Опубликовано в журнале День и ночь, номер 5, 2008
ГОЛОС ШАРОВОЙ МОЛНИИ,
или история одного снимка
Никогда не страдал манией фотографироваться с “великими”. Хотя мне могут тут же возразить с расплывшейся улыбкой посвящённых: “Страдал-страдал! Раз написал, что “не страдал”, значит, страдал – по Фрейду.
Жалко мне Зигмунда. Вот с ним-то как раз норовят “увековечиться” все, кому не лень. Читали они Фрейда или не читали.
А эпитет “великими” я намеренно взял в кавычки, потому что только Время, уползающее в Вечность, всё расставит по своим местам, и тут уж кавычки либо прирастут к “постаменту”, – ломом не сколотишь, либо отпадут, как у ящерки хвост. За ненадобностью.
ОПРАВДАНИЕ ФОТОВСПЫШКИ
И меня всегда почему-то коробило, когда кто-нибудь говорил: “С вами хотят сфотографироваться”. Причём ладно, если речь шла о знакомых, которым, впрочем, зачем воздвигать это желание в задачу? Нет, как правило, телодвижения засняться выказывали какие-то совершенно случайные личности, быть может, увидевшие и услышавшие тебя полчаса назад. Чёрт знает что!..
Одно время я жил напротив дома Окуджавы в Переделкине – сердобольные друзья сдавали мне, бесквартирному, на зиму дачу. Иногда я видел Булата Шалвовича – в телогреечке, круглой грузинской шапочке. Можно было, конечно, познакомиться. Но, с другой стороны, почему я должен навязывать человеку собственное существование? Он живёт, и я живу. У меня – свои друзья, у него – свои. Окуджава сам же по этому поводу поиронизировал: “На фоне Пушкина снимается семейство…”
Но когда я рассказал одному из знакомых, что обитал-поживал напротив дачи Окуджавы, он посмотрел на меня восхищённо-одурманенным взором: “Повезло тебе!” Я пожал плечами: не теряя внутреннего уважения к Булату Шалвовичу, я, к примеру, ставил своих друзей не ниже. И этого мне было достаточно.
Напротив, всегда внутренне недоумевал, когда кто-то из моих литсобратьев норовил “прислониться” к заезжему “монументу”. Я этих “монументов”, мнимых и сложившихся, видел воочию столько, что, ежели их перечислять, это отняло бы заметный кусок печатной площади. Что, со всеми фотографироваться?..
Правда, существует, снимок, где Евгений Евтушенко пытается душить вашего покорного слугу портьерой пермского драматического театра. Однако тут уж Евгений Александрович сам пожелал со мной засняться, очевидно, вживаясь в роль Сальери. Но вот единственный порыв, который автор этих строк в себе не погасил, – фото, запечатлевшее нас с Андреем Вознесенским в мае 2007-го года.
Я давно не видел Андрея Андреевича, к тому же у меня после долгого перерыва вышла книга избранных стихотворений “Не такой” – был повод встретиться. Мы договорились пересечься в кафе столичной гостиницы “Рэдисон-Славянская”, что поблизости от Киевского вокзала. Я и раньше знал, что Вознесенскому не здоровится, что он в прямом смысле потерял голос, о чём написано в его стихотворении, где рефреном – “…я голос теряю…”. Но когда я это услышал-не услышал сам, ледяная иголка кольнула моё сердце, и несколько кадров, обмирая от сопереживания, запросил мой фотоаппарат. Почти тут же во мне запульсировало:
Вознесенский говорит голосом пришельца.
Так общаются сущности горние –
при помощи ультразвукового шелеста –
в “Пермском треугольнике”.
Человецы больше его не слышат.
Как не слышат меня. Мы – ампулы.
Но зато летучие нас пеленгуют мыши,
дельфины, ангелы…
Забегая вперёд, скажу, что, будучи в Переделкине в сентябре 2008-го года, это стихотворение, опубликованное в журнале “День и Ночь”, я прочитал Андрею Андреевичу целиком в саду его дачи. Заканчивается оно так:
Мне пора. Голос мой не дождался парома,
чтоб явить невесомое в поступи,
но на просьбу чужую: “…пошли мне,
Господь, второго…”,
ты послал мне второго, Господи.
Куда первый не вышел, откуда второго невзгода
удалила, тошнее которому, –
там однажды сколотят высокий ковчег перевода
в нашу утлую сторону.
В ответ лицо Вознесенского, которое нынче многие сравнивают с маской, солнечно просияло, он пожал мне руку и подарил свой, только что вышедший сборник “Стихи о любви”.
Я вспомнил время, когда во второй половине 90-х автор “Треугольной груши” и “Антимиров” приезжал в Пермь, ныне усилиями фанатичного университетского филолога Владимира Абашева почти что переименованную в живаговский Юрятин. Накануне я был в Москве, где в нижнем буфете ЦеДеэЛа случайно встретился с Андреем Андреевичем.
– Меня приглашает в Пермь фонд “Юрятин”…
– Да, это я дал номер вашего телефона…
– Ехать?.. – испытующе посмотрел он на меня.
– Конечно!
Машины у меня нет – позвонил “доктору Живаго” (сейчас в Перми многие так кличут Володю Абашева) – он собирался встречать Вознесенского в аэропорту. Говорю:
– Я тоже хотел бы встретить Андрея Андреевича…
– А ты знаешь: мест в машине уже нет! – невозмутимо ответствовал “доктор Живаго”.
Забавно, что, входя в Органный зал филармонии вместе с доставленным гостем, Володя ласково укорит:
– Первое, что он спросил: “А где же Юра?”
В Органном зале при солидном скоплении слушателей Вознесенский читал стихи, сочетая чтение с показом слайдов своих видеом, при этом раза три-четыре огласил со сцены моё имя (“Я называл вас больше, чем Пастернака!” – улыбчиво скажет он мне немного погодя); осведомлённая часть зрителей оборачивалась в мою сторону, а я не знал, куда себя деть. Потом Андрей Андреевич знакомился с “пермскими богами” художественной галереи (позднее в его эссеистике “На виртуальном ветру” появится возможный только для Вознесенского образ: одного из деревянных Иисусов, поднёсших длань к уху, он уподобил говорящему с Богом по мобильнику). И вот тут-то, после визита в галерею, с “именитым московским гостем” начали фотографироваться “сопровождающие лица”. Это походило на пенящуюся разноцветную гирлянду воздушных шаров, сопровождаемую слоганом “Мы открылись!”
Нам с поэтом Славой Дрожащих стало не то что бы неловко, а (есть такое древнерусское выражение) невместно, и поэтому мы стояли в сторонке, терпеливо дожидаясь, когда же иссякнут распущенные фотографические слюнки этих самых “сопровождающих лиц”. “Умойтесь! Туалет – налево”, – как сказал герой моих заметок в “Прощании с Политехническим”.
НУ ЧТО, АТОМЩИКИ?!
Первое моё знакомство с Вознесенским приходится на апрель 1976-го. Мне 17, я живу в Чусовом, о котором Виктор Астафьев, чей богатырский дар пробудился именно в этой дымно-еловой ямине, как-то сказал: “Видно, здесь писатели в саже заводятся!”. Живу и всем своим видом материализую песенный выдох Градского: “…в красной рубашоночке, хорошенький такой”. Да, тогда я был именно такой – до “Не такого” оставалось три десятилетия, когда вслед за Ходасевичем я уже мог укорить себя строчкой: “Разве мама любила такого?”
Мы с моим чусовским другом, ныне трагически прервавшим своё, уже московское бытие поэтом Анатолием Култышевым, решили завоевать Первопрестольную. Он ехал показать текст рок-оперы тому же Александру Градскому, я – стихи Андрею Вознесенскому. Это были времена, когда ещё никто не скрывал своих адресов, их спокойно можно было узнать в горсправке, да и просто-напросто прочитав поэтический сборник, где, к примеру, значилось, что человек, сравнивший чайку с плавками Бога (кто не помнит, это уподобление принадлежит молодому и дерзновенному Вознесенскому) живёт в таком-то доме на Котельнической набережной столицы.
Входим в подъезд сталинской высотки. А Вознесенский, как и положено кумиру, поселился по-олимпийски высоко – условно говоря, где-то на 28-м этаже. (Может, я, сейчас загнул, но так мне тогда казалось). И мы с Толиком, ходоки из уральской чумазой глубинки, где по тем временам самый верхний – пятый этаж в хрущёвке, впервые увидели лифт. Лифт для нас был, как сегодня компьютер, допустим, для Андрея Битова: кнопку нажать страшно. Я предложил своему другу не искушать НТР, а следовать к мастеру проверенным в провинции пёхом. Поднялись. Юные – не запыхались. Звоним в двери. Отзывается женский голос (как я сейчас понимаю, знаменитой Озы – музы и спутницы жизни поэта Зои Богуславской). Мямлим: “Вот-де, мы ребята с Урала, приехали свои стихи показать!” В ответ слышим: “Вознесенский здесь не живёт!” (Простительно: обнародовав домашний адрес, мэтр стал заложником поэтических паломников). Опешили: как же? В стихотворении-то указано! Но делать нечего – отсчитываем несколько этажей вниз и присаживаемся на подоконник лестничной площадки, чтобы обмозговать ситуацию. Минут через пять-семь (о чудо!), вслед за нами – явление очередных “детей лейтенанта Шмидта”: по лестнице спускаются пермские поэты… Владислав Дрожащих и Виталий Кальпиди! Иными словами, не сговариваясь, в одно и то же время четверо мальчиков из провинции прибыли в столицу, дабы получить поэтическое благословение одного и того же человека – Андрея Вознесенского. Однако заход Дрожащих с Кальпиди, да ещё после нас, был, разумеется, неудачным. Дверь-Оза им не отозвалась.
Наши “конкуренты” двинулись своим курсом, а мы с Култышевым решили задержаться у “парадного подъезда”. В отличие от Дрожащих с Кальпиди мы были более дремучими провинциалами: “В стихотворении-то написано… Нас не собьёшь”. И оказались правы. Из подъезда – собственной персоной, небесный шарфик вокруг горлышка – вышел Андрей Андреевич. Вот тут-то я его и окликнул!
Он сел в такси, пригласил нас с собой – ему нужно было добраться до касс Аэрофлота. И, пока мы ехали на Калининский, на переднем сидении рядом с водителем читал мои рукописные “отроческие листы”. Ногтем подчеркнул строчку об ощенившейся бездомной собаке: “И тут загорятся у суки сосцы, / как лампочки на новогодней ёлке!” Я это стихотворение никогда не публиковал, рукописный его вариант утерян, но в памяти сохранилась приведённая строчка, потому что под ней шёл “реактивный” след от ногтя Вознесенского…
Вполоборота мастер привёл формулу: “Сейчас в поэзии нужна атомная бомба!” (Очевидно, имел в виду: нужна, чтобы прорваться в печать). Спорное, как я потом понял, утверждение. Кто ж прорвался в 70–80-е? Высоцкий? Только магнитофонными записями. Как обмолвился тогда Пётр Вегин: “Годы стоят густые. Соловьи крепостные”. Через эти самые годы Россия выяснила (выяснила ли окончательно?), что, оказывается, “в ту пору чудесную” жили-творили-ушли десятки прекрасных поэтов.
– Ну что, атомщики?! – “выдал” нам удостоверения Андрей Андреевич, вернувшийся из касс Аэрофлота.
КОШКА НА СОСНЕ
В начале 90-х, когда я состоял в редколлегии журнала “Юность” и в очередной раз прибыл из Перми в Москву, как только переступил порог редакции, сразу услышал:
– Ты давно на деревья не лазил?
– А что?.., – ожидая искромётного подвоха, глянул я на спросившего меня Александра Ткаченко, тогдашнего редактора отдела поэзии и будущего (теперь уже легендарного) генерального директора и вице-президента Русского пен-центра.
– Да вот, понимаешь…, – Саша выдержал паузу, – только что звонил Вознесенский – у него кошка забралась на сосну и не слезает. Он сказал: “Найди Юру. Юра же с Урала…”
Я представил: приезжаю в Переделкино, взбираюсь на сосну и снимаю кошку. Завтра вся Москва говорит о том, что поэт Юрий Беликов знаменит тем, что снял с сосны кошку Вознесенского. При всей любви и уважении к Андрею Андреевичу это нам, уральцам, не подходило. Однако чувство солидарности с кошкой, вообразившей себя “Выпустиптицей!”, и поэтом, написавшим “мой кот, как радиоприёмник, зелёным глазом ловит мир”, подвигло на сочувственный звонок.
– Тут нужны “афганцы”, – заметил на том конце провода мэтр. – Впрочем, долго разговаривать не могу – над кошкой летают вороны, я пошёл отгонять! Позвоните вечером.
Звоню вечером. Андрей Андреевич рассказывает историю:
– Приехала бригада лесников. Пьяные. Попытались залезть на сосну – она качается и они – тоже. Тогда лесники эту сосну спилили! Кошка прыгнула на соседнюю. Они спилили вторую сосну! Кошка прыгнула на третью. Тут вышла Зоя, позвала её: “Кыс-кыс-кыс”, кошка и спустилась…
Изящная, не правда ли, миниатюра? С элементами чёрного юмора, если учесть, что Переделкино – заповедное место. Сдаётся, что Вознесенский, как натура фантастически художественная, в некотором роде эту историю придумал. На одну-две сосны.
СТУК ПО ДЕРЕВУ
“Не моя чашка чаю”, – обронил он однажды о Бродском. И не моя. Быстро подкатывает чувство оскомины. Давайте прикинем: кого родил Иосиф? Гигантское количество унылых бродскофилов. Исключением, быть может, 19-летний и в том же возрасте ушедший москвич Илья Тюрин, преодолевший Бродского прививкою традиции русской философской лирики.
Теперь давайте загибать пальцы, кого родил Андрей? Петра Вегина, Романа Солнцева, Леонида Губанова, Алексея Парщикова, Юрия Арабова, Алексея Прийму, Александра Ткаченко, Бориса Викторова, Константина Кедрова, Нину Искренко, Владислава Дрожащих, Алину Витухновскую, да и вашего покорного слугу. Это – только навскидку. Если заняться вычислением, список будет очень внушительным.
Конечно, тут возникнет немало протестных “но”, оговорок, поправок (и они будут справедливы), однако неизбежно признание: поэзия Вознесенского, как бы её н уценивали и прежде, и сейчас, сообщила русскому языку такой дрожжевой градус, что последующую брагу, подчас не ведая о её происхождении, черпают ныне и попивают многие жаждолюбцы стиха. Ветвь Вознесенского плодоносит. “…намокшая воробышком сиреневая ветвь”. И процитированный здесь Пастернак эту ветвь только поддерживает всем своим мощным стволом.
Стихи Андрея Андреевича давно стали позывными русского бытия – из второй, словесной реальности воротились в первую – в круговорот обыденной жизни: “Тишины хочу, тишины!..”, “Благодарю, что не умер вчера…”, “Ты молилась ли на ночь, берёза?”, “Не трожьте музыку руками!”, “Не возвращайтесь к былым возлюбленным…”, “Небом единым жив человек”, “Человека создал соблазн”, “Начните с бесславья, с безденежья…”, “Думайте поступками”. Уж не говорю про “Миллион, миллион алых роз”.
Я нарочно не снимал с книжной полки знакомый том. Если молевой сплав памяти легко выносит названные строки, не верный ли это признак животворящего обменного круговорота сознания и материи? А ведь приведённые позывные – заветы, слеги, брошенные через болото, зарубки! И эти заветы выстраданы, подтверждены собственным примером.
Возьмём последнее: “Думайте поступками”. Не забуду, как после августовского путча 1991-го ко мне, ещё не остывшему от баррикад у Белого дома, он подошёл в ЦДЛ, где начинался первый учредительный съезд Союза российских писателей:
– Юра, напишите, кого, по вашему мнению, надо было бы принять в Союз из пермяков.
Я вписал фамилии Дрожащих, Асланьяна, Горлановой, Марины Крашенинниковой… И вот выходит на трибуну Вознесенский:
– За бортом нашего творческого Союза остаётся много достойных писателей, живущих либо в эмиграции, как Аксёнов, либо – в провинции, как… (дальше он привёл фамилии из “пермского списка”).
Так мы были приняты в Союз.
Новейший пример “думания поступками”. Раннеутренний звонок. Снимаю трубку. Ничего не слышно. Ну, мало ли, кто захотел безмолвно подышать на том конце провода?.. И вдруг меня осеняет: “Андрей Андреевич?” Напрягая слух, распознаю: он! Только что прочитал моего “Не такого” и решил продиктовать свой отзыв.
Кажется, я предсказал потерю его физического голоса. Помню, в начале 90-х позвонил ему из Перми в Переделкино.
– Откуда вы звоните? – почему-то (как я потом понял, обескуражено) переспросил он.
– Из Перми…
И вдруг – в ответ удивлённо-ужаснувшееся:
– Откуда? Из тюрьмы?!
Ослышка была гениальной, если учесть, что Пермь и прежде, да и теперь – средоточие всякого рода колючих периметров – от вчерашних политзон, до особого “Белого лебедя” и лагерей общего режима… Места-то ещё со времён Бориса Годунова ссыльные.
Вообще, Вознесенский полон ясновидческих вспышек. В те же 90-е он решил испытать строчку из своего нового стихотворения на моём “аборигенском” слухе:
– Юра, как лучше: “Когда Урал, как будто нос, провалится”, или “Когда Урал, как страшный нос, провалится?”
– “Как страшный…”, – уточнил я.
Теперь у этого стихотворения – “страшный нос”. Но именно Он, точно доживший до теперешних дней и перебежавший из прозы Гоголя в поэзию Вознесенского нос майора Ковалева, учуял то, что творится на наших глазах: уральский город Берёзники, родина юности президента Ельцина проседает в подземные пустоты, оставшиеся после соляных шахтных выработок. Посему березниковцев сейчас спешно переселяют. Уфф! Даже этого провала “страшного носа” достаточно.
Но я отвлёкся. Незадолго до нашего телефонного разговора Андрей Андреевич опубликовал в “Огоньке” эссе “Музы и ведьмы века” о магической силе женщин, сопровождающих поэтов. С удивлением я обнаружил, что там абзац и про меня: “Хлопнула дверь… Пришёл Юра Беликов, лидер пермских “Детей стронция”. Они с юной спутницей, несмотря на мои протесты, разувают сапоги. Наверное, в сапогах тяжело летать. Он читает при ней, своей музе и мучительнице, посвящённый ей цикл. Садистка слушает…”
К тому времени я уже расстался с обозначенной “садисткой”, но боль от разрыва была ещё свежа, и, очевидно, он уловил это, потому что в конце разговора вдруг молвил:
– Я постучу за вас по сосне!
Кстати, после памятного для многих пермяков своего выступления в Органном зале здешней филармонии, увидев подошедшего меня, Андрей Андреевич заговорщически, с особым акцентом на первом слове, спросит:
– Она была?
– Была, – отзывом на пароль отвечу я.
На его братский стук по переделкинской сосне я откликнулся стихотворением:
Постучит по переделкинской сосне –
словно будит сердце тяжкое во мне.
И к другой сосне приникнув, слышу стук
я – барчук прикамский, я – барсук…
А дальше – уже про него:
Он повяжет горло шёлковым платком
посреди академической жары.
“Клоун!”, – скажут с хохотком, а это – ком
и надежда – на условные шары.
Под “условными шарами” я подразумевал те самые “летающие апельсины”, с которыми когда-то “познакомился” в упомянутом выше “Пермском треугольнике”, инопланетному шелесту которого уподобил нынешний голос Вознесенского. А “шёлковый платок”, согласитесь, кому-то тогда казавшийся стильным, а кому-то пижонским и клоунским, как выясняется, скрывал этот самый “ком”. Незадолго до своей кончины Саша Ткаченко сказал мне о том, что “проблемы с голосом у Андрея”, возможно, исходят из того общеизвестного хрущёвского разноса в зале Кремля, когда потрясающий кулаком генсек орал: “Господин Вознесенский, вон из нашей страны, вон!” Саша намекнул, что на опального поэта “было спланированное воздействие, отразившееся впоследствии на его голосе…”
Между тем:
Это высшее искусство – сознавать,
что сорвёшь однажды голос шаровой,
и сорвать его, и всё же не соврать –
петь на сорванном, соря им над толпой!
Андрей Вознесенский, действительно, сегодня поёт “на сорванном” (“Ржёт вся страна, потеряв всю страну, я ж – только голос…”), но – поразительное дело! – данный свыше абсолютный слух не позволяет ему сбиваться на фальшь – музыкальную, зрительную, метафизическую и общественную, и я уже не раз становился свидетелем оценки его новых творений людьми полярными и даже при встрече бы завраждовавшими, однако солидарными в одном: “А Вознесенский-то стал писать ещё лучше!”
В прозе поэта “Голубой зал Кремля” мы читаем о том, как после хрущёвского “унитазного” взмаха кулаком (через годы возникнет видеома – кулак рядом с унитазной ручкой!) на плечо опального автора “положил лапищу” Владимир Солоухин, который увлёк собрата к себе домой, где, “наливая стопки, приговаривал”: “Ведь это вся мощь страны стояла за ним – все ракеты, космос, армия. Всё это на тебя обрушилось. А ты, былиночка, выстоял…”
У человека и поэта Андрея Вознесенского есть одно редкое свойство – всё, что “обрушивается на былиночку”, он превращает в материю преодоления и предмет поэзии. В подаренной мне книжке “Стихи о любви” я обнаружил недавнюю и фантасмагорическую “Оду моей левой руке”:
Рука, спасибо за науку!
Став мне рукой,
ты, точно сука, одноуха,
болтаешься вниз головой…
…………………………………
Мне снится сон: пустыня Гоби.
на перевязи, на весу,
как бы возлюбленную в гробе,
я руку мёртвую несу.
…………………………………
Прощаюсь с преданною жизнью.
Рука ж вполне
здоровая – на ней повисну,
как тощий плащ или кашне.
Не горний ли дух вселился в него, перешагнувшего в 2008-м году рубеж 75-летия? Тот дух, который позволял пушкинскому юродивому пророчески указать: “Нельзя молиться за царя Ирода! Богородица не велит”. Подозреваю, какую физическую боль дённо и нощно он преодолевает (“Дай секунду мне без обезболивающего!”). И слышу, как метафизический, а значит, не утерянный голос Вознесенского бьёт оголённым нервом русского причета, став видеомой шаровой молнии:
Боль – остра, боль – страна разорённая.
Соль Звезды Рождества растворённая.
Соль – кристалл, боль – Христа –
карамболь бытия.
Боль – жена, боль – сестра,
боль – возлюбленная!
Москва – Пермь