Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2008
Выросший в Приобье, на Крайнем севере, я знал, что существуют одномастные стаи. Ну, волчьи, к примеру, или оленьи. А вот разномастных не было!.. Но, то – у зверей. И впервые с разномастной людской семьёй свела меня жизнь в Сургуте.
Мама моя работала в районной больнице детским врачом. А недоброй памяти отчим состоял в должности главного инженера, самого крупного в Тюменской области, Сургутского леспромхоза.
Жили мы в большом пятистенном доме, разделённом на две половины. За стеной жила семья Алексеевых – Ивановых: дяди Пети и тёти Гели. У тёти Гели, главного бухгалтера леспромхоза, молодой ещё сравнительно, как я сейчас понимаю, женщины, было пятеро сыновей, почти погодков. Из них трое, кроме двух, самых младших, Борьки и Мишки, отпрысков дяди Пети, работавшего механиком в леспромхозе, были от разных отцов и, соответственно, носили разные фамилии.
Старший, Сашка Иванов, по прозвищу “Кулик” (ещё – “Куля”) был моим одногодком. За ним шёл Владька. По фамилии Алексеев и по кличке “Смита” (а также – “Сметана”, “Серый гусь” или “Беленький грибок”). Третий сын тёти Гели, Вовка, имел фамилию Навротский. И, возможно, потому что фамилия его звучала по-польски, а может быть, Вовкин отец и впрямь был поляк, прозвище у него было “Лях” (он же – “Холя”, “Хохол”). Двое же, самых младших, Боря – “Кельма”, “Шельма”, “Калмык” – и Мишутка – “Медведь”, носили фамилию дяди Пети. Белкины, стало быть.
Была ещё в семье Белкиных-Алексеевых-Ивановых фигура центральная – бабушка Алексеиха. Бабуся, с ударением на первый слог, как звали её “милые” разнокалиберные внучата. Бабуся в семье была Бог и царь. Скорее, царица, никогда не выпускающая из рук, вместо скипетра и державы, ремень и тряпку. Только благодаря сим атрибутам власти и поддерживалась в доме железная дисциплина и стерильная чистота. Каждого из тёти Гелиных чад, от мала до велика, держала бабуся в страхе Божием. Даже вечный бунтарь, богатырь Сашка, который не боялся ни Бога, ни чёрта и, учась ещё в седьмом классе, двенадцать раз выжимал одной рукой двухпудовую гирю и был грозой многих сургутских, уже зрелых, парней, и тот признавался: “Ни чёрта не боюсь и бабуси не боюсь, а как она кочергу возьмёт, так боюсь!”
Царица Бабуся, не смотря на свой устрашающий авторитет, с виду была вовсе даже не страшной. Маленькая, чёрненькая, всегда наголо стриженная, подвязанная пёстрым платочком, она походила на проворную суетливую мышку, без устали шмыгавшую из “залы” на кухню, либо хлопотавшую возле большой и жаркой, чисто выбеленной русской печи.
Но, повторяю, это внешнее впечатление от бабуси было обманчивым.
Насколько я помню, разноплеменная орда Ивановых, Белкиных, Алексеевых, Навротских подвергалась экзекуции почти каждый вечер.
Я в это время обычно уже лежал в постели, которая была как раз возле перегородки, разделяющей половины дома, и, признаюсь, не без некоторого злорадства, ждал…
Вначале всё было тихо. Семейство бабуси ужинало в просторной кухне.
Потом из-за перегородки доносился противный вопль.
– Ага, начали с Кельмы, – определял я.
Едва умолкали рыдания Калмыка, как их сменял пискливый рёв Ляха, прерываемый жалостливыми и не менее лживыми причитаниями:
– Ой, бабуся, больно!.. Ой, бабуся, больше не буду!..
Но жалостливей и противней всех вопил при экзекуции Смита. По-моему, даже привыкшие ко всему бабусины уши не могли выдерживать долго Смитиных воплей, похожих больше всего на скрип ножом по стеклу. Чем и объяснялась обычная недолговременность Смитиной порки.
Кода же, наконец, в гробовой тишине раздавалось одно лишь шлёпанье кожаного ремня по мягкому месту, я догадывался, что добрались, наконец, до Сашки. Кулик был единственным из семейки, который переносил избиение молча.
Опыт у него в этом был богатейший. Он всегда оставался непримиримым бунтарём против деспотизма взрослых. Кем бы эти “взрослые” ни были: школьными преподавателями, пьяными мужиками на улице, или собственными родителями.
Наиболее привычной для него, но не очень действенной формой протеста против родительской тирании были побеги из дому, совершаемые каждые два-три месяца в любое время года.
Но, конечно, больше всего Сашка любил уходить в бега летом. То-то ему бывало тогда раздолье. Сашка крал дяди Петин облас, прихватывал из сарая пару сетей, берданку, переделанную из японского карабина, которая иной раз стреляла сама по себе, вопреки желанию охотника. И отлучался недельки на две на один из бесчисленных Обских островов, где и вёл жизнь сытную и весёлую, полную рыбацких и охотничьих приключений, таких милых каждому мальчишьему сердцу.
Но и зимние побеги из дому доставляли ему не меньшее удовольствие. Прежде всего, потому, что они на некоторое время избавляли его от нудного, каждодневного посещения осточертевшей Сашке ещё с первого класса школы.
Зимой Сашка дни проводил у дружков-приятелей: первую половину дня – у того, кто учился во вторую смену, а с обеда до вечера отсиживался у тех, кто ходил в школу с утра. Там он довольно мило проводил время, резался с хозяевами в карты – на папиросы.
На ночлег Сашка прокрадывался огородами в собственную баню, которая стояла позади амбара и сеновала, и была не видна из дому. В бане он слегка подтапливал каменку и, забравшись на полок, мирно почивал до утра.
Но то, что во время зимних бегов Сашка ночевал в бане, вовсе не значило, что он хотя бы раз в ней умылся. Ещё ночёвки в бане могли быть чреваты тем, что в одно прекрасное утро можно было проснуться от карающих ударов ремня. Такое с Сашкой однажды и приключилось.
– Да, хоть бы разбудили сперва, а потом уж били, – возмущался он, жалуясь мне на несправедливость родителей.
Кормился во время зимних бегов Кулик тем, что, выломав доску на крыше амбара, крал из него запасы рыбы, домашней колбасы и прочей снеди, заготовленной впрок.
Так что и зимой Сашка жил сытно. Хотя и в амбаре он был однажды изловлен и тоже нещадно бит. Второй в коллекции тёти Гелиных сыновей – Вадька – “Смита”, “Серый гусь”, “Беленький грибок”, при благообразной внешности – был коварен характером и лютой ненавистью ненавидел своего старшего братца. Кажется, он и был тем Иудой, который предал в руки семейных инквизиторов забравшегося в амбар Сашку.
Надо сказать, что за эту черту характера Смита не раз был нещадно бит своим грубым братцем.
Помню, как мы с Сашкой только что сделали новые рогатки. Технология изготовления этих рогаток известна всем: выдёргивается жилка из обыкновенной бельевой резинки. На концах её делаются петли. Они надеваются на средний и указательный пальцы левой руки – и рогатка готова. Из неё хорошо стрелять на уроках пульками, скатанными из полосок тетрадной бумаги и для крепости смоченными слюной. Однако со временем какой-то новатор додумался мастерить пульки из алюминиевой и медной проволоки. И такие проволочные пульки оказались намного действеннее бумажных. В этом мы с Куликом однажды имели возможность убедиться на опыте.
Мы только что наделали с ним на кухне проволочных пулек и вышли на крыльцо, чтобы испытать их.
За забором, посреди песчаной дороги, спиной к нам, сидел Смита (он тогда учился классе в четвёртом) и мастерил из песочка домики. О мишени, лучшей, чем беленький Сметанин затылок, и мечтать нельзя было!.. Мы с Сашкой хорошенько прицелились и враз пустили две маленьких и кусачих, как осы, пульки в льняную головку младшенького Сашкина братца.
Сперва мне почудилось, что мы оба промазали. Сметана с полминуты сидел всё в той же позе, на корточках, и никак не реагировал на наш залп. Мы уже собрались повторить обстрел, как вдруг Смита, не поднимаясь, повалился на спину и, обхватив затылок руками, завыл… Сперва чуть слышно, а потом всё пронзительнее и громче, пока не довёл силу воя до свистка пароходной сирены.
На вой из амбара выкатилась бабуся, и мы с Сашкой едва ушли от расплаты, сиганув через высокий заплот и попутно лягнув по разочку начавшего было уже замолкать Смиту.
Третий сын тёти Гели – Володя Навротский – он же “Лях”, “Холя”, “Хохол” – уже в детстве проявлял артистизм натуры, сочетающийся со стоицизмом.
Уже в то время (он учился, кажется, в первом классе, или вообще ещё не ходил в школу) умел создавать для себя свой фантастический мир, такой живой и настолько яркий, что сам в него свято верил.
В общем, это был великий художник, фантазёр, выдумщик, из которого мог бы вырасти новый Александр Грин, будь у него вдобавок ещё и литературная одарённость.
Это был долговязый худой мальчишка с вечно избитыми, в коростах, коленками и облупленным носом, зеленоватыми, большими глазами, затенёнными длинными, как у девчонки, ресницами.
Всё лето, несмотря на погоду, Вовка щеголял босиком, и единственной одеждой его были серые трусики и голубая, всегда перепачканная чем-нибудь, майка.
Как я уже говорил, был он величайшим фантазёром, свято верящим в свои выдумки.
Бывало, летом мы играем в какую-нибудь деревенскую мальчишескую игру, вроде “попа – гонялы” или в “раздел земли”, как вдруг является откуда-то Холя и мимоходом сообщает, что в Бардаковку зашёл военный корабль – миноносец с пушками и пулемётами. Называется корабль так-то. Простоит он на Бардаковке столько-то, и все сургутские пацаны уже давно собрались на берегу. И только мы – дураки всё ещё торчим тут, возле дома, и ни черта не знаем!..
Мы всего час назад были на берегу, и никакого военного корабля там не было, да и никак не мог он (это мы понимали) зайти в мелководную Бардаковку.
Как только с реки сходил лёд, самым любимым у сургутской ребятни становился крутой её берег, возле сельпо. Сюда, к этому берегу, приходили и выстраивались после зимнего отстоя катера всего сургутского флота. Самыми богатыми организациями, имеющими наибольшее число катеров, были леспромхоз с отделившейся позднее от него, сплавконторой, Райрыболовпотребсоюз, или, как его здесь называли попросту – райсоюз, да обладатель самого большого катерного, плашкоутного и неводникового флота – рыбозавод с рыбучастком. Но рыбозаводские катера стояли обычно в другом месте – на рейде, на Чёрном мысу и в Бардаковку заходили довольно редко.
Катера были, в большинстве своём, деревянные, с бушпритами на носах, с которых свисали кованые разлапистые якоря. С непременной пароходной трубой и, особенно у тех из них, какие ходили на “чурочке”, трубы эти дымили и пыхтели немилосердно.
Но сейчас, весной, все эти катера, катеришки и мотолодки были свежепросмолены и ярко раскрашены, чуть ли не во все цвета радуги. И, как правило, чем меньше и захудалей был катерок, тем любовней и ярче он был раскрашен.
Мальчишки, завсегдатаи пристани, не только отлично знали, у какого катера сколько сил, но и по одному звуку движка безошибочно определяли, какой из них начинают “шуровать”. Знали они также наперечёт и всех членов немногочисленной, правда, команды каждого катера. Часто такая команда состояла лишь из старшины, которого все, а не только мальчишки, именовали почтительно “капитаном”, и матроса, обязанности которого, вовсе не редко, выполняла жена капитана. Все члены команды мужского пола, как бы ни крохотно было их судно, непременно носили на головах мичманки, с коротко, чем короче, тем шикарней, обрезанными козырьками. В остальном капитан или же моторист мог быть одет, как угодно, хоть в широченные грузчичьи шаровары, из тех, про какие говорилось, что на Чёрном мысу штаниной зацепишься, а в Сургуте – дёрнет, и красную кучерскую опояску. Но на голове его непременно красовалась мичманка с тяжёлой “капустой” и вшитым белым кантом.
Гордостью пристанских мальчишек, да и самих речников, в ту пору было три катера. И все они принадлежали леспромхозу. Самым старым и заслуженным из них был довольно вместительный и быстроходный катер с длинным, узким металлическим корпусом, оснащённый восьмидесятисильным дизелем. Катер с загадочным, по крайней мере, никому не понятным, названием – “Иска”.
Но настоящими богатырями, настоящим чудом техники, считались два новеньких светло серых дизеля по сто пятьдесят лошадиных сил, с лёгкими металлическими корпусами и аккуратными палубными надстройками из узкой корабельной рейки, “Олег Кошевой” и “Спартак”.
Ах, как на зависть всем “болиндерам”, как называли тут катера, ходящие “на чурочке”, с мощным, но приглушённым рыком, моментально, от одного нажатия кнопки, заводились их компактные мощные двигатели, и какие белоснежные буруны взрывались за кормой этих стальных красавцев, когда они давали “полный вперёд”.
Катера эти вышли с завода близнецами, но говорили, что “Кошевой” послабей “Спартака”. И будто бы произошло это оттого, что однажды его команда, подвыпив, на спор с рыбаками, зацепила буксиром кедр, росший на берегу, и, разогнав катер, выдернула кедр с корнями.
Выдернуть-то выдернула, но двигатель надорвала.
Так мне теперь и вспоминается весенняя Бардаковка. Жёлто-коричневый дом сельпо на горе, рядом с райсоюзовскими складами. Песчаный склон к реке, изрезанный овражками, – следами недавних ручьёв, с нашлёпками серого ноздреватого снега.
По мутной, взбаламученной ледоходом воде неспешно плывут серые, коричневые, голубоватые льдины. Щедрое солнце пригрело стайки мальчишек, удобно устроившихся на брёвнах вдоль берега, и бликами плещется на бортах и надстройках празднично раскрашенных катеров. Время от времени то один, то другой из них оглашается звоном сигнального колокольчика. Труба его начинает дымить, вздыхает, чихает несколько раз подряд, с ведёрным звоном делает неуверенные первые выхлопы, выпуская плотные чёрные клубы дыма. Потом звук работающего движка становится всё увереннее, ровней. Матрос, выскочивший на нос катера, с трудом, наваливаясь всем телом, отталкивает его от берега чёрно-белой полосатой намёткой. Катер даёт задний ход, медленно разворачивается. На миг застывает в серой воде, как бы в раздумье. Опять слышится перезвон сигнального колокольчика. Вода за кормой начинает рябить, вскипает, и катер, осторожно раздвигая носом редкие льдины, выходит на чистую воду.
Так вот, в эту самую Бардаковку, по утверждению Холи и зашёл миноносец.
– Не верите?.. Ну, не верьте!.. – угрожающе – безразлично, говорил Холя и шлёпал босыми ногами по пыльной дорожке к дому.
Но тут чья-нибудь жаждущая впечатлений душа не выдерживала, в неё закрадывался микроб сомнения: “А, вдруг, Холя не врёт?.. Вроде бы, какой смысл ему врать?..”
Мы призадумывались… А может, и впрямь – сходить, посмотреть?.. Ничего ведь не потеряем. Сходим просто так… Искупаться!
– Ну, Холя, – говорил наконец Кулик, – пойдёшь с нами!.. Если наврал, таких пенделей получишь, век помнить будешь!
– Хе!.. Наврал!.. Чё врать-то?!. Говорю, все пацаны там! – бурчал Холя, живописал вид корабля в деталях и, мурлыча что-то в свой облупленный нос, взмётывая босыми ногами пыль, отправлялся во главе колонны старших мальчишек, полных решимости надавать ему обещанных пенделей, если военного корабля в Бардаковке нет.
Никакого корабля там, конечно, не было и в помине.
– Вот, только что был! – невозмутимо говорил Холя. – Видно, ушёл.
Холе щедро отвешивали пенделей, зарекались впредь верить хоть одному его слову.
Холя стойко переносил всё, и не проходило недели, как опять выдумывал что-нибудь совершенно невероятное, и мы ему снова верили.
Однажды, таким манером Холе чуть-чуть не удалось охмурить саму бабусю.
Холя смастерил из полена игрушечный катер (повальное увлечение всех сургутских мальчишек) и, чтобы покрасить его, спёр из амбара банку масляной краски, сберегаемой бабусей для каких-то хозяйственных надобностей.
Красил свой катер он, сидя посреди двора. Сложив калачиком ноги, увлечённо водил кистью по деревянному борту катера и мурлыкал под нос какую-то песенку.
Бабуся, пройдя мимо него, покосилась.
Прошла в другой раз, спросила:
– Вовка, ты какой это краской красишь?.. Не в амбаре ли взял?
– Больно надо!.. – пробурчал Вовка, продолжая мазюкать кистью.
– А где тогда? – не отступала бабуся.
– Где, где… Маляры на берегу катер красили, я у них выпросил.
– Ну, Вовка, смотри!.. Я сейчас погляжу в амбаре, если это ты мою краску взял, я те кожу-то спущу с задницы!
– Да, иди, смотри!.. Не брал я у тебя никакой краски! – возмущённо кричит Холя и, не сдвигаясь с места, продолжает малярничать… Бабуся, ворча, гремит некоторое время в амбаре жестяными банками из- под краски… Ворчание и грохот усиливаются. И, наконец, бабка с криком: “Ах, паразит, чуяло моё сердце, что это он мою краску изводит!”, выкатывается из амбара и костлявым кулаком отвешивает Холе такую затрещину, что тот тычется носом в пыль.
– У, бабуся!.. – вопит Холя, бурундуком взлетая на высокий заплот и там, чувствуя, что он для бабки недосягаем, осыпает бабусю проклятиями, с горечью наблюдая, как она топором превращает в щепки его свежепокрашенный катер.
– У, ведьма хромая, я тоже у тебя что-нибудь изрублю! – угрожает он напоследок, спрыгивая с заплота на улицу, и отправляясь на Бардаковку, набираться новых впечатлений и выдумывать новые удивительные истории.
Борька – “Кельма”, “Шельма”, “Калмык” – и впрямь своим скуластым, с приплюснутым носом, лицом очень смахивал на маленького, злого калмычонка, за что и получил своё прозвище. Это был грубый и дерзкий мальчишка, забияка, драчун – полная противоположность Холе. В то же время Борька был хитёр, как лиса. И почти всегда, свалив свою вину на терпеливого Холю, умудрялся выходить сухим из воды. Его характер непостижимым образом соединял в себе черты двух старших и таких разных братьев, как Сашка и Смита.
О самом младшеньком – Мишке можно только сказать, что это был толстенький, смуглый и очень симпатичный заика, так же, как и Калмык, не лишённый хитрости, но хитрости, пока безобидной, потому как был Мишутка ещё очень мал, и больших пакостей совершить просто не мог.
Однажды летом вся семья Алексеевых, за исключением бабуси и тёти Гели, которая была занята на работе, собралась на покос. Взяли и меня. Покос у Алексеевых, как и у большинства сургутян, был за Обью. Лодки своей у дяди Пети не было, зато был очень ходкий и устойчивый облас, который, однако, всё равно, не мог вместить всю нашу ребячью ораву.
Первыми поплыли в нём четверо – Сашка, Смита, Холя и я. И хотя все мы были ещё по-мальчишьи лёгкими, за исключением разве что очень коренастого и плотного Сашки, облас погрузился почти до края бортов. Ну, пока плыли по Сайме, Бардаковке, даже по Чёрной – всё было ничего. А как высунулись на Обь – пошёл вал. Вода поднималась вровень с бортами. Сашка – кормщик опытный, правил чуть наискосок к валу. Я, сидя в носу, грёб изо всех сил, и в облас вал не заплёскивался. Холя сидел в корме, чуть впереди Сашки и, по обыкновению, мурлыкал что-то себе под нос и был, как всегда, спокоен. Смита же сидел в середине обласа, лицом ко мне, и я видел, как он бледнел, когда мимо бортов стремительно проносилась гладкая водяная гора, вся исполосованная стеклянными морщинками – складками, и разводами – завитками.
– Отцепись от бортов, гадёныш!.. Отцепись, тебе говорят, трус несчастный! – кричал Сашка Смите, мёртвой хваткой вцепившемуся в колеблющиеся борта обласа.
Но проплыли ветровую сторону реки, и вода успокоилась. Обь перевалили благополучно. На берегу, возле ихнего покоса, нарубили таловых жердей, Сашка подкосил травы, изладили балаган и смастерили перед ним лавки, да стол.
В балагане, насквозь пропитанном запахом свежескошенной травы, натянули два полога из цветастого ситца, нарубили сушняку и развели костёр. Подвесили над ним на тагане котёл с водой и стали ждать дядю Петю, который в это время был в отпуске. Он с Борькой и Мишкой должен был приплыть вслед за нами в большом обласе, одолженном у соседей.
На этом покосе мы жили около двух недель. По утрам нас будил частый клик лебедей, гнездящихся на заобских дальних озёрах. Сашка и дядя Петя уходили по росе проверять сети, которые они поставили на карасей сразу же за покосом в длинных и узких, чуть шире канавы, озерках. Мы со Смитой разжигали костёр, чистили картошку и кипятили для ухи воду. Возвращаясь, Сашка и дядя Петя приносили почти полный мешок жёлтых, как самовары, и белых, как серебряные подносы, зевающих, крупночешуйчатых карасей.
Позавтракав, мы пили крепкий чай со сгущёнкой, и гуськом по узкой тропинке, протоптанной мимо сонных, коричневых и чёрных озёр, в зелёном трубчатом пырее и острой, как бритва, осоке, шли косить. Впереди шёл Сашка, за ним, переваливаясь по – медвежьи, Мишутка, потом – дядя Петя. И лишь за ним – все остальные. Литовки были у всех, кроме Мишутки и Борьки. У дяди Пети и Сашки косы были одинаковые, с длинными, до серого блеска отполированными о траву лезвиями. У нас со Смитой – поменьше, “подростковые” что ли, как теперь бывают подростковые велосипеды. У Холи же литовочка была совсем маленькая, как игрушечная, которой, впрочем, вполне можно было косить. Только прокосик после неё оставался узенький, не шире аршина.
Эта Холина маленькая литовка не раз превращалась в яблоко раздора между Вовкой и Кельмой, который не в шутку претендовал на владение литовкой или, в крайнем случае, боролся за право хотя бы нести её до покоса. На этой почве каждый раз утром, когда по росе мы шли косить, между Калмыком и Ляхом вспыхивали кровопролитные (до крови из носу) сражения, всячески поощряемые остальными членами семейства, включая и дядю Петю. Пресекал он драчунов только в том случае, если в пылу боя они сходили, либо скатывались “в обнимку” с тропинки и мяли травы, пригодные для кошения.
Эти “петушиные” бои происходили каждое утро и были прекращены перемирием, наступившим только с прибытием на покос тёти Гели, которая взяла на это время отпуск без содержания.
Косили мы таким образом: впереди, оставляя за собой широченный – в полторы сажени прокос, шёл дядя Петя. За ним успевал Сашка, и его прокос был ненамного уже. За Сашкой шёл Смита. И уже за ним – я и Холя. Мишутка в это время лежал на скошенной уже траве и постреливал чем-нибудь в трубочку, излаженную для него дядей Петей из прошлогоднего тростника.
Я ещё только учился косить и, несмотря на то, что старался нажимать на “пятку”, как меня учил Сашка, коса у меня то и дело срезала либо верхушки травы, либо, наоборот – тыкалась носком в кочки, взрыхляя чёрную, влажную землю. И где-то только на второй, или на третий день я научился косить более или менее прилично.
И какое же это было счастливое чувство, когда коса со звоном срезала зелёную, брызжущую росой и соком траву, и та ровным валком ложилась по левую сторону прокоса, а позади, от ног, оставался прямой непрерывный след, похожий на след проползшей гусеницы.
А вот как вспоминается мне тот покос пятнами красок. Изумрудные полосы солнечных лучей в балагане, крытом свежей травой. Чеканные – медные и серебряные “подносы” карасей. Сплошная коричневая стена зарослей из одномерных подростков – берёзок, сквозь которые прорублена узкая тропка, ведущая к покосам. Синее небо, с тяжёлыми слитками облаков. И там, где косили мы разнотравье, – пёстрый, с коричнева, ковёр травы, который скатывался под граблями именно, как настоящий ковёр, – рулоном.
г. Пермь