сын! – Он поднял, повернул всем свёрток, в окошечко которого виднелся сердито спящий Сашка. – Так что… прошу, как положено!
Он прошёл к столу. Без приглашения сел. Поправил в кружевной дырке. Вытаращенным глазом Сашке подмигнул.
– Где… мамаша? – поперхнулась делопроизводительница.
– Там… – мотнул головой Константин Иванович. – В коридоре… Позовите…
– Жилкина!
Жилкина побежала.
Антонина шла к столу, роняя, подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его, полупальто, шарф. И так и села на стул с ворохом одежды.
– Вот… она… – опять мотнул головой Константин Иванович. Точно в сторону просто присоседившихся. Которых пока что приходилось терпеть.
Выкинул на стол паспорта, справку из роддома. Небрежно. Будто козырными раскрыл.
– Так и запишите: отец – Новосёлов Константин Иванович!.. Ну и её… – снова моток головой в сторону, – припишите… – И затолок заоравшего Сашку. А Антонина смотрела на него и только чуть руками над ворохом одежды подымала: каков!
Делопроизводительница… словно с удовлетворением вернулась в себя (всё понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью змеи в движениях… спросила:
– Как назовём… младенчика?
– Как… Сашкой его зовут… Давно уже… – Константин Иванович хмурился. – Александром Константиновичем… Так и запишите!..
ДЕТСКАЯ КОЛЯСКА
Вытирая влажной тряпкой на подоконнике, Антонина глянула на улицу и сердце её упало: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу. Сваренную из листового железа. С чугунными колёсами. Колесница капризничала, упёршись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал её, выдёргивал.
Громыхал с нею на лестнице. Ввалил её, наконец, через порог, болтающуюся.
– Вот, Тоня, – Сашке… Здравствуй, родная…
– Да как вы её в автобус-то втащили?!
– Да уж втащил… Хорошая коляска. Надёжная… – Колесница от перенесённого беспокойства и напряжения вздрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом. – Сварщик постарался. Знакомый…
Опробовать её, конечно, мог только Константин Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало, трепало, как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдат пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где всё широко, открыто? Где тебя видно за версту? Да ладно, и здесь ничего.
Со сметаной, с творогом, с берестяными вёдрами на коромыслах к базару трусили старухи-марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых юбками, – узкоплечие, как девчонки.
Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами точно коричневыми погремушками.
Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, полбаночкой сметаны. Уже налитой. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Подвязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали вёдра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в высоких шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад – по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску. Повёл её дальше.
Ну и, конечно, встретился, наконец, свой, родной, можно сказать, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но вот – выскочил-таки. Освободился. Подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его наторапливались восторгнуться. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…
– И не боишься? А? Жена узнает?.. – Стоял. Вывертогубый. Утрированный. Как поцелуй.
– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!
– Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался. Конкин уходил, вывернутой своей скользя улыбкой…
И ещё, и ещё несколько раз, с неделю, выводил, выталкивал коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными вёдрами к базару марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем, как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И снова бежали дальше к базару, по-лошадиному откидывая ногами назад…
Они вошли в приёмную втроём: сам Чалмышев, Конкин с папкой и незнакомый Антонине мужчина, который сразу со спокойным интересом стал рассматривать Антонину. Точно давно и много был о ней наслышан.
Антонина начала подыматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, снял его с пола. Положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увёл в свой кабинет. Вернулся один. Трудно, тяжело начал объяснять всё Антонине…
– Но почему? За что? В чём он виноват? В чём мы виноваты?!.
– Прости, Антонина. Я тут ни при чём… Стукнул кто-то… Видимо, жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице. Будто окалина. Плюнь и зашипят.
Обратно за Чалмышевым пропадал в двери, спячиваясь, на цыпочках, дверь закрывал от убитой Антонины тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике, ссутулившись, сидел Константин Иванович на табуретке. У ног его разъехалась сетка с привезёнными из Уфы и забытыми сейчас продуктами, где, несмотря ни на что, главенствовал над всем на белой чистой коробке хорошо прикормленный смеющийся младенец.
– …Ну подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма. Ну билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу, Тоня… Живём ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Взглядывала на него. Взглядывала опять, как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребёнка, сына. Плакала.
– Ну Тоня… Не надо… Живём ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, сама пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Глаза её не могли вместить всё будущее, всё последующее, что будет с ней, что будет с сыном её, что будет с Константином Ивановичем. Мучились, метались глаза, полные слёз.
– Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губками бантики.
ПРИЕЗДЫ КОНСТАНТИНА ИВАНОВИЧА К ЖЕНЕ И СЫНУ
Над весенним греющимся огородом падала первая бабочка. Тяжело побежал Сашка за ней по вскопанному, сдёргивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть. Бабочка взвилась, зашвыряла себя из стороны в сторону высоко. И оставшийся на карачках Сашка, раскрыв рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше и там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.
Слышались от двора голоса мамы и тёти Кали. Привычно ныл где-то там понизу Колька. “Ну чего тебе! чего! горе моё!” – вскрикивала тётя Каля и опять переходила на разговор. “Чего тебе, я спрашиваю! Чего!” Голос Кольки ныл давно. Как похороны. “Ы-ы-ы-ы-ы!”
“Ныло!” – сказал Сашка, уже следя за жуком. Чёрный жук-рогач путался в комочках земли. Сашка приложился щекой к тёплым комочкам – вся земля стала в небе. И жук медленно крутил её лапами… Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уж.
Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету окошка, Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши. Удерживали ручки их в кулачках.
С другого конца стола, подпершись ладонями, Антонина и Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как лес. Колькина голова стриженая – была стёсанной, пришибленной какой-то. “Зачем остригла-то?” – “Волос слабый… Вон он родитель-то… Одно слово – Шумиха… Чего уж тут?..” – вздыхала скорбно тётя Каля.
Сашка смотрел на стену, на дядю Сашу, своего тёзку и Колькиного отца. Даже на фотографии у него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях. И гармошку виновато развернул… “На баб весь волос извёл”, – опять вздыхала тётя Каля. Сашка раскрыл рот – как это? Но мать сразу заговорила всё (умеет она это делать!), расспрашивала уже: когда он приедет, гость-то, с Севера, ждут ли его тётя Каля и Колька? И тётя Каля сразу закричала, что на кой чёрт он им сдался, гость этот с Севера! Опять гармошки, сапожки, пляски его! Опять стыдобища на весь город!.. Да пошёл он к чёрту! Да и не ждут они его вовсе. Колька, ведь верно – не ждём?
– Ждём… – виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тётя Каля накинулась на Кольку.
– А чиво-о-о? – сразу загундел Колька. – Сама говорила-а.
Может Колька реветь. Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках – сидит-вздыхает. Прямо жалко смотреть. Тётя Каля его фартуком. Как ляльку. Сморкнулся с облегчением. И дальше жуёт, точно и не было ничего. Может. Чего говорить.
А тётя Каля, опять подпёртая ладошками, говорила уже нараспев:
– Эх, Тонька, дуры мы с тобой, дуры несчастные. Где только таких гостей-кобелей откопали, прости господи! Один на Севере, другой – в соседнем городе…
Сашка видел, как мать сразу нахмурилась. Стала торопить его. Чтоб поставил он, наконец, кружку. Хватит дуть! хватит! – Чтобы идти им домой…
Чубы Сашки и Константина Ивановича были одинаковыми – густо сви╢тыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки – стремился вперёд, как навес, как крыша сарайки. Когда Калерия видела эти чубы вместе – шли ли те чубы мимо её дома на рыбалку, ходили ли по её огороду – говорила всегда сестре одно и то же – покорное, соглашающееся с Судьбой: “Чего уж… Одна порода… Пермяки…”
Антонина останавливала колоб теста на омучённой доске. Ждала. “Почему пермяки?”
– Да пермяк он! Пермяк! – нисколько не смущаясь, что Константин Иванович услышит, кричала Калерия. (У Калерии, когда ехала на целину, спёрли в Перми чемодан.) – Неужто не видно? А?..
Антонина подходила, закрывала окошко.
Пельменное тесто попискивало, было готово, но Антонина мяла, мяла, отмахивая лезущую прядь со лба оголённой сильной рукой. Окидывала мукой колоб. Мяла. Отвернув лицо от сестры…
– Ну ладно уж, Тонька, ладно тебе… – винилась Калерия. Поглядывала в окно.
Ничего не подозревая, чубы покачивались за оградой.
В своём дворе Сашка опять тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны. Алла Романовна точно только и ждала, чтоб он затарахтел – сразу появлялась на крыльце. С причёской, как с болтающимися собачьими ушами, с выгнутым носиком – натуральный пудель Артемон из Сашкиной детской книжки. Да ещё белые помпоны на тёплых тапочках. “Иди, иди, мальчик! Сколько раз говорить! У своего крыльца играй!” И словно не половичок просто вытряхивала, а Сашку от этого половика отрясала. Как блоху какую. Брезгливо. Капризно.
Упрямый, Сашка отползал чуть. Возил кирпич. Как детство своё, по крайней мере. Стоеросовый – ждал продолжения.
Видела, что ли, мать, слышала ли – тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. “Саша, иди сюда!” Сашка упрямо пошевеливал кирпичом на том же месте. Он был центром сейчас, точкой, которую, не видя, просматривали с двух сторон… “Кому сказала!” – “Да пусть играет, пусть! – спешила разрешить Алла Романовна. – Мне разве жалко?.. А хочешь, я тебе конфетку дам? А, Сашенька?..” – “Мальчик не хочет конфетки”, – мстительно отвечал Сашка, пробуксовывая кирпичом.
В воротах показывалась близорукая голова Коли-писателя. Мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались своими дорогами: Тоня уходила в подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой Романовной и уносились; неизвестно куда забурувил с кирпичом Сашка.
Коля посмеивался. Ничего не понимал. В толстых стёклах очков плавали недоумевающие, словно бы голубые осьминоги. Шёл за своей Аллой в дом, на второй этаж. Однорукий, с подвёрнутым рукавом белой рубашки.
Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он – будто дровосеком в жутком лесу просекался. Одной своей – левой рукой. Лицо выражало: не прорубится вот сейчас – всё, погибнет. Лес задавит. Однако когда прорубался – откидывался от машинки, ерошил светлые волосы, и глаза плавали в очках довольные, умиротворённые. Как к машинке – будто в жуткий лес – и замахались топоры!..
Когда прикуривал, ловко выдёргивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Лицом освещался ребятишкам – как факир в факеле. Таинственно подмигивал. Сашка и Колька уже знали эту шутку – смеялись.
Всегда давал ребятишкам по большой помытой морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.) Из табачного дыма выводил на воздух, во двор. Сам садился на ступеньки крыльца. Сочинять стихи в огромный блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него – тоже левой рукой!
Коновозчик Мылов, подпрягая, дёргал лошадёнку в оглоблях, косил, как дикуй конь. “Ишь, как китаец, пишет, паразит!”
Дядя Коля ему подмигивал. Мылов стегал лошадь так, что удергивался сразу за ворота. Только вохровский картуз промелькивал.
Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность. Провалится или нет. Но – где-то внутри себя… В таком состоянии часто проходил мимо дома…
С лавки у ворот ссиливал нутрецо и бросал нутрецо Мылов – пьяный: “Порченый, н-назад! Куда пошёл! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!”
Дядя Коля, смеясь, подходил. Приобняв Сашку одной своей рукой, с улыбкой ждал от Мылова ещё чего-нибудь. Этакого же. А? Мылов? Давай! Но Мылов ничего уже не видел. В глазах его, как в капсулах, засела окружающая изломанная жизнь. Был пуст, как небо, околыш вохровского взгромождённого картуза… “Выпил человек маненько, – со смехом уводил во двор Сашку дядя Коля. – Маненько засандалил…”
Приезжал на день-два Константин Иванович, отец Сашки. В такие дни Сашка и Колька могли есть мороженое и пить газировку от пуза.
Каждые десять-пятнадцать минут Сашка колотил пяткой в закрытую изнутри дверь. Колька в нетерпении переступал тоже голыми пыльными ножонками рядом.
Открывала всегда мать, запахивая халат, посмеиваясь. С просыпанными волосами – не очень даже узнаваемая Сашкой. И приподымался отец на кровати:
– Что, уже?..
– Да, – радостно кричал Колька. – Мы ещё быстрее можем!..
Мать сразу отворачивалась к окну, то ли давила смех, то ли просто волосы расчёсывала… а отец тянулся за брюками. И тоже вроде укрывался от глаз ребят…
Бежали скорей к мороженому и газировке на углу. Чтобы скорей вернуться…
– Да дайте вы им сразу! – хохотала Антонина с закинувшейся головой, с которой проливались волосы как выкунившийся блёсткий мех. – Сразу! Ха-ха-ха!.. – Но Константин Иванович говорил, что нельзя. Обсчитают. Вышаривал мелочь по карманам. – Ой, не могу! Уморит! – Антонина ходила, со смеху умирала. Дал всё же три рубля. (Старыми.) Мало было мелочи. Но долго наставлял, сколько должно остаться, если, к примеру, по стакану и по мороженому. По одному. Или, к примеру, когда заказываешь по две газировки и мороженому, то должно остаться… “А если с двойным сиропом?” – хитро прищуривался Колька. Константин Иванович поворачивался к Антонине. Та падала вообще на стол от хохота… Смеялись за компанию и ребятишки.
В тесном скученном парке Сашке и Кольке казалось, что они находятся в провальном лесу. Лежали на траве, раскинувшись, смотрели, как деревья подметали небо. Животики вздувало, пучило. Под качающимся шумливым многолистьем засыпали.
Константин Иванович тоже уже лупил глаза, готовый провалиться в сон. Антонина, выводя пальчиком, выглаживая на груди его женские извечные, лукавые вензеля, внутренне смеясь этой своей раскрывшейся способности – спрашивала: “Костя, ты в Перми был когда-нибудь?” – “Был. Проездом. А что?” Антонина душила в подушке смех. Ничего не понимая, Константин Иванович подхихикивал только. Дёргал её, дёргал: ну что? что? что такое? “А у тебя там чемодан, случайно, не свистнули? Ха-ха-ха!” – “Какой чемодан? Когда?” – “Ой, не могу…”.
Покручивал головой муж и, верно, думал, не много ли на сегодня смеху-то. А?..
Подвязанный набитым ватой платком, Колька сидел в кроватке грустный, слизкоглазый, как малёк.
– Чего же ты?.. – спросил его Сашка.
– Анхина… – разлепил голос Колька.
Помолчали. Посопели.
– Говорил, – пятое не ешь…
– Да, не надо было…
Взобравшись коленками, стояли столбиками на лавке у стола, рассматривали альбом. С пасмурных листов смотрели родственники. Когда по одному, когда – кучей. Некоторые улыбались. Были тут и цветные открытки. Одна открытка была Сашке незнакома. Новая, тоже цветная.
– Папка прислал, – пояснил Колька. – Иноземная. Немецкий комический танец – название.
В немецком комическом танце тётенька выставилась спиной так, что открылись у неё полосатые панталоны. Как в тельняшке руками вниз была тётенька.
– Морские… – с уважением сказал Колька. Имея ввиду панталоны. Точно. И пальчиком грозит дяденьке. Будто девочка она. В детском саду выступает. На утреннике.
А дяденька упёр руки в бока. Он – танцует перед тётенькой. Высоко подкидывает голые коленки. Он в шляпе с пером, в коротких штанишках и толстых гетрах. Он розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него – трубочка.
– Он – кто?
– Папаша Куи╢лос.
– А это что у него?
– Это подтяжки Папаши Куилоса.
– А-а… Шкодный, верно?
– Ага. Очень шкодный…
На оборотной стороне открытки явно пьяной рукой было начертано: “Колька! Это – Папаша Куилос и тётка Гретхен. Слушайся их, мерзавец!”
С любовью вставил Колька открытку обратно в прорези листа. Разгладил. Сказал во второй раз:
– Папка прислал…
Потом пришла тётя Каля и начала ругать Кольку и далёкого дядю Сашу с его дурацкой открыткой, присланной под пьяную руку.
А вечером – отогнанный, упрямый – опять отползал Сашка с кирпичом от крыльца Аллы Романовны. Кирпич недовольно возил в нейтральной зоне. Прослушивал перелетающее над ним:
…Надо же! Это, говорит, машина у меня! Хи-хи-хи! Какой милый мальчик!..
…Саша, иди сюда!..
…Да пусть играет, пусть! Мне разве жалко! И вообще: какая ты счастливая, Тоня…
…???!…
…Да-да-да! И не спорь! У тебя вон Сашенька есть – такой хороший мальчик. А у меня… Я такая несчастная! Сколько я Коле говорила: Коля, милый, давай заведём ребёночка! Коля, ну прошу тебя! Вот такого, малюсенького, Коля! Прошу!.. Не хочет…
…Неправда! Коля любит детей…
…А вот и не любит, вот и не любит! Ты не знаешь. Сколько раз я ему говорила: Коля, милый, давай заведём…
…Ну, во-первых, детей не заводят…
…???!…
…Заводят голубей, кошек, болонок там разных… Пуделей… Детей рожают, уважаемая Алла Романовна. В муках рожают. Это во-первых. А во-вторых, не Коля не хочет ребёнка, а вы, вы сами не хотите. Не любите вы детей, и в этом всё дело… Вот так! Вы уж извините… Сашка, домой!..
…Хи-хи-хи! Почему-то ты всегда, Тоня, пытаешься оскорбить меня. Но я…
…Да будет вам! Невозможно вас оскорбить, – совсем уж лишнее срывалось у Антонины. – Успокойтесь!.. Извините… Сашка, кому сказала!..
А между тем, не слыша, не подозревая даже о скрытой войне под окнами внизу, как ангельчик… как блаженненький ангельчик, стремился из раскрытых окон к небу застольный Колин голосок, подталкиваемый туда смеющимися басками Константина Ивановича.
МНОГИЕ ЛЕТА, ИЛИ РУССКИЕ ПЛЯСКИ
В то Сашкино лето свалился на городок оркестр. Да не какой-нибудь, а – симфонический!.. Запылённые два автобуса, ослабев, дрожали возле Заезжего Дома, а музыканты, бережно выставляя футляры впереди себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому Заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в стаде баранов. Так – лавой – поднимались на крыльцо и заходили в дверь, которую, выдёргивая шпингалеты, испуганно распахивали и потом удерживали две уборщицы и кастелянша.
Двухэтажный старый домишко вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка, могла улавливать всё только из туалета.) Сразу раскрыли все окна – и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Точно с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстраненно мыля смычками скрипки, им подмигивали.
По городку сыпали стаями. Как иностранцы. В коротких штанишках, с фотоаппаратами, выставившись высоко из летних платьев. Одурев от сельского воздуха, от солнца – смеялись, баловались. Фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр, пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке, от перекала, без кошек, орали чёрно коты; тяжёленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темноту магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Два Папаши Куилоса изловили Сашку Новосёлова. Затем фотографировали его. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо лбом. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука, укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо, хорошо, матка! Яйка, яйка давай! У чуваша-мясника сдёрнули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому Заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз к реке. Купаться.
Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали переодетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались вёслами от лезущих… Но никто не утонул.
Концерт был назначен на семь часов в ГорДК, за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором начальник пожарки Меркидома уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем, прежде чем выпустить их наружу. Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании, как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил, успевал выказывать кулак бойцу, оставленному (брошенному) на каланче. Пригнали и милиционеров на концерт. К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазёнками. Бегал по комнате – весь в себе, перепуганный. “Начинают! Начинают! Можно опоздать!” Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. “Начинают! Начинают! – всё не унимался тот. – Можно опоздать!”
Узкий тесный зал галдел – как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя, как дома: громко переговаривались, перекрикивались, махали друг другу руками, все были корешки, соседи и соседки, родственники, шутили, подпускали жареного, раскачивались от хохота, как рожь под ветром, – рядами.
Два пацана растащили на сцене тряпки. Всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно тетерева на дереве. Дирижёр, уже накрыленный, завис над ними у потолка… Начали тянуть. Симфонию. Дирижёр осаживал, трепеща пальчиками…
Потом пела певица. Она походила на стоящую свиную ногу. В конце арии она загорлбнилась так, что всем стало жутко… Однако благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточённо, до посинения ладоней. И она пела ещё.
В прохладные тенёты предночья люди выходили взмокшие, тряся рубашками, вытаскивая платки. Большинства будто и не было на концерте: спокойные, продолжили обсуждение своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нём – то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о чёрных фраках на музыкантах, поражались роскошному панбархату на скрипачках, сплошь осеянному брильянтом: однако сколько же это для государства-то вылазит! Вон они куда, денежки-то народные! Прокорми такой еврейский колхоз! А если взять в масштабе? А?.. Но некоторые были с лицами просветлёнными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно унося что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере, впустив её в себя, слушая её в себе, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
– Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
– Понравилось, спрашиваю!
– Нет.
– Музыка, что ли, не понравилась? – удивился Константин Иванович.
– Нет… Охранник музыки не понравился…
– Какой охранник? Где?
– Охранник музыки… – ещё раз сказал Сашка и объяснил: – Они начинают играть, а он на них – руками… Не давал играть музыку. Сердитый…
И как досказал последние слова – так после них тащил за собой отца за руку – как на булыжнике заборонившую борону. Так и шли они: один тянул, не оборачиваясь, другой – отставал, колотился, приседал, растопыривая пальцы, готовый лечь от смеха на дорогу…
Казалось, всё, этим и закончиться бы должно Сашкино знакомство с серьёзной музыкой… Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это? – Сашка опустил чуб, набычился… “Это скрипка у него! – выдал Колька. – Он так играет на скрипочке, хи-хи-хи!” Сашка хотел двинуть, но сдержался. “На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!” – не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил уравновешивающий подзатыльник.
Поздно вечером выпали в медные сумерки раскрытые окна комнаты. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.
Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.
Чтобы не разбудить родителей, пыхтя потихонечку, Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына – спросила растерянно:
– Возьмёт, что ли кто? Сынок? Зачем же туда-то?..
Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась к упавшему уже окну, к чёрному хаосу сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…
– Включи лампу, сынок…
Не включил. Всё так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович всё посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь… А, Тоня? Вот пострел!
Но Антонина лежала, раскинув руки. Удерживала ими растерянность свою. Ведь не забудет! Господи! Ведь не забудет. Такой упрямый…
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж – Калерии, отец – Кольке. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник, выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед домом.
Как хоругвь выставив, тащили палку с тряпками, мочалками и лентами. Теснились под неё, сплачивались, приплясывали.
Птицей шёл впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головёнка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки – с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две отмалёванные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они – ряженые.
Май-я милка, как кобылка!
А йя са-ам, как пыр-р-раво-оз!.. —
заречно, голодно прокрикивали дружки шумихинские, притопывая.
Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались торчать тётя Каля и Колька. Оба – несчастные.
Поздно вечером ход – пьяный, задыхающийся – бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая на глазах лихорадка. Шест с тряпками и лентами вздёргивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. “Ну, шалопутный! Ну, даёт! Ить – целый день!”
– Дристунки-и, не спи-и! – кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным холодом-огнём. – Федька, жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку уже, как свою килу. Но – поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глухой ночью. Поодиночно мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме – брошенное побоище. Осоловевший хозяин всё ещё упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в большой таз с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом.
Наутро – всё с начала. Гулянка-выпляска шумихинская шла три дня. Потом отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.
Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки, один, выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше – на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук.
Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Опустошённый – полностью. Как после фокуса. В цирке. Кореш захлопнул, воровато озираясь. Пронёс под мышкой.
Добитые всем происходящим, здесь, на пристани, тётя Каля и Колька только дрожали, всхлипывали и говорили в два голоса, как заведённые: “Уезжает! Он уезжает!” Антонина и Сашка их сохраняли.
Потом вдали, на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька всё играл вдогон брату Сашке, сам – как чёрненькая скрючивающаяся гармошка.
После дяди Саши Сашка Новосёлов ещё упорнее заши╢ркал дощечку прутиком. Увидит птица летит – попилит ей вслед. Жук ползёт во дворе у тёти Кали – медленно идёт с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.
– Тебе что, мало гармошки нашей, а? Мало? – стенала ему с крыльца тётя Каля. Она сидела, пропаще свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног, после проводов мужа – всё ещё как после похорон.
– А его Константин поведёт в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, – ехидный Колька поведывал.
Каля удивлённо поворачивалась к сестре:
– Правда, что ли?
Антонина, отстраняя лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
– Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали! Интеллигенты чёртовы!..
Озираясь по тесному классу, где всё было обычным, только доску разлиновали для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял. Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту. Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу пианино – звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нём, утихая. “Спой”, – сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул ещё. Ту же подвесил ноту к солнцу. “Ну! Ля-я-я!” Ещё взвесил, ещё. Сашка просипел что-то, подлаживаясь, подбираясь к ноте.
“Так. Неплохо”, – говорил Учитель Музыки. И всё выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. И спрашивал, сколько их улетело: две или три? Сашка отвечал. “Так, молодец!” Потом вдруг въедливо застучал на столе Сашке карандашом. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы. В лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.
“…Понимаете, какое дело? – говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. – Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чём дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению. Из Уфы. Из музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждём вот… А – пока…” – Он развёл руками.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.
Короткие цепкие ножки тётеньки точно проросли из коричневого дерева инструмента. Тётенька начала дёргать смычком так, словно хотела разрезать себя пополам. А виолончель – не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли её ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стёкла очков под чёрной грудой волос тётеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжёлые сырые ветра. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепшиеся листья. Лягушкой скакал, шлёпался по прибитой жёлтой листве крупный дождь.
И опять, в который раз уж, Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.
Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселённым ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. “А вот ещё, Саша, послушай. Вот эту мелодию”.
Поставленный перед баяном Сашка боялся дыхнуть. Словно заполненный его музыкой до предела.
Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого, Константин Иванович. В чём тут, собственно, дело…
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатуре – словно в карманы пойманными… Переложил правую руку на мех.
“…Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок. Понимаешь, народный музыкант-самородок… А что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…”
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь в ветер, уносили раздутые на спине плащи – словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лица дождь. Чтобы тут же улететь и пропасть где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны, как маятники.
Уже на горе, увидав тащущий лужи автобус, Сашка сломя голову бежал за ним. Догонял, бежал рядом, почти не замечая луж, под окнами его.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, с обледнёнными ногами, разучившимися ходить. Все ставшие словно бы ниже ростом. Навьючивались сетками, сумками. Устало расходились в разные стороны…
– Не приедет никто, Саша, – гладил Сашку по голове Константин Иванович. – Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо сюда больше бегать…
– Не приехал, не приехал… – шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.
Тем и закончилось всё.
Было ли в этом всём что-то от судьбы, от убитого призвания, было ли всё это просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка, неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во всё детство – Новосёлов, став взрослым, не мог сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.
НОВОСЁЛОВ САШКА В 1958-М ГОДУ
Задували и задували в городок растрёпанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали, неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду…
Прочернённые за лето солнцем, словно бегущие лёгкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.
Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивлённая мордашка: “Селу, вы куда?..” – “На Белую”, – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой его чуб трепался впереди – как с е л о…
Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.
– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть это слово.
“Почему они зовут-то тебя так? А?” – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. “Не знаю…” – опускал чуб, как наказание своё, сын. И через минуту жёлтое “село” опять трепалось по направлению к Белой, преданно окружённое огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшиеся ребятишки раскидывались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади руками, выставляли лица солнцу. Встряхивали головами, нарождая себе тёмно-белый затяжелевший свет.
– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке, казалось, час уже, а, может быть, два. – Ну скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов подымал вохровский картуз из реки. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад, из картуза истекали струи. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась, думала…
– Ну скоря-а! – моталась потная, как осыпанная брильянтом лысина. С картузом засыпали жиловые руки. Шарахались в стороны, пугая лошадь.
– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – Подымал снова весь водоём с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду.
– Пей, пей, твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдёрнув за собой телегу. Разом застывала. Сплёвывала картуз, будто противогаз.
Мылов – руки врозь – ничего не может понять: где шалава? где он, Мылов? Отступал от реки, расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на камни – ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы, тянули. Осторожно дёргали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Остановили её неподалёку. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках её сразу выскакивали и бегали судороги… “К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…” Хотели дать ей чего-нибудь. Но ни у кого ничего не оказалось. Тогда Сашка отдал хлеб, на который хотел ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая до дёсен жёлтые зубы. Удила мешали, лязгали, но освободить её от них никто не умел…
Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки смотрели, как с тихим счастьем офицер Стрижёв ходил вокруг полностью разжульканного, разбросанного на промаслившиеся холстины мотоцикла. Протирая руки ветошью с наслаждением, примеривался, с чего начать сборку. В майке, в тапочках на босу ногу. Ноги вставлены в галифе – как в кобуры пистолеты. Вчера был – мотор. Может, сегодня – ходовая часть? А? “Ходовая часть! Ходовая часть!” – кричали ему ребятишки.
Пригибался и брал в руки деталь. Любовался ею. “Село, принеси-ка лампу”. Сашка и его ватага бросались к одной из дверей – раскрытой – высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных руках паяльную лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался. Когдб он ходил офицерить в свою автороту – никто не знал. Он словно бы всё время был в отпуске.
В сквозящем светом парадном, на пьедестале между ним и чёрной лестницей, Сашка всегда неожиданно видел затемнённого человека с будто отдельной, светящейся головой… Человек догадывался, что его видят, переваливаясь, начинал сходить по ступенькам во двор. С продуктовыми сумками и сетками открывал себя, словно разом раздавал всему свету, солнцу.
Стрижёв в приветствии подвешивал высоко руку, склонив голову. Константин Иванович в ответ громко здоровался с ним. Кричал два-три весёлых вопроса. Ждал сына…
Сашка подбегал, и они уходили назад в подъезд, в подсвеченную, словно с засаженным финским ножом черноту… И все во главе со Стрижёвым почему-то смотрели и ждали, пока не раздадутся их голоса из раскрытых окон на втором этаже и к ним не присоединится радостный голос Антонины… С облегчением возвращали внимание своё к разобранному мотоциклу, к деталям…
Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за столом, тихо радуясь. Как гость. Не бывший здесь, по меньшей мере, год. Заполненный до краёв жизнью, событиями этого года, о котором он, гость, будет рассказывать. Вот через несколько минут. Подмигивал Сашке. Насупленный Сашка возил на столе машинку, только что ему подаренную. Не очень уверенной, торопливой рукой Константин Иванович гладил голову сына и вновь возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.
Когда всё было готово на столе, всё из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на жену…
– Да уж стучите, стучите! – смеялась та. – Нет её. В командировке она. Один он…
Константин Иванович подходил к стенке, стучал в неё три раза. Тотчас же, как эхо, доносился ответный, тоже тройной отстук. И через минуту-другую в дверях появлялся Коля-писатель.
Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой руки на пожатие. Подсаживался к столу, всегда одинаково спрашивал:
– Ну, как вы тут?.. – точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час. Дескать, вот задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим “маненько”, натерпелся он за него предостаточно, однако бросить, походило, не мог…
Летними вечерами, когда Антонина, переделав все дневные дела, садилась к окну, чтобы, подпершись рукой, смотреть с тоской на уползающую, гаснущую щель заката… нередко слышала она такой примерно разговор: “Ты бросишь когда-нибудь своё чёртово “маненько”? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!” – “Так деревенский я, Алла. Привык. Бывало, маманя…” – “Вот-вот! “Маманя”, папаня”… “братяня!.”. Когда говорить нормально будешь? П-писатель! Ещё царапает там чего-то… М-маненько!.”. По стене рядом зло захлопывали окна. Невольно думалось: что может связывать двух этих людей?..
А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в картошку вилку. Словно с привязанной другой рукой. Варёная картошка рассыпблась, не давалась ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во! Антонина ему… подкладывала ещё. Тоня – куда? Закипали вдруг у женщины слёзы. От рюмки, что ли? Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!.. Антонина выскальзывала из-за стола. В коридор. Мужики тут же о ней забывали. От выпитых ударных первых рюмок наперебой размахивали друг другу вилками, говорили и говорили.
С фанерной большой афиши, стоящей к собору поперёк, голова тётеньки с жёлтыми длинными волосами – словно бы устремлялась. Как жёлтый, длинный, мучающийся ветер. Губы тётеньки походили на вытянутый штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколёнок Колька прочёл аршинные буквы: “Грёза… любви”. Окончивший первый класс Сашка поправил: “Грёзы… любви”.
До начала сеанса играли в примыкающем к собору сквере. Сашка спрыгивал в сдохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий, бегать в нём, тарахтеть палкой по чугунной низкой огородке было ловко, здорово. Но Колька почему-то медлил, не сигал вниз за Сашкой. Спрашивал трусовато, почему фонтан – “Нечистая сила”. Название. Сашка просмеивал его. Бабушкины сказки! Струсил, струсил! Бледнея, Колька сползал в сухой фонтан как в ледяную воду. Однако скоро тоже начинал бегать с палкой, кричать, тарахтеть по огородке.
Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из фонтана, отмахивал им клюшкой. Дурной какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый. Ребятишки выпуливались наверх, цепляясь за огородку, оборачивались на ненормального, подальше отходили…
Ещё пять лет назад сквер носил имя Товарища … И памятник Товарищу … стоял в центре сквера.
Два года назад, осенью 56-го, памятник разбивали чугунной гирей. При восторге зрителей вокруг памятника суматошный метался кран. Кидал гирей, долбил, торопился. Сашка тряс, тряс руку отца: “Вот шмаляет! Вот шмаляет!” От памятника откалывались куски, падали целые сколы. Он стоял, как обкусанный грязный рафинад. Потом рухнул, подняв тучу пыли. Не отдавая себе отчёта, Константин Иванович зачем-то маршировал на месте. Точно ему кто-то дал команду, стукнул по затылку и забыл о нём. И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак. Поворачивал к людям белую свою голову: “Кто бы мог подумать, а? Кто бы мог подумать?”. Глаза его смеялись, прыгали, словно надёргивали к себе побольше людей. “Кто бы мог подумать про такое, а? Кто?!”.
Вечером старики во френчах в растерянности стукались в обломках клюшками. Как в порушенной своей церкви. Под чёрными фуражками глаза их были – просвеченными… И на фоне чёрной этой, копошащейся группки, рядом, падал в гаснущее небо обезглавленный собор…
Потом обломки убрали, вывезли. (Посшибали и вывезли два рустиковых памятника Товарищу … Ростиковых размеров. За штакетником у пединститута и перед пивной на площади. Чем сразу облегчили пивников по малой и частой их надобности.) На месте Товарища … в сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немножко над чашечкой и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю систему сжатым воздухом. Пробивали, можно сказать, систему… Без толку – фонтан не получался.
Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища … – то ли со дня рождения, то ли ещё чего-то там, летом – собирались там в количестве двадцати двух человек. Делали перекличку. Строились. Стояли с цветами, клюшками. Самый пламенный из них говорил речь. И вот когда стали ритуально класть цветы на парапет бассейна, долго ломая себя в угольник, царапая негнущейся ногой в стороне… пипка фонтана вдруг резко засвистела, и с воздухом из неё начала стрелять, рваться вода. Грязная, ржавая. Всё сильней, сильней. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчёвые стали вести себя кто как: одни начали тут же маршировать. Опупело вскидывая руки к фуражкам. Другие старались вздёрнуть себя в стойку “смирно”, но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи – колотя челюстями, рыдали. Пламенный вскочил на парапет и, хлестаемый струями, кричал что-то с жестом руки…
Прячущийся где-то за забором пожарки шутник – завернул кран. Вода разом упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки. Пипка молчала. Старики стояли. С обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря… Возбуждённо бормоча, стали расходиться. Попарно. Тройками. Шутник – из-за забора – врубил. Френчёвые бросились назад…
Приходили они к фонтану и ещё несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна всё первое лето…
– А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он – “Нечистая сила”? А, Саш?..
– Да ерунда… Раздолббли его… – забыто произнёс Сашка, всё глядя на старика.
Старикан не уходил от фонтана. Словно опять вспомнил всё недавнее, пережитое, в растерянности топтался. В свесившемся, пустом словно, своём галифе… Пошёл, наконец. Тяжело опирался на клюшку. К нему опять вернулись все его болезни…
– А почему я не видел?..
– Чего?
– Ну, когда его долбали?
– Маленький ещё, наверное, был…
Колька засомневался. Разница-то год всего у них… Почему один большой уже был, а другой – маленький? И не видел? Как долбали?
Сашка спохватился:
– Опаздываем!
Старикан и памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор, на сеанс заторопились. Не удержавшись, ещё раз полюбовались на тётеньку. На афише которая. Тётенька всё так же устремлялась. Мучительно распустив, как бросив за собой, жёлтые длинные свои волосы.
Другая тётенька, билетёрша, оторвала контроль. И сделала вид, что их не заметила. Ну что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице в вестибюле. Купили. Отошли. Ударили по мороженому язычками.
Ходили, озирались по высоким, узким церковным окнам, забранным узорчатыми решётками. Смотрели на киноактёров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены между этими окнами.
Перед заходом в зал Сашка взял ещё два мороженых. Кольке и себе. От отцовских десяти рублей (старыми) осталось только двадцать копеек.
Вверху, где был когда-то купол собора, на чёрных провисших половиках дрались, ворковали голуби, и сыпался с половиков вниз сухой помёт. Прилетала иногда и тёплая большая капля. Зрители поглядывали наверх, поругивались. В одной из чугунных батарей у стены всё время гоняло какую-то гайку или камушек. Топят они там, что ли? Лето же!..
Угольно-мелконько Сашка и Колька отрисовывались головёнками в первом ряду. Одни вообще рядов на десять передних. Над ними, вверху, никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и тётенька. Всё продолжали и продолжали целоваться. Мучительно, тяжело. Как изнемогая. Как бы выгладывая друг друга. Сашка и Колька смотрели, резко, коротко слизывали. Экономили мороженое, урежали лизки╢. Сашкин чуб к экрану завинчивал как рог…
Низко выстелился на дороге закат, затонули по бокам дороги в нём деревья, домишки, огороды. Сашка и Колька поторапливались домой.
– Саш, а почему они всегда целуются, целуются, обнимаются, обнимаются… а потом засыпают? А? Как убитые?
– Слабые, наверно… Киноактёры… Устают… Я бы не устал…
– Я бы тоже…
У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал, слушая о фильме. Потом с ворохами одежды и одеял лезли на сарай, где их уже дожидались другие ребятишки. Устраивались меж ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать истории. Под соломой заката головёнки пошевеливались, как вечерняя тихая ягода на ветке.
Офицер Стрижёв выводил мотоцикл. Резко, с разорвавшимся треском заводил. Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал катать девушек.
Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знамёнами. Треск пропарывал то один квадрат городка, то другой. Потом мотоцикл летел за город, слетал с пологого угора и кбнывал в рощу, как камень в воду. И всё. И – тишина. И – никаких, как говорится, кругов.
Глухой ночью устало рычащая фара болтала светом в канавах перед домом. Лезла широко во двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, ничего не могли понять. Падали по одному обратно в темноту. С подскоками Стрижёв заезжал в сарай. Свет собирался в тесном помещении, недовольно дрожал. Стрижёв глушил мотор, щёлкал на фаре – вышибал сарай со двора.
А по утрам опять ходил вокруг разобранного и разложенного на холстины мотоцикла. Опять огалифеченный, на прямых ногах. Орудовал протирочными концами.
И поперёд большого голубого неба, с краю крыши на него смотрели проснувшиеся большие глаза ребятишек, ещё не научившиеся так летать.
НЕПРИКАЯННЫЕ
Во дворе у Кольки осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин. Всё время ощущая над собой сухую их, знойную стервозность, осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-серые разлагающиеся кирпичи. Из-под кирпичей вырывались тучи красных солдатиков. Ух ты-ы! Солдатики бежали, всверливались в траву, исчезали. Отвернёшь кирпич – и пошли, пошли наяривать по бурьяну! Одна крапивина ошпарила-таки Кольку! – Засуетился дурачок, задёргался. Отбиваться стал. Разве отобьёшься? “Слюнями помажь!” – посоветовал Сашка. Слюнями Колька помазал. На локте, потом на ноге. Однако вздулись красные полосы. Гирляндочками драгоценностей… Колька растерянно думал: запеть или нет?
Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в землю, полусгнившим передком телеги без колёс; сами колёса были рассыпаны – валялись повсюду ступицы, похожие на кости давно павших воинов…
Со стыда ли или чтобы не заныть, Колька начал дёргать оглоблю. “Не трогай! – бросился Сашка. – Это деды Сани! От него осталось!” Колька ворчал: “Осталось… А Мылов говорит, что деда Саня кулаком был. Говорит: я зна-аю. Как пьяный – так и говорит…” – “Врёт, поди… Красный партизан…” – неуверенно сказал Сашка. Ребятишки постояли, пытаясь вспомнить деда Саню.
Успокоившись, Колька достал из майки солнцезащитные очки. Большие, взрослые. Вставил в них головёнку. Стал как большеглазый стрекозёнок. Очки Колька нашёл в прошлом году в городском парке. Кто-то обронил. Колька бросился, схватил вперёд Сашки. Хоть и исцарапанные были, какие-то затёртые все – берёг их. “Густо видно”, – говорил, глядя через очки. Давал и Сашке поглядеть…
Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль, где у самой земли таскались облака. Затем ближе, за забор. Забор походил на разбросанные папкины гармони.
Посмотрев через очки, Колька клал их обратно, за пазуху.
На улице Сашка и Колька увидели (лёгок на помине!) громыхающего по шоссейке Мылова. Ребятишки хотели было… Мылов выказал им кнут. “Трезвый, гад…”
По утрам, матерясь, Мылов злобно дёргал за подпругу лошадь во дворе Продуктового на площади. Точно поднимал её, перетаскивал с места на место по дворику. Таскал словно, задираясь стиснутыми зубами к небу. Как большое коричневое похмелье своё, злобу. Таращился жутким глазом к полуподвалу, к двери его, ожидая… Снова начинал таскать!.. Выходила директорша в белом халате, с засунутыми в карманы толстыми руками. Молчком мотала ему головой: иди!
Высвеченные сверху, как центр мироздания, в подсобке на столе стояли сто пятьдесят в стакане. Мылов молитвенно подходил к ним. Но с показным отвращением… протапливал в себя, кося на директоршу одним глазом. Другой глаз, казалось, соскользнёт сейчас в стакан. Как в белок желток. Но Мылов уже затирался рукавом, деликатно ставил стакан на стол. Глаза возвращались на место. “Спасибочки!”
Через минуту уже колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. “Н-но! Шалава!” – поддавал и поддавал кнутом. И колотился. За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. “Н-но-о-о!” Сашка и Колька сразу прилеплялись. Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной, что ли, чуял Мылов – злобно стегал кнутом, как змей, выдернувшись к задку. Доставалось Сашке. “Трезвый ещё, гад…” – баюкал руку, бил пыль босыми ногами за удирающей телегой Сашка. “Ничего-о! – тоже замедлял ход, утешал его Колька. – Чёрная ему сегодня да-аст. Будет тогда знать. Как стегаться…”
Ближе к обеду к Сашкиному дому сама сворачивала лошадь с телегой. Тянула телегу во двор. На телеге, навзничь запрокинувшись, подбрасывался Мылов с розовой, вымоложенной от водки головой, за которой завивались мухи.
Шла лошадь не к сараям, где была коновязь, а останавливалась на середине двора. Чтобы все видели. Обиженно ждала. Злорадно Сашка и Колька ходили возле пьяной головы, как из копилок монетки, выбрызгивали слюнный смех, готовые разорваться от смеха. “Ну как к магниту тянет!” – вскидывалась с шитьём Антонина. Кричала из окна второго этажа: “Вы отойдёте от него, а? Мало он вас стегал, а? Мало? Ну чего прилипли!” Мылов пытался вылезать как бы из себя, залепленно-пьяного – как птенец задохлый из яйца. От падающей головы, как от халвы, мухи на миг подкидывались. Столбцом. И чёрно опускались снова.
Выходила Чёрная. Жена Мылова. В чёрном платке наглухо – походила на скрывающую имя монахиню. Взгляд опущенный, рыскающий. А глянет исподлобья – будто шильями уколет! “Ну-ка!” – только посмотрела на пацанят – те стреканули в разные стороны. Размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув сапогами, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как Чёрная шла от него к крыльцу. Сухая сильная заголенная рука её с кулаком, удерживающая дужку ведра, свисала как кистень… Мылов тащился в дом.
Через полчаса Мылов выходил. Ни в одном глазу. Только волглый весь. Не подсох ещё. Выходил на новый круг. Который начинать надо было, понятно, с дворика Продуктового. Со злой наглядности своего состояния – таскания, подкидывания лошади. Подпругой перетягивая её, словно до контуров колбасы. Чтобы видела Белая Стерва. (Директорша.) На что он способен, чтоб понимала… Раздёрнув поводья, прыгал на телегу, стегал. Сашка и Колька сразу побежали. “Куда?! – высовывалась, чуть не падая из окна, Антонина. – К-куда?! Глаза выхлещет!” Мальчишки хихикали, бежали по дороге. Метрах в трёх от задка телеги. Бежали за матерящимся Мыловым, за судорожной спиной его, за рукой, наматывающей и наматывающей, поддающей и поддающей бедной лошадёнке. Так и за угол убегали за телегой – как на привязи.
В начале августа окучивали картошку за Сопками. Антонина с большой, Сашка с маленькой тяпкой. Он шёл за матерью соседним рядком, почти не отставал. Колька собирал за ними вырванную дурнину, стаскивал в кучу. Через час-полтора на зное раскис. Сначала сел в борозду, отвернувшись от работающих. Потом лёг лицом вверх. Как упал. Небо длинно вытянулось. Тоже вверх. Стало колыхли╢вым. Как стратостат. Верёвка от которого была в зубах у него, Кольки. “Не лежи на земле!” – кричала ему Антонина. Колька зубами держал “верёвку”. Верёвка была тошнотной. Колька ложился на щеку. Тогда небо сразу расползалось, начинало переворачивать, валить землю. Кольку сильно тошнило. Он садился. Хныкал. “Иди в рощу, в тень!” – кричала Антонина. Колька не уходил, боялся рощи. Ныл. Беспомощный на пашне, словно привязанный за руки, за ноги к ней. На горячую головёнку ему Антонина навязывала платок, смочив его из бидона. Колька хныкал. Теперь оттого, что у него платок с ружками. Антонина и на сына поглядывала. Мотающийся упрямый Сашкин чуб держал жару. Как хороший боксёр удары. Однако и сына заставила навязать мокрый платок.
Каля отпросилась с работы только к обеду, до участка доехала с попутной. Устало сбросив с замотанной тяпки сумку с едой, молча протянула Антонине бумажку. Извещение на багаж. Из Игарки? Господи, едет, что ли? – испуганно обрадовалась Антонина. Чёрт его знает. Калерия вертела к небу головой. Ну какая тут картошка! Собрались в минуту. С Колькой сразу прошло всё. К дороге торопился впереди всех. Растаращивался ручонками, путался в ботве, спотыкался. “Папка едет! Папка едет!”
Железной дороги к городку не было, приходящий какой-либо багаж возили из центра машинами. Прямо на почту, на задний двор её. Если контейнер, то там и стоял. Контейнер должен быть, контейнер! Что-то о мебели бормотал. В прошлом году!..
Но никакого контейнера во дворе почты не было… Тогда поспешили в само багажное отделение. Выяснилось – одно место действительно пришло. Багаж. Но одно. Всего одно. Как? Почему одно? Странно. Толстая работница в халате, с отсиженными сзади ногами, как с изъеденными древоточцем чурками, пошла в склад, набитый ящиками и мешками, долго ходила там, сверяясь с бумажкой. Вынесла, наконец, велосипед. Велосипедик. Детский, трехколёсный. В бумажных лохмотьях, перевязанных бечёвками. Поставила на пол перед всеми. На фанерной бирке, прикрученной проволокой, было написано: место – 1 (одно) и адрес. Все в растерянности смотрели на велосипед, словно ждали от него чего-то. Работница тоже смотрела. “Одно место”, – подтвердила ещё раз. Застиранный казённый халат её, в карманы которого она привычно засунула руки, был цвета просветлённой сажи.
Присели, ощупали, нашли ещё одну бирку. Картонную, маленькую. Где цена и завод. На оборотной её стороне были пьяные качающиеся буквы: “Колька, параз… смотри у меня… Я тебе д…” Больше ничего не было. Дальше, верно, сил не хватило. “Гад!” – отвернулась от всех Калерия. Ноздри её побелели, вздрагивали. “Гад!” Стукала кулачком в кулачок.
– Ну, будет, Каля… Прислал ведь… Сыну… Не забывает ведь…
Но Калерия уже закусила удила, уже кричала:
– Да он рубля нам не перевёл, рубля! – Не обращала внимания на вздрогнувшую, сразу испугавшуюся женщину. – Рубля! Письма не написал! Зато – “Вот он я! Пьяный! Купец! Жрите меня!”… Гад…
Калерия пошла с почты. Антонина и ребята, обтекая поворачивающуюся растерянную работницу, говоря ей “до свидания”, тоже заспешили. Антонина обрывала с велосипеда бумажки, верёвки. Бумага тащилась следом, с железа не отрывалась. На удивление много её оказалось, много. Тут ещё верёвки! Заталкивала всё в большой бак у выхода…
Калерия не оборачивалась, шла впереди. Точно не имела никакого отношения к тем, кто сзади. Которые спотыкались. Никак не могли приноровиться к велосипеду. Колька и Сашка цеплялись за него с разных сторон, Антонина вертелась, перекидывала его из руки в руку. Велосипед словно водил их всех за собой, кружил на месте.
Когда проходили площадь, Калерия вдруг остановилась, чуть постояла и свернула к каменным лабазам, к магазинам. Все тоже свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.
В притемнённом магазинчике глаза её перепрыгивали с одного товара на другой по полупустым полкам. И – выстрелила длинным указательным пальцем:
– Вот эти!.. Дайте. Сколько стоят? Какой размер?
На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра той, толстой женщины с почты, выставила сандалии. Красные, детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.
Калерия хмуро вертела в руках сандалии. Сунула Кольке:
– На. На день рождения. Подарок.
До Колькиного дня рождения ещё полгода. Зимой он будет. В феврале…
– Всё равно. Заранее. Мы не нищие…
Колька принял сандалии. Потянул носом внутри их.
– Сладко пахнет…
Сашке передал. Сашка ощутил запах новых стелек.
– Вишнёво…
– Точно – вишнёво, – опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил. В самый раз. Даже на вырост впереди есть. Так и пошёл в новых сандалиях. Не отпуская, однако, велосипеда, держась за него. Вот привалило-о! За один раз! И сандалии красные, и велосипед!
Калерия теперь шла рядом. Лицо её независимо горело. Антонина поглядывала на сестру, прятала улыбку.
Велосипед хотя и был трехколёсный, совсем вроде бы детский, но какой-то – большой. Хватит ли ножонок Кольке? До педалей? Хватит, заверил Колька, теперь уже можно твёрдо сказать, – первоклассник, потому что через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во дворе.
На другой день (было воскресенье) Калерия, неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дйла. Начнёт что-нибудь, тут же бросит, забыв. И стоит. Словно на раздвоенной дороге. Уходила на огород. Там бесцельно бродила. Опять не могла зацепиться взглядом ни за что. Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним. Мешок волокся за ней, потом, брошенный, ложился, словно накрывшись с головой от стыда… Избегала глаз Антонины. Боялась не родившихся её слов. Всё время как-то обходила её издалека, большим кругом. Хотя надо было тоже перебирать с ней на засолку огурцы.
Антонина ползала по большой, брошенной прямо на землю клеёнке, разгребала кучу, отбирала хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро. Зная сестру, спокойно ждала, когда пройдёт дурь.
Появлялись Колька и Сашка. Маленький Колька важно, не торопясь, выруливал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками – медленно вышагивали, опускаясь и поднимаясь с педалями, царские ножки. Велосипед был тоже медленный. Хвостатый. Как павлин. “О! – заорала Калерия, выстрелив в велосипедиста длинным своим пальцем. – Ха! Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал…” – “В сундуке взял”, – ответил Колька, вышагивая с педалями. “Ха! Ха! Ха!”
Антонина любовалась. Сашка похудел от нетерпения, спотыкался сбоку от велосипедиста. “Ну, давай! Хватит тебе, хватит!” Колька говорил, что обкатка.
Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя трехколёсный – и наяривал. Коленки мелькали выше головы! Ахнув, Колька кидался, тут же останавливал. “Обкатка же!..” – “Ха! Ха! Ха! – опять кричала мать, с верёвки сдёргивая бельё. – Вот он – жмот! Шумихинский жмотёнок!”
К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тот у неё оказался. Потом ещё раз. “Не ставь куда попало!” – отлетал, падал набок велосипед. Колька подбегал. Подняв велосипед, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля. Покорный, всё терпящий. Чего уж теперь, раз дура такая…
– Не пачкай рубашку! – орала мать. Колька уводил велосипед. Потом садился, ехал со двора подальше.
После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо. Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он явно сам ей лез в руки.)
– А ну убирай! – чуть не кидала сыну. – А то сама вышвырну!
Колька подхватывал. Топтался, не знал, куда с велосипедом идти. Места велосипеду с Колькой не было. Понёс к сараю. Обняв, как подстреленную птицу.
Через час велосипед и Колька выехали из-за угла дома. С улицы. (Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, не надолго хватило интереса, с матерью волухтал в корыте с водой огурцы.) Калерия подбегала. “Всё дерьмо на колёса собрал! Всё дерьмо! Кто мыть будет! Кто! Я?!” Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получил.
Антонина брала велосипед, отмывала колёса в бочке с дождевой водой…
– Не мой ему! – уже визжала Калерия. – Пусть сам моет, паразит! Са-ам!..
– Ты что – совсем сдурела? При чём ребёнок тут, при чём! На, велосипед разбей, докажи “гаду игарскому”…
Калерия подскочила, схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула. Колька с рёвом побежал к упавшему велосипеду.
Антонина побелела.
– Дура ты, дура чёртова! – подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: – Пойдём, Коля. Не плачь…
– И пусть не приходит с ним! Пусть не приходит! – орала Калерия. Упала тощим задом на крыльцо. С раскинувшимися ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла, стукалась в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим коленям.
– Будь ты проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О, господи-и!..
Сашка, забытый всеми, испуганный, не знал, куда идти. Пятился вроде бы за матерью, уходил и – словно бы во дворе оставался, испуганно глядя на родную неузнаваемую тётку. Потом мать и Колька вернулись, и мать отпаивала тётю Калю колодезной водой. Тётя Каля вцеплялась в руки матери, и зубы её прыгали, глодали плещущийся железный ковш.
СВЕДЁННЫЕ
С утра Мылов опять дёргал, словно подкидывал лошадёнку возле двери в подвал. Директорша не выходила. Мылов матерился, подкидывал, пинал животину – а белая б… всё не выходила! Глаза лошадёнки вылезали из орбит, раскинутые ноги, казалось, как палки, стукались о землю – а б… в белом халате даже не появлялась! Да ятит твою!
Во дворик очень близорукая забредала курица. Осторожно вышагивала. Выдвигала любопытную головку…
Молнией бросался Мылов. Чёрной молнией, одетой в сапоги. Мгновение – и квохтающая курица выколачивалась в его руках. А он в мешок её, в мешок. Невесть откуда выдернутый. И – озирается по сторонам, присев. Видел ли кто? Тихо ли?
Через минуту гнал лошадёнку домой. Даже не замечая мчащихся во весь дух за телегой Сашки и Кольки. А те только и успевали увидеть (во дворе уже), как он тащил к крыльцу курицу. Тащил на отлёте, на вытянутой руке. Точно боялся её. А курица покорно, растрёпанно болталась вниз головой…
Выходила Чёрная. Шла с курицей этой и топором. Шла к сараям. Как всегда сердитая, будто отгороженная. Из тайной секты будто какой. Из подпольной организации. (Переживая, с крыльца тянулся головой Мылов.)
– А ну – геть!
Сашка и Колька отбегали от двери сарая. Чёрная открывала дверь настежь. Заходила в темноту… Через несколько секунд выбрасывалась оттуда безголовая птица. Которая начинала скакать по двору, выпурхиваться кровью. Потом, словно споткнувшись, падала. На бок. Сразу худела. Медленно царапала воздух лапой. Так и оставляла лапу в воздухе над собой… Ребятишки смотрели во все глаза. С раздёрнутыми, ожелезнёнными челюстями. Закрыть которые теперь, захлопнуть, казалось – не было никакой возможности. Чёрная гремела в сарае, затем выходила. Топор походил на отрубленный бычий язык! Сгребала птицу с земли. Шла, кропя за собой буро-красной строчкой. Так же сорила кровью на крыльце, где суетился с тряпкой Мылов. Затирал за ней, затирал. Как баба. Потом захлопнулся, мелькнув чумными глазами…
– Ну что вы бегаете за ним, а! Что вы бегаете! – кричала из окна Антонина.
Ребятишки не слышали её. Ребятишки стояли как стеклянные.
Через два часа Мылов сидел на скамейке возле ворот. Просыпбл мимо бумажки табак. Привычно пьяный. Брал бумажку и табак на прицел. Табак сыпался мимо. Мылов поматывался. Матерился. Упрямо снова всё начинал. Сашка и Колька уже ходили. Пыжились, прыскали слюнями. Мылов думал, что прохожие.
Через дорогу напротив у своих ворот стояла Зойка Красулина. Безмужняя, разбитная. С волосами, как сырой виноград. У которой не заржавеет. Нет, не заржавеет. Ни с языком, ни с ещё чем. Лузгала семечки. Кричала Мылову, хохоча: “На правый бери, на правый!” Глаз, понятное дело. (Сашка и Колька совсем переломились, коленки их стукались о подбородки.) Мылов вяло ставил ей указательный, прокуренный: н-не выйдет! н-не купишь, стерва! Снова принимался просыпбть. Попал. Насыпал. Эту. Горку. Начал скручивать. Слюна развесилась, как трапеция. Поджёг, наконец, мрачно задымливался. “О! – кричала Зойка. – Молодец! Осилил!”
Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шёл, как всегда. Словно пол прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова – деревенский порченый. Конечно, проходил мимо. Мимо своих ворот. Мылов – будто знойный песок начинал просыпать, из себя весь выходя: “П-порченый!.. н-назад!.. К-куда пошёл!” Но – вырубался. Напрочь. Дымился только для себя. Как гнилушка. Коля смеялся. “Заблудился маненько”. И непонятно было – кто? Кто заблудился? Мылов ли – пьяный, или он – Коля?
Зойка кричала Коле, подзывала к себе. Близко, без тени смущения придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо. Точно боялась, что он уйдёт. Уйдёт раньше времени. И говорила, говорила без остановки. И было в этом всём что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему – как дурачку. В его же дурости. Чувствовала словно в нём безопасное для себя, но очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных, нет. Только у таких вот. У дурачков. Виноградные волосы её… виноградный куст весь её… дрожал, серебрился, был полон солнца. Трепещущие глаза смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего дыма, и остаток желтка от утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвёрнутый и подшитый пустой рукав рубахи, и глаза Коли за толстыми стёклами, как сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет – приходится болтаться, трусить… “Давай хоть пуговицу пришью! Завью верёвочкой! Бедолага!” Зойка пыталась сдёрнуть с рубашки Коли болтающуюся пуговку. Смеясь, Коля отводил её руки одной своей рукой, этой же одной рукой гладил потом затаённые головёнки Сашки и Кольки рядом (подбежали они уже, сразу же подбежали). Тоже говорил и говорил. Точно месяц не разговаривал, год. Словно хотел заговорить её, одарить, завалить разговором, как цветами, и пересмеять её, и перешутить… Потом, как будто глотнув света, счастья, шёл с ребятишками через дорогу к своему двору, обнимая их по очереди, похлопывая. Подмигивал им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз которого, как горшок на колу, был вольным…
Минут через пять Коля снова шёл двором. Только теперь к воротам, обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую, наверное, забыл утром. Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь, направлял к офицеру Стрижёву. Обратно. Стрижёв подвешивал руку над склонённой в согласии головой. Слегка поматывал ею. Что могло означать: здравствуй, Коля. Пока, Коля. Не волнуйся, Коля. Полный порядок, Коля. Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал своё галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в лицо, определяя, какая будет взята сегодня им в руки деталь.) С любовью Стрижёв брал, наконец, в руку её. Деталь. Осматривал. “Принеси-ка, Село… лампу (паяльную)…”
Сашка и Колька сломя голову бежали…
…По двору Алла Романовна разгуливала в странном колоколистом коротком халате, пояс которого, вернее, полупояс, вырастал почему-то прямо из-под мышек и завязывался на самой груди большим фасонистым бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже распакованный, очень дорогой подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках на полке в культмаге на площади. Алла Романовна очень гордилась своим халатом. Советовала Антонине сшить такой же.
От своего крыльца Антонина распрямлялась с мокрой половой тряпкой в руках. Была она в расползающейся кофте, в старой вислой юбке, галошах татарских на забрызганных грязной водой ногах. “Это ещё зачем?” И точно неотъемлемая часть её, матери, с таким же смешливо-презрительным прищуром приостанавливался у крыльца и Сашка со своим кирпичом, ожидая, вслушиваясь. “Это будет лучшим подарком твоему мужу. Вот!” – выдавала гордо Алла Романовна. “Чиво-о?” – Дворовая собака-трудяга смотрела на балованного развратненького пуделька. Такая картина… “Да-да-да! – начинала спешить Алла Романовна. – Вот приедет твой Константин Иванович, вот приедет, вот приедет… а ты – в пеньюа-аре…” Она прямо-таки выцеловывала сладкое это словцо. Но увидев ужас в глазах глупой женщины, ещё быстрее частила: “Да-да-да! поверь! Поверь! И любить будет больше, и уважать! – И опять вытягивала губы: – Когда в пеньюа-а-аре…” В довершение всего она начинала как-то томно, и как сама, по-видимому, считала, очень развратно… оглаживать себя. Оглаживать как бы свой главный подарок мужу. Однако рядом как-то с ним, по бёдрам больше, по бёдрам. Поглядывала на ошарашенную, с раскрытым ртом женщину. Как будто обучала её. Обучала её, деревенщину, искусству разврата…
Тоня с такой силой и поспешностью начинала шоркать крыльцо тряпкой – что во все стороны брызги веером летели. Алла Романовна скорее относила колокол свой подальше. Шарнирно выбалтывала из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. “Деревня! Фи!”
Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного мотоцикла – всё менялось для Аллы Романовны. Она знала, чту её ждёт. Она шла, замирая сердцем, к белью своему, висящему на верёвке.
Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось. Заголенные ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать. (Так пружинят, подрагивают задние бандуры у гончака.) Он будто уже и повизгивал!
Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Ещё одну. Ещё. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И уже шёл вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону. Ребятишкам становилось неинтересно. Стояли над брошенными деталями, ощущая и их обиду, стыдясь за Стрижёва.
Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился, старался успеть, охраняюще выказывал назад большой глаз. Алла Романовна хихикала, нервничала. Руки, сдёргивающие бельё, плясали, как пляшут бабочки над грязью. “Вы меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи! Смущаете! Тут же дамское бельё висит! Дамское бельё! Хи-хи! Разве вы не видите дамское бельё! Это же дамское бельё! Хи-хи! Стрижёв!” Стрижёв заглядывал за её большой квадратный вырез в пышных кружевах, как в коробку с тортом, бормотал: “Ну, вы же понимаете, Алла Романовна, я же, мы же с вами, как-нибудь, всегда, ради вас я, вы же знаете, не то что всякие там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером, в десять, на уфимском тракте, никого, вы, мотоцикл и ветер, сами понимаете, я впереди, вы сзади, потом наоборот, вы впереди, я сзади, я же научу, вы же понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь, сами понимаете”. Алла Романовна вспыхивала и бледнела, быстро дыша. Ручки всё порхали над бельём. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладостное взаимное опыление. Нескончаемое. Взаимное охмурение. Можно сказать, в райском саду…
Уходила на прямых, дёргающихся ногах. Высматривала, кокетливо обскакивала лужи, грязь. Стрижёв выделывал правой ногой, как рыбацким буром.
Возвращался к мотоциклу. С будто закрученным мозгом. Который колом вышел наверх, приняв вид его причёски. Когда он брал у Сашки деталь, руки его подрагивали.
Вечером мотоцикл начинал трещать. Минут пять. Испытательно. Стрижёв словно наказывал. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл, колотился. Как будто на болоте, Сашка и Колька выбирались из сизого, едкого дыма. Сбрасывал, наконец, Стрижёв газ, полностью удовлетворённый. Шёл одеваться. Кожаная куртка, галифе в коже, острый шлем, большие очки. На руках – краги. Ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. В надежде, что прокатит. Но тут – опять!
Зойка теперь. Щёлкает свои семечки. У своего дома. Женщина. Постоянно возле ворот – словно давно и упорно ждёт своего суженого. Нестареющая, неувядающая… Стрижёв начинал подкрадываться на малых оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот, чёрные начинал нагнетать хвосты. Дёргал, дёргал ими, нагнетал. Зойкины виноградные грозди оставались покойными. В вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы семечковые кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена. Стрижёв покатился от неё, как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубал газ. И – уносился, пригнувшись. С острым шлемом, как пика, устремлённый.
Через минуту проносился с длинной девахой за спиной. Как с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Опять летел. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял всё в ту же рощу. И – опять тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь принимались густо перепутывать рощу солнечными тйнькающими голосками.
Между тем Алла Романовна, в десять выйдя из ворот и увидев Зойку, – сразу начинала спотыкаться, забывать, куда надо идти. Как уже накрыв её, разоблачив, Зойка сразу кричала: “А-а! наряди-илась! Ой, смотри, Алла Романовна! Ой, смотри! Будешь измываться над Колей – отобью-ю! Ой, смотри-и… Ишь вырядилась…” Алла Романовна переступала на месте, хихикала. Топталась, словно по разбитой, перепуганной своей злобе, которую никак не удавалось собрать обратно воедино, чтобы злоба опять была – злоба, злобища. “Да кому какое дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи! Разве это касается кого!” А Зойка всё не унималась, всё корила, всё мотала своим отпущенным красным ртом: о-ой, смотри, о-ой, смотри! “Да пожалуйста! Да забирайте на здоровье! Да кому какое дело! Да, хи-хи-хи!” Забыв про всё, она уже частила ножками обратно, во двор, домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно Новосёловых – из соседнего по стене – испуганно заскакивал голосок Коли: “Алла! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Больно же!” – “На! на! на! – придушенно шипя, била его, чем ни попадя. – На! на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?! На! на!”
Антонина холодела, вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала, вслушиваясь. “Мама, а чего они?..” – “Рисуй! Рисуй! Не слушай…”
А ночью начинали драться внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение, на полное убийство. Как дерутся слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление. В полнейшей тьме. Точно задёрнув шторы…
“Да господи, да что за гады такие кругом! Да что за сведённые!” Антонина стучала в пол. Выбегала, барабанила в окно. “Вы прекратите, а! Вы прекратите!” За стеклом разом всё проваливалось. Точно в подпол.
Утром в упор не видела Аллу Романовну, не здоровалась с ней, уходящей к воротам, хихикающей. Но когда Мылов появлялся из своей двери – бежала к нему, стыдила. Грозила милицией, заступала дорогу. Мылов начинал ходить вместе с ней, как на танцах, сжимать кулачонки, трястись. Расквашенным шамкал ртом: “Я тебе не Порченый, не-ет. – Танец не прекращался. Оба ходили. – Я тебя, стерва, тоже ува-ажу. Будешь встревать…” Теряя голову, Антонина хватала палку. С напряжённой спиной Мылов бежал. Ворота начинали казаться ему ящиком без выхода, он залетал в него и долго тараббнькался, прежде чем проскочить на улицу. Чёрная не выходила. Чёрная наблюдала в окно, сложив на груди руки. Потом задёргивала штору.
Двору являла себя к обеду. После ночной драки – гордо смущалась. Как после полового акта, о котором узнали все. И который был полностью недоступен остальным – ущербным. Одной ей бог послал, одна она отмеченная. Отомкнув пудовый замчина на двери сарая, заходила внутрь. Шла с корзиной волглого белья мимо женщин. Шла всё с тем же гордым, завязанным в тёмный платок лицом, в котором не было ни кровинки, но и не единой царапины, ни единого следа… Да-а, испуганно удивлялись женщины-коммуналки, да эта башку оторвёт – не моргнёт глазом! Боялись её до озноба, до мурашек в пятках. Растерянно глядя ей вслед, храбрилась одна Антонина: “Я им всем покажу! Они меня узнают!”
Константина Ивановича машина сбросила у самого заезда в городок, и он заспешил по вечерней пустой улице, которая глубилась в домишки и тополя. Устало впереди над дорогой свисало солнце, похожее на усатый, веющий глаз старика…
Антонина в это время плакала в своей комнатке коммунального второго этажа. Приклонившись, она сидела к окну боком, точно слушала опустившуюся полутёмную яму, в которой сидела и откуда солнце давно ушло.
Константин Иванович свернул на другую улицу. Солнце засыпающе моргало меж деревьями, и он почему-то в беспокойстве поглядывал на него, поторапливался, точно боялся, что оно закроется совсем и упадёт. Просвечивая красные горла, тянулись к солнцу в щелях, прокрикивали засыпающие петухи. Точно ослепший, у забора сидел и бухал пёс.
Как дух, неслышимый, Константин Иванович тихо радовался у порога. Антонина увидела, вздрогнула. Хватаясь за спинку стула, поднялась, шагнула навстречу, тяжело обняла мужа, отдала ему всю себя. “Ох, Костя, что ты делаешь с нами! Мы ждём тебя с Сашкой! А ты… а ты… – Антонина глухо рыдала, освобождаясь от муки. – Кругом одни сведённые! Одни сведённые! Дерутся, мучают друг друга! А мы тебя… мы к тебе… Мы тебя любим! Костя! А ты, а ты не едешь! Почему рок такой?! Почему люди мучают друг друга?! Почему?! О, господи-и!..”
– Родная! Ну что ты, что ты! Зачем так изводишь себя? Всё образуется, наладится!
Удерживая жену, Константин Иванович пытался ей налить из чайника воды в стакан. Рука Константина Ивановича – ограниченная временем, пространством, словно внезапно загнанная в угол – торопилась, тряслась, вода расплёскивалась мимо стакана. Константин Иванович всё старался, торопился. Словно от этого сейчас зависело всё…
По улице, где только что прошёл мужчина, пылающая бежала лошадь, не в силах вырваться, освободиться от телеги. Телега, словно живая, тащимая, неотцепляющаяся власяница, махалась, жалила бичами. И, как навеки привязанные, убегали за всем два пацанёнка. Обугливались, вспыхивали в обваливающемся солнце.
ПОЛЕ ДЛЯ ОДУВАНЧИКОВ
Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, чтобы кинуться. С приготовленными кепками в руках.
Ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять, как живую слюду в солнце… Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку – стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махровой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зелёном опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.
– Вы опять там! Вы опять! – кричала тётя Каля со двора.
Мальчишки ползли. По канавке. Между грядками. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то искали на земле. Жучка ли, гусеницу какую. “Вон карбнгуль, карбнгуль!” – кричал даже Колька, чтобы слышала мать. (Имелся в виду, по-видимому, маленький паучок из семейства тарантулов. Почему-то считающийся злейшим врагом огородников.) Однако “карангуль” как будто бы убежал, и ребята окончательно распрямлялись. Карангуля так и не поймав.
– Я вот дам вам сейчас карангуля! Я вот вас сейчас прутом!
Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.
Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. “Куда?!” – кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблачённые. “А воды?”. Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дёргалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шёл. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.
Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но – разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть… Дуры!
Когда обратно шли, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики, в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. “Зачем облил! Пусть бы дрались!” – заныл Колька. “Дурило!” – посмотрел на него Сашка. Снова подхватил вёдра.
Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чёртов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тётю Калю. “А развешивать?.”. Кольке сунули целый таз с бельём. Колька закачался, опупел от таза. “Да ладно, Каля. Пусть идут”, – вступилась Антонина. Таз сразу был брошен. Прямясь, поспешно уходили, точно подпинываемые, подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом. Торопились по улице. Оглядывались назад. Всё не верили в своё освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои – будто всё тех же драных кошек на дорогу выкидывали.
Поле спряталось на холме, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти мимо него, глянуть с горы вниз и – поле… Когда ребята увидели его в первый раз – ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как только что прилетели откуда-то. Как ничего ещё не знали на земле… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал бить пух. Как выдёргивать его палкой на все стороны и вверх. “К-куда?” Сашка догнал, вырвал палку, дал по затылку. “Чего, чего делаешь! Дурило!” Обратно выводил Кольку за руку. Оба задирали ноги. Боялись помять. “А чего-о! – ныл Колька. – Нельзя, что ли?” – “Нельзя. Понял?”
Сашка присел, протянул руки к одному одуванчику. С краю который был. Осторожно обнимая его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, лёгкого, нитяного шара со звёздочками. Шара тёплого. Живого. “Нельзя трогать…” – сказал ещё раз тогда Сашка.
…Пришедшие ребята стояли на краю поляны, как в первый раз опять смотрели бесконечно долго. А одуванчики поколыхивались на ветерке – как доверчивые глазки╢-пэхлики…
– Не говори никому, – сказал Сашка. – Пусть стоят… Нетронутые…
– Ладно, – сказал Колька. – Никому не скажу.
По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. “Ортопедических”, как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Старались выйти от обделавшейся в овраг уборной подальше. Слепой плешкой монаха летало вверху обеденное солнце.
Чтобы увидеть ортопедических, сперва мужчин, вползали на карачках в полуподвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки. Ортопедические – все в фартуках – колыхались над верстаками, как весёлые длиннорукие растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки со стеллажей, подметковую кожу, колодки. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! – ещё что-то видел там. Еле успевал отскокнуть. Пропустить в полёт колодку. И дружный смех из окошка.
Сашка подбирал с земли колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но без верхней её части… Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые схватят их из окошка, утащат в подвал. Весёлые хохотали.
В трёх окнах над ними, как в пароход пряча руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись… Хоть подпрыгивай, хоть шуми, хоть что…
Как работают инвалидки, в честь которых называли дом, увидеть было нельзя – стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только послушать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не вылетит ли ещё что сверху?..
Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидицу. Живую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька всё не унимался, тыкал пальцем: “Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!” – “Чего смеёшься-то? Дурило!” Сашка смазал ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Как отец. Не досмотрел. Упустил малого.
Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжёлые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались, как колокольцы, – вниз головами… “Эх, рогатки нету!..” – спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.
Во дворе почты ноги ребят опять замедлялись – стали, как останавливающиеся маятники часовых механизмов. Ребята увидели курицу. Курица была удивительна тем, что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Не сворованных им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнёт и станет. Снова шаг, и лапу подожмёт…
– А курица когда идёт – сердце её шатается? – спросил Колька.
– Наверно, – ответил Сашка.
– А останавливается – тоже останавливается? Сердце?
Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсый велосипед… Честно признался – не знает.
И тут вообще увидели! Две большие чёрные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины… Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были жёлты. Налиты. Как серьги… Сашка и Колька осторожно двинули назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь – бесколёсый велосипед! – Отшугнутая, курица пурхнула в сторону.
В своём дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начал гулилюкать, вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склёвывать. Сашка подсыпбл. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, видимо, – бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. Крылья дёргались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склёвывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби ещё какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, ещё найдётся? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки, как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, – протаскивался. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала…
– Топчет, – говорил Сашка.
– Зачем? – спрашивал Колька.
– Яйца заставляет чтоб снесла… А потом пискуны появятся… Надо заставлять их, чтобы неслись… потому и топчет…
А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки – и отпадал. Точно он ни при чём. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крылами. И планируя толсто. Как дельфин.
– Вот. Он теперь доволен. Заставил… – говорил Сашка.
Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как сказала им Антонина – разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил “чтоб отскакивало”. То есть, чтоб “когда уже блохи”.
После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.
Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолёт. Вертолёт геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолёт уже ни╢зился с горы к Белой, как будто орёл тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошёл, видимо, там, над Белой… Жалко, конечно. Мало…
Собор был таким высоким, что всегда падал с неба… Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стены. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался “Кошмар в Клошмерле”. Билетёрша ждала у двери. Пока из зала выйдет вонь. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту назад, в зал. У Сашки и Кольки денег на “Кошмар в Клошмерле” не было.
Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали… Колька кинулся, саданул туда камнем – куст словно вздёрнуло с земли ударившей вверх серой тучей. “Зачем? Дурило?” – посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович. “А чего они… ползают?” – “Где ползают? Дурило?”
В сквере кругом висели шерстобитые тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло… Колька втихаря поджигал. “Зачем? Дурило?” – кидался Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. “А чего-о?” – тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. “Для чего?! Зачем?!” – убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. А если вдобавок Меркидома увидит – выскочит. Со всеми пожарниками. “Да не увидит. Спят они все там…” Ребята смотрели в сторону пожарки.
А на деревянной каланче, уже последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Только ходил. Вкруговую. Выйдет из-за угла и уйдёт за другой угол каланчи. Выйдет – и снова ушёл. Мимо него пролетали только вороны. Из двора, как из утробы, его бодрил капитан Меркидома. Раз-два! раз-два! Вот, отмечал Сашка, не спят. Ещё как вылетят. На всех машинах. Опять шёл по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился сзади, спотыкался.
Сашка увидел отца на автостанции, уже вечером, когда домой возвращались. Константин Иванович выпячивался на землю из маленького автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! – догадались ребята и в следующий миг уже бежали… Константин Иванович, вытираясь платком, смотрел на телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого… дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому, как вихри.
По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегбл с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага сама, казалось, подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая. Как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за её ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но – довезли.
Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, чего он там внутри себя натворил, наснимал за всю свою жизнь.
К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далёкое крохотное светящееся оконце в тёмном углу, где что-то промелькивало, сдёргивалось и сплывало… Антонина так и села на табуретку.
Подошёл Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он попал туда? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересечённой местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!
Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это означало, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые всё время молча заглядывали в телеобъектив. С вытянутыми бобовыми лицами. Точно в неработающую Комнату Смеха… Итак. Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! – оживились юные зрители и с ними Антонина.
И – началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, как парашютисты выпуливая из-за горок, тут же увязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв – понять было невозможно!
И только потом, в самом конце – показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, всё лицо в брызгах грязи – держит хрустальную чашу, вцепившись в неё обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!
Уже на другой день Стрижёв стоял перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в питомнике Горкомхоза за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка, без чаши… Зойка цветов не брала, Зойка смотрела по улице вдаль. В ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начинал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Точно пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут! Стрижёв шёл к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу – пикой уносился за очередной длинной. Длинной девицей. Чтобы пронестись с ней перед Зойкой – как со знаменем за спиной. Ребятишки на сарае горячо всё обсуждали. Зойка стояла, упёршись в столб калитки, выставив колено, лузгала себе семечки.
Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица – выше шеста для голубятника! С тряпками! Чтобы гонять голубей! (Ребятишки сразу на места!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион – девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упёршись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп…
Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв! Девица болталась во все стороны, вспугивая голубей с проводов над дорогой! Уносился с горя, конечно же, в дубовую рощу. Куда и канул с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!
Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой словно расстреливал на крыше вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка стоял, раскачивался, заслонившись рукой.
Мотоцикл бурчал в сарае, тряся там свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещённом снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь… Но мотор глох, свет выключался.
– Чего не спишь, Село? – спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струёй.
– Не спится, дядя Гера…
– Сколько тебе лет, Село?
– Десять. А что?
– Та-ак, – тянул Стрижёв, пускал заключительное, последнее. – Мал ещё… Ничего не знаешь…
– Чего не знаю, дядя Гера?
Стрижёв не ответил. Шёл к дому, застёгивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.
– Спокойной ночи, Село!
– До свидания, дядя Гера!
Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнул мотоцикл Стрижёва.
…Сперва они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Глядели вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная – то должно много всяких костей от животных валяться. По двору. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.
Долго смотрели в обширную котловину в набившихся дымящих тучках, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами…
Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дядя ветеринар готовится лечить лошадь.
Кобыла стояла, словно готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.
Пока суетливые мужички заводили её в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в жёлтой перчатке – как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завёрнут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошёл к кобыле сзади…
А дальше было невероятное, неправдашнее…
Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, двигал, точно на место, на место это что-то уталкивал! Прижатое к вздрагивающему шерстяному боку лошади лицо ветеринара напряжённо промаргивало глазами в очках с одним колотым стёклышком.
Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздёргивала испуганно глазами. Всхрапывала, оступалась. Зад её приседал от боли, она стеснительно прэцкала вокруг руки ветеринара. “Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!” – тихо бормотал дяденька врач. Налетающий ветерок шевелил, вздыбливал седые клоки его волос, засалившаяся резинка вместо дужки пельменем оттопыривала его ухо. “Держите, мужички, держите!” – всё бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные сапоги мужичков теснились, сталкивались, как бобышки…
Потом ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Вынутая из кобылы рука висела как окровавленный мазок. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тётенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.
Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобождённо дышала. Сзади у неё – точно чёрный студень истекал кровью. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал её, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар всё мыл руки и говорил. Теперь уже тётеньке. И тётенька эта – смеялась. “Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!” Ветер трепал её халат, как капустные листья…
Что делал с лошадью этот дяденька-ветеринар? Зачем он залезал в неё рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко…
Единый с чёрным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звёзды, и казалось ему, что это стынут слёзы всех на свете людей… Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться… Звёзды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.
По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманцы стаивали, как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, всё время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке… Потом прилетал первый ветерок, и они трепетали на длинных ножках, лёгкие в сферическом своём сознании, не обременённые ещё ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своём небольшом, замкнутом пространстве…
Уборная Дома Инвалидок расшиперилась наверху, рядом с полем. Это – если смотреть с реки. Экскременты слетали с самой верхушки горы прямо в овраг, пробили, прободали себе дорогу в виде чего-то непотребного, женского, стыдного… Слезящегося на солнце… Одуванчики не знали об этом. Одуванчики пошевеливались на длинных ножках. Одуванчики трепетали в ветерке, радовались солнцу…
Кобелишка старался. Сука попалась очень высокая. Сперва он прыгал на неё с крыльца аптеки, с первой ступеньки, будто осёдлывал лошадь, вёзся на её заду, но сука неожиданно сама стала, и он, загнувшись, влепился, наконец, куда надо, радостно заработал. Подпрыгивали, выбивали чечётку на щербатой половичке задние ножки. Только бы стояла. Кабысдох поторапливался, вытрясывался красным язычком. В полном одиночестве. Без соперников. Повезло. Надыбал или начало течки, или её конец. Старался. Иииээээх!
У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там что-то сзади, то всегда найдётся кто-то на это что-то… Может быть, так и нужно для круга жизни. Ещё как! ещё как нужно! – трясся кобелишка.
И – вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И – как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами…
– Топчет, да?.. – спросил третьеклассник Колька.
Сашка уже перешёл в пятый. Сердце его странно толкалось в груди…
– Да нет, вроде…
– А чего? Заставляет, да?
– Да не знаю я! По-другому у них всё…
Кобелишка в последний раз влепился, загнулся изо всех силёнок и сверзился с суки, уже зацепленный, оказавшись на передних только лапках и в другой стороне. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу – на юг…
– Чего теперь? А?
– Не знаю…
Тут откуда-то появились на дороге пацанёнки. Выселские. Шпана. Разом увидели:
– Склещились! Бе-ей! – Полетели камни в собак.
Сука испуганно кинулась в щель приоткрытых ворот. Ворот аптеки. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвизгивал гармошкой. Улетел. Камни застучали по воротам. Сашка и Колька сразу начали вышагивать туда-сюда. Как и собаки – метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские прокатились мимо, дальше почесали. Глазёнки выселских были шальные, знающие. Весёленькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин выселские поглядывали нагленько. Разоблачающе. Посмеивались. Дескать, знаем мы про вас, сучки, всё! На вас всех надо… с винтом! Гы-гы-ы! Женщины возмущённо передёргивались. Невольно оборачивались, спотыкались. Как будто мгновенно раздетые. Раздетые прямо на ходу. А выселские убегали. Всё похохатывали. Потрясывались кукаи╢шками. Давно грязными. И лихо матерились.
А на другой день калейдоскоп городской точно поворачивался кем-то на несколько градусов. И уже другая группка пацанят чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Человек из семи-девяти. Серьёзная.
Вдоль крутых взгорий слева тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидел настоящий старик. На фоне чёрной стены – как живой сахар. Опираясь на палочку, бодро покручивал головой в разные стороны. Видел, как по улице ребятишки чесали с удочками, в кепках торчком – как будто тесный, танцующий поплавками клёв убегал по дороге… Старик смеялся. Не выдерживал, кричал дрожащим голоском: “Эй, ребятёшки! Клюёт!”
Рыбаки останавливаются: где клюёт? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик заходится в смехе. Совсем. Машет рукой. Белый, он как будто смеётся в последний свой раз, как будто исчезнет сегодня с земли, без следа растает в чёрной этой стене за его спиной. И останется только дом, один дом, без него уже, без старика… “Клюё-ёт! Ребятёшки-и!” – взмахивает он рукой. Словно уже без воздуха. Странный старикан какой-то. В неуверенности группка набирает скорость. Отворачивается от старика. Бежит. Опять как бы начинает танцевать на шоссейке небывалый клёв.
Сашка бежит. Сашкин свитой чуб (село) трясётся. Сашка серьёзно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчёлы, окружают огольцы. Теснятся к нему.
Как всегда страшно тараббнясь, на забор выпуливала удивлённая головёнка:
– Село, вы куда?
– На Белую, – коротко бросал Село. “Село” тряслось, имело вид автогенной горелки.
– По-ббкальному рыбачить, да, Село? По-ббкальному? – Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам – как маленькая баклёшка.
– По-бакальному, – коротко подтверждает Сашка. По-бакальному означало: удили╢шко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И – по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачки╢ все – как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! “Куда? К-куда закинул?!” – “А чего-о, это моё место!” – “Я тебе дам моё-о…” Где у одного только клюнуло – все туда. Разом. Без грузи╢л хлещущие о воду пробки успевают только просвистывать. Шмелями. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это – по-бакальному.
К обеду разводили костерок и совали к огню потрошёных баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищённо мотаясь головёнками. Губы и пальцы становились клейкими и чёрными, как после черёмухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие оставались так, усатыми: закинув руки за голову, поматывая с ноги ногой, на гольце – ленились. Река блёсткала, как селёдка. Кучевые облака расставлялись над ней, будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.
Потом купались. Ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, упёршись руками за спиной в песок. Отпечатанные песком. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками, с воплями бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким, необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов. Смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх по реке, зарываясь в течение, словно спиной уталкивался буксир.
Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нём две коричневые железные баржи, стоящие в караван, “Бирь” и “Сим”.
Володя Ценёв, шкипер “Сима”, побывав в “Хозяйственном” и на базарчике рядом, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап качался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза, упирал руки в бока и оглядывал пустую палубу “Сима”, словно прикидывал, чем и как её можно загрузить. Обритая жёлтая голова его имела форму тяжёлого снаряда. Тельняшка его была, как консервы. (Консервы моря, естественно.) О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром в пятьдесят сантиметров.
Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак и шёл в город, в артель инвалидок. Тапочек, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов.
На корточках в перекуре, посреди дров, грузчики-бичи смеялись: “Володя пошёл тапочки шить!”
Поздно вечером, возлежа у костров среди древесных чёрных призраков работы, – видели Володю с инвалидками и сразу кричали: “Порядок! Володя тапочки сшил! Молодец!” Хохотали, запрокидывали свои портвейные.
Под хохот этот и запрокидывания бутылок, мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, дёргали бледными ножками. Поставленные на палубу, торопливо колыхались за Володей. Как ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарём “летучая мышь” сам лез… И, словно Водяной со дна реки, начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзууууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бзэуууууу!
В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. По железному борту… И внутри вновь начиналось что-то невообразимое!..
Сашка Новосёлов никогда не кидал камни. Сашка Новосёлов, потоптавшись в неуверенности, отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплёскивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шёл домой.
Колька догонял, вязался со всех сторон. “А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..”
Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька приноравливался в шаг, сочувственно вздыхал.
В прошлом году, тоже летом, у Чёрной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка, Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матёрой тётки. Когда она проходила по улице – здоровенная, перекатываясь громадными мясбми под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, – мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духористой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину сей достопримечательности. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала цыргал, цыргал. Сквозь зубы. На землю. Как кресалом давал. Потом только хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) – вообще тайну про всех женщин. Про баб, значит. Глубинную. Про их секрет, значит. Если по-русски. Про их деталь. Которую затронь, значит – и… и, значит… Руками Мылов как бы начинал натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как всё ту же пустую искру на землю высекал…
На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Чёрная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырёх до восьмидесяти лет объявляла, что она деушка и что называть её надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой – будь. А она поворачивалась уже всем телом за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти её, пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А маленький Колька Шумиха, увидев, как Гала плывёт к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), узрев воочию её ляжки, не прикрывающиеся сзади платьем – с испугом произнёс: “Как облака уплывают… Облакастая Гала… А, дядя Гера?” Но Стрижёв только буркнул во второй раз: к-корова! Не глядя ни на какую Галу. Как глубоко оскорблённый. Обиженный. Не соображая даже – что за деталь у него в руках. Куда её.
Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами, с улицы, запрятывая себя в ворота меж столбов. Прямо-таки распластывалась по ним. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить оттуда девочкой: вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному – быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. СтоИт. Позорит. Через минуту протрескивал забор. Тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной манёвр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало по воротам как обширная листва дерева.
Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки – не сгибались и не разгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим, ссутулившимся городком, Гала и Вера облизывались губной помадой, надевали белые носочки под чёрные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.
На танцах Гала знакомилась так: дерганет за руку мужичонку к себе и выдохнет: “Я – Гала!” Начинала с ним танцевать под музыку. Тяжело, весомо ходила под фокстрот. Подруга Вера ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. В мундштуке брошенные губы выделывали, как жабы. Сами по себе. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это длилось недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать её к пустеющему предночному небу.
Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету… с танцев домой возвращалась Гала. Чёрной тенью без лица и голоса к ней пристёгнут был неизменно какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намёк поняла – так что теперь иэхх! как бы.
Перед воротами останавливались. Гала говорила: “Ой, чё-й-то холодно сегодня… А?” Как бы тоже намёк давала. “Дык навроде да, а нет, так навроде нет, – поспешно отвечала мужичонка тень. – Бывает… к примеру, как бы…”
А на сарае во дворе уже услыхали, уже возня поспешная, уже штук шесть мальчишечьих головёнок выкатываются на край крыши, в первый, так сказать, ряд. (Сашка Новосёлов пытается урезонивать, оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывает Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит – не видать. Потом вроде посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами – и чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерёшь – такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала ещё невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал – его не слушали.)
Гала хватает мужичонка в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности – такая задача. Все, как есть – до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздуннн! – разодрались. Мужичонок стоит, весь вибрирует, явно не узнаёт данной местности. Это поцелуй уже серьёзный. Любовный как бы. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьёзный поцелуй, чего тут скажешь.
А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъярённой немтой, начинает жевать его лицо. Натурально хбвать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушён, потрясён до самого дна, до самой последней кишочки – стоит, головой трясёт, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой хорошего разб в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут – крыльцо…
Гала валится на крыльцо, выпускает все свои облака и глубоко говорит в ночь: “О-о-о-о-у-у!” Аж луна испуганно высовывается из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. Над сараем – кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлИскала-таки. Камушек летел метко – словно взрывал рёв полудурьи. “Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меня-а!” Полудурья отбрасывала мужичонка. Медведем неслась к сараям. “У-убью-у!” С треском слетел штакетник на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая – и дай бог ноги!
Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.
На другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шли╢скала рогатками – и осыпблись все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.
Распластавшись, вися на воротах деревом (на предмет поимки Стрижёва), Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: “Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю”. Антонина бледнела: “Только попробуй, мерзавка, тронь мальчишку! Только попробуй! Пальцем!” Антонина шла во двор, вся колотясь. “А чего он пуляется-а?..” – закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах, как на кресте.
Дома Антонина всверливала, всверливала кулачком в упрямый затылок Сашке. Косясь на раскрытое окно, всверливала свой страх, свой ужас: “Она же ненормальная! Она же на учёте в психбольнице! Ей убить – раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ты это, осёл ты этакий!” Выдыхалась. Лихорадочно искала ещё чего бы сказать. Последним доводом всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: “Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от неё! Понимаешь ты это! Стрижёв!.”. Падала на стул, в безнадёжности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слёзы струились по лицу её будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. “Ну, мам, не надо… Не буду я… Да и не я это… Ребята… Не слушают меня…” – “И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!” – стукалась кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся… опять вся как жидкие локоны… “Слышишь!” – “А Колька?..” – “И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!” Глаза её вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: “Она же убьёт, понимаете, убьёт!..”
Сашка не стал спать на крыше. И Колька, естественно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.
Но рогатки, конечно, и без них стрелять по ночам продолжали.
От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав ежевечерние мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искажённый, прыгал и прыгал оттуда к городку – как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал и скакал за своей недающейся, упрыгивающей и упрыгивающей тенью.
…В смущающейся тихой радости суетились, прятали друг от дружки радость встречи. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял на середине комнаты, возле отца, в какой-то раскрытой радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят, безотчётно передвигал по столу свёртки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.
– Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. – Антонина щёлкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, беззащитная в ярком свете, и снова убежала на кухню, прятала там своё счастье.
С улыбкой глядя возле себя, счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина, которым его угостят. Сидел, потирал руки, всё с той же взволнованной улыбкой неудачника, заверяющего себя постоянно, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый, значит, он неудачник. Счастливый. Возвратил себе взгляд, оживился, украдкой оглядывал комнату в статусе всё того же гостя, не бывшего здесь сто лет, потирал опять руки, говорил что-то, о чём-то спрашивал Сашку – в вечном своём, священном даже статусе гостя, статусе неудачника. Сашка не сводил глаз с отца, конца радости встречи не было…
Они смотрели, как он ест, нахваливая щи, мотает белым костром своих волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.
Сашка лежал в простенке своём на диване в темноте. Ему не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом с взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь словно бы под долговременным, тянущимся уже годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.
Спала и Антонина, охватив грудь мужа, как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Осторожно перекладывал голову жены на подушку.
Курил у окна. Над двором из облачков протекла луна. Двор трепетал, как рыболовная сеть. Приблудная собачонка на дальнем конце двора взлаивала, не узнавала луну, сердилась.
Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлёпнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то здоровенная бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь, как от неё, как от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка, как по сараям, по крышам заскакали голоногие пацанёнки… Взвизгнула отпнутая собачонка, с треском на забор взметнулась медвежья туша и глухо ухнула за забор. “У-убью!” Покатилась там где-то. Да что же это такое! – успел только удивиться Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался на дворе. Потрясённый, растаращенный, как таратайка… Хотел было Константин Иванович даже попенять ему. Мол, как же так, мужик? Неужто другого места не нашли? На что, мол, это похоже?.. Но почувствовал беспокойные, бредящие, как лунатические, руки жены, которые словно начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.
На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим Колей-писателем и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вёл такой разговор: “…Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли – и всё. А где привычка – там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку. (Константин Иванович мотнул оттопыренным большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, где Сашка с пацанами в это время скакал куда-то по крышам, куда-то прокрадывался.) Его вон возьми – для него каждый день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык ещё. Он не говорит, что жизнь летит – не остановишь. Ведь по сути человек живёт очень долго: пятьдесят, шестьдесят там, семьдесят лет. Ведь это очень много лет и… немного, мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает. Вот в чём парадокс! Прожить жизнь – это искусство. А много ли ты помнишь дней из зрелой своей жизни? А вот он… (Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки… В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович.)… Да… а вот он помнит. Потому что привычки ещё нет… А мы… целые месяцы, какой! – годы, как в тумане. Куда делись – ведь жил же, чёрт побери! А их нет – исчезли, как и не было… И вот листаем только календари. Листочки обрываем… А вот он…” Константин Иванович хотел было опять помотать загнутым… но глянул на друга…
Коля слушал невнимательно, невпопад поддакивал. Однорукий, напряжённый, удерживал уцелевшей левой рукой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окном Новосёловых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое – там, в комнате, что-то двигали и ударяли… “Коля, да брось ты, в самом деле, – хмурился Константин Иванович. – Что же тебе – с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьём…” Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им до побеления пальцев – точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. “Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. Маненько обиделась. Да. Вот и… бушует…” За стеной что-то провезли и опять ударили. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами по столу. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на Антонину, жену.
А та давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряжённая, готова была заплакать. Торопливо протыкали пряжу спицы. Пряжа металась в руках её точно терзаемый усатый мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел продолжить рассуждение, вновь точно возвратился к дорогому, светлому, затыкал было выгнутым своим в сторону окна: а вот он, Сашка, каждый день… и осёкся, потому что жена вскочила и завытягивалась взглядом куда-то за него, Константина Ивановича, куда-то во двор, к сараям. Тоже посмотрел. И начал приподыматься: что такое!
А в углу двора между тем, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего двора шло уже к своей кульминации, набирало наглядную остроту. Мылов с расстёгнутой ширинкой растопыривал руки. Мылов старался уловить Галу. Загнать её, значит, в угол. Сизый фаллос его болтался, как минтай. Он попытался водрузить его на Галу, как бы примерить – и упал. Улетел за ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни…
Сама Гала продвигалась уже к дому. Ноги её заелозивали. Точно сами в себя. Она смущённо-радостно отягивала вниз платье. Коммунальные потрясённые зрители раскрыли рты по окнам. Не видя друг друга, вели себя по-разному в своих амфитеатрах. Одновременно шло несколько разных действ в окнах первого и второго этажей. Если, подавшись вся вперёд, в окне первого этажа замерла Чёрная, жена Мылова, и глаза её горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтобы ещё раз вдарить, значит, соколом с минтаем… то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Чёрной, в это время закидывалась головкой, принималась трепетать со сжатыми кулачками, как ёрзающая резинка, никак не могущая влететь в оргазм. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался от жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделённый от самой Аллы только стенкой, но не видящий её, и любознательно и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..
Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошёл, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Пьяный Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович запнул его в сарай, захлопнул дверь… От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Здесь же, во дворе. Девка хихикала, смущалась… Позвал Сашку с сарая. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши бесшумно спрыгивали мальчишки.
А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли ещё интенсивней, ещё дружней. Камушки впивались в облакастые ляжки со шмякающим звуком разбиваемых о землю дождевых червей. Облакастая взрёвывала: “А-а! Ты опять меня-а!” – упорно держа в кретинском уме своём Сашку Новосёлова – обидчика, врага, не дающего ей любиться с мужичатами. И неслась к сараям. “У-убью! Яйца повыдавлю!”
Тем временем Сашка, ни сном, ни духом не ведая того, что с ним собираются сотворить, безмятежно спал на втором этаже в своей комнате, в своём уютном простенке меж двух окон, напротив кровати отца и матери, которые вскидывались на локти и напряжённо прослушивали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшую затем с забора будто в яму угрозу: у-убью!
Глаза Константина Ивановича становились вроде взведённых курков. Он хотел встать, выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина, вцепившись в руку его, не пускала, не давала уйти от неё, шёпотом умоляла, заклинала “не связываться”, и он уступал, сдавался, опустошённо падал обратно на подушку, гладил на груди у себя плачущую трясущуюся голову. Приподнимался было. Будто опять с взведёнными. И вроде даже “жбхал”: “Завтра же в милицию пойду!” – Но не пошёл. Ни завтра, ни послезавтра.
Был серый, как перетоплённое молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.
Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашёл в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как… Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. О доски сарая била голову его с размаху. Пинала коленками. В грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька – увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу, воя.
Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся Сашка до увесистого камня. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдёрнув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньёй резаной завизжала: “У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицинеры-ы! У-уби-или-и!”
Повыскакивали из дому люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.
На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде – как весь сжавшийся, сгорающий внутри одуванчик.
…Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.
С помощью его Сашку и нашли поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он просидел всё это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать…
Пузатый чемодан, перехлестнутый белой верёвкой, Мылов выставил утром демонстративно – на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.
На улице Зойка Красулина злорадно закричала: “Что, лярвы, попёрли вас, ха-ха-ха!” Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане – как турок. И перекинувшись к Зойке задом, вздёрнув платье – как стреляла в Зойку голым задом: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: “М… сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!” Вера стояла с чемоданом. Как ударенная. В раскосости своей как бы состроив кривой дом… “Ха-ха-ха! Вот полудурки!”
Гала и Вера уходили по дороге. В своих окнах беспокойно выпрыгивал офицер Стрижёв. Над геранями больше, над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: “Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!”…
…От ценёвского “Сима” к полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну. Снизу, от Белой. Отсюда видно было, как к далёким кострам позади всё выползали и выползали грузчики-бичи. Были они все красные, как раки. На барже фосфоресцировала, пьяные давала зигзаги “летучая мышь” самого Ценёва. Его баржа как будто курила сигару.
Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом – есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигал бурьян, соглашался с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя на далёких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими, чёрными, колеблющимися призраками работы… Снова начали подниматься в гору, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.
В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно тёплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая далеко в поле…
Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобождённой, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке…
И нужно было уходить отсюда. Уходить домой… Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто о нём не узнает… Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались… Оставленное поле походило на серебристый соборный сон…
А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стоя возле поля, смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам, в чём мать родила. Скакала, прыгала, визжала. За девкой бегал тоже голый мужик, с ягодицами, как с автомобильными колёсами. Толстые бёдра девки походили на тостовывернутый фонтан. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие-то – и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним – ноги прыгали бревёшками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться, чтобы запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала – и опять точно хлестала себя об одуванчики. И опять словно вплёскивало, рассыпая, в закат медленные мириады рваной сохлой крови…
Ещё одно чмо болотное поднялось из ложбинки, мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупалось чмо. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. Голова без волос лоснилась, вроде мужских яиц. Помотал ею на ремённых руках – уронил в цветы. А тот, что в трусах, качался, налаживал уже на себя гармонь. Как жилет спасательный, по меньшей мере. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром…
Над убитым чёрным полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Чёрные, полностью оголённые, как репейные старики, несколько живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.
Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.
г. Усть-Каменогорск